Василий Васильевич Ершов
Откровения ездового пса
(Ездовой пёс-3)

Интеллигенты

   Почти три месяца висел я с этой годовой медкомиссией, просидел на земле, со звоном нервов… наконец обошлось, и разговелся…
   Конечно, соскучился по полетам, дошло до того уж, что за столом залетал: ложку мимо рта проношу, весь в мечтах о полете.
   Но теперь жизнь семьи пилота входит в привычную колею, и звон нервов плавно переходит в гул.
   Как и положено после длительного перерыва, в первом полете на правое кресло сел проверяющим Сергей, подстраховывал, да так, что на четвертом развороте в Домодедове как навесил тяжелые свои, мозолистые руки на штурвал, так мне и не продохнуть было до касания.
   Я, было, деликатно пошуровал туда-сюда штурвалом: мол, отпусти, – нет, держит, и, мало того, зажимает.
   Ну и Бог с тобой. Потерплю. Не впервой.
   Погода была хорошая, полоса сухая, фары светили ярко, осевая линия на бетонке горела, и я, естественно, мостился на эту цепочку огней, удерживая машину на курсе мелкими кренчиками. Вот тут и почувствовались тяжелые руки проверяющего. Ну… считай, тяжелая машина попалась, тугая. Мягкой, бабаевской посадки ждать не приходится.
   Ладно. Над торцом прижал машину на полточки ниже глиссады, стал подкрадываться на малой вертикальной скорости, поставил на пяти метрах малый газ, стал выравнивать… Но все внимание уходило на борьбу с левым креном, который почему-то поставил и упрямо выдерживал Серега. Я уж и подсказал ему: левый же крен, мол, убери, – нет, держит. Ну, на же, получай. Добрал чуть на себя – он давит от себя. Ладно, я еще тяну – он не дает, и крен не убирает, и машина глупо теряет скорость, вися где-то на полутора метрах, и вот-вот упадем. Уже посыпалась. Ну, потянул еще, чуть пересилил и сумел-таки углом атаки подхватить ее у самого бетона. Серега – мужик крепкий, его особо-то не пересилишь… и мы мягко упали на левое колесо – как ему возжелалось. Потом – на правое, потом опустилось переднее, дальше уже обычный пробег, слава Богу, хоть по оси.
   На стоянке экипаж вышел, и я между делом заикнулся о тяжелых руках. А он так же мимоходом заметил, что я же ее подвесил. Под-ве-е-сил. Обычное дело после перерыва. О крене не сказано было ни слова: он и сам прекрасно все понял в момент касания – на три точки поодиночке. И у проверяющего, иной раз, бывает, внутренний авиагоризонт чуть заваливается. Но, зажав штурвал, он наглядно продемонстрировал мне мое высокое выравнивание.
   Ну ладно. На обратной дороге он не вмешивался, и, хотя должен был проверить молоденького второго пилота, я попросил слетать и обратно. Что там того парня проверять: инструктор прекрасно понимает, что я с молодого уже три шкуры спустил, это ж мое амплуа – обкатывать молоденьких, отдавая им все посадки. Он так и сказал: давай, мол, лети и обратно сам, коль желаешь.
   Дома, красиво рассчитав снижение и экономный заход, я спокойно, днем, подвел машину к полосе и… черт меня, видно, дернул поставить режим 78 над торцом – показалось, что скорость чуть возросла. Плавно установил малый газ, выдержал на метре, дал снизиться, просчитал в уме до трех, хор-рошо так потянул на себя… и она упала сантиметров с десяти, мягко, но… не хватило как раз тех сдернутых двух-трех процентов. И таки чуть выше я ее подвесил, на те самые 10 сантиметров.
   Сергей на посадке демонстративно держал ладони поднятыми по обеим сторонам штурвала: мол, я не мешаю, обгаживайся сам.
   Да… Курсантская, отличная посадка. Воронья. Ма-астер.
   Ну, разговелся, ладно. И надо бы, по нынешним временам-то, успокоиться в отношении бабаевских нюансов: налету маловато, надо давать летать и вторым пилотам, где уж тут оттачивать притупившееся мастерство…
   Но я так не могу. Протестует мое профессиональное честолюбие – стержень Ствола Службы. И уши горят, перед самим собой.
   Нервное напряжение последних месяцев постепенно спадает. Сам виноват, и корю себя: надо было внимательнее изучать свои анализы на годовой комиссии. Проглядел повышенный билирубин в анализе крови, не принял мер вовремя – получил по самую защелку, промордовали полтора месяца… попутно нашли полип в желудке, наглотался того гастроскопа так, что теперь без всякого наркоза приму его – что другому сигарету выкурить; ну, там, поплачешь полторы минуты…
   Выдернули полип этот за 45 секунд, потом еще полмесяца до контрольного глотания, потом месяц проходил годовую по новой, и каждый врач гонял на дополнительные процедуры, прикрывал себя обтекателем: а вдруг Ершов от того полипа рявкнется в полете, так чтоб же справка была…
   Пять кило веса – как не было. Слава Богу еще, что я 25 лет пролетал на своем, честно сбереженном здоровье. Ну а нынче уже в ход пошли и конфеты, и коньячок… Не мы первые… даст Бог, еще лет пять правдами-неправдами полетать, а потом – честно списаться… и умереть.
   Как только свалилось с плеч бремя медкомиссии, получил «хлебную карточку» и слетал в рейс – сразу расслабка… и подкралась простуда. Я успел при первых признаках побороться с нею в бане, и получилась боевая ничья: слабость небольшая осталась, но, надеюсь, этим и кончится.
   А на носу – превентивное лечение и от моей аллергии (весна подходит, береза зацветет), а план полетов на этот месяц – 7 рейсов и два резерва. Народ весь в отпусках, летать некому; запрягаюсь.
   Жизнь прекрасна, но есть в этой жизни моменты, когда хочется умереть, вот тут же на месте, сейчас. Это когда слышишь: «Мальчики, на вылет!» А только-только же провалился в сон. В Москве сидим сейчас по 6-7 часов между прилетом и вылетом; пока то да се, на сон остается часа два. Вот, услышав это словосочетание, наглой реальностью раздирающее свежий сон, желаешь тут же умереть. Только чтоб не трогали. Минуту так желаешь, две… потом думаешь себе: я капитан или где? Надо шевелить ребят. И со стоном встаешь.
   Цените сон, ребята. Цените, кто летает, а кто не летает – попытайтесь нас понять.
   А дальше, в текучке предполетных дел, жизнь снова терпима, потом, как позавтракаешь, уже и хороша, а включил автопилот в наборе высоты – и прекрасна.
   Проходишь пустым и гулким салоном в холодную и необжитую еще кабину. В трубопроводах шипит холодный, непрогретый воздух, приборные доски тускло мерцают слепыми окошками мертвых приборов; кабина неуютна, только доска бортинженера залита теплым желтым светом, да на козырьках мигают красные табло «К взлету не готов».
   Алексеич говорит свое обычное «принюхивайтесь» и уходит по своим делам под самолет, оставив нам возможность поупражняться в регулировании кабинной температуры.
   Гудят выпрямительные устройства, свистит и грохочет трубопровод наддува, я гоняю заслонку до тех пор, пока не успокоится стрелка термометра в сети подачи. На шкале устанавливается плюс 60, но все железо в кабине ледяное – когда-то еще прогреется. И кабинный термометр не обманешь: он показывает минус один; долгие минуты стрелка стоит на нуле, а потом по градусу добавляется, добавляется… а ты остываешь и остываешь в этом ледяном погребе и суешь стылые ладони в совок на потолке, в горячую струю. А то надуешь в ней перчатки, нагреешь и натянешь на холодные руки… хорошо…
   Можно уже и раздеться. Б-р-р. Протискиваясь мимо ноги штурмана, опускаю подлокотник, с поклоном забираюсь в свое шаткое ледяное кресло, опускаю его своей тяжестью как надо, гоняю взад-вперед, отклоняю туда-сюда спинку, регулирую ремни, тумблером отодвигаю вперед педали, нет, назад… еще чуть вперед… Вливаюсь, влипаю в свое место, в кабину, врастаю в самолет.
   Ощущение влитости приходит, и кабина, фюзеляж, крылья и двигатели становятся моими органами. Как после крепкого сна, начинаю прислушиваться к своим болячкам. Так, кресло шатается, и само, и спинка раздолбана; привыкаю. Педали… еще чуть вперед, еще. Нет, подтянуть к себе приборную доску… так, штурвал чуть на себя, снова педали…
   Конечно, не приборная доска ко мне, а я с креслом к ней подтягиваюсь. Но я так ощущаю.
   Кладу руки на штурвал. Черная краска местами потрескалась, местами вытерлась около кнопок и гашеток; рукоятки блестят. Штурвал еще мертв: нет давления в гидросистемах, не включены бустера, и ветер зажал рули в крайних положениях. Все рассогласовано.
   Зажигаю огни пультов и приборных досок, и в кабине становится уютнее. Филаретыч горстями включает тумблеры на потолке – в монотонный шум воздуха и гул выпрямителей вплетаются шорохи, шелест и журчание запустившихся приборов и систем, свист гироскопов, звон преобразователей и рычание вентиляторов охлаждения.
   Кабина ожила. Запрыгали стрелки, загорелись табло, засветился экран локатора. Штурман с треском заряжает планшет, колдует над клавишами и устанавливает ленту-карту точно под индекс. При этом ворчит, проверяет свои системы, вытирает мокрым полотенцем рабочий столик, подлокотники и стекла приборов: Филаретыч любит работать в чистоте. Что-то у него не так; ворчит снова, щелкает переключателями, опять ворчит… наконец наладил, проверил, доложил. Перелезает в кресло бортинженера, включает мне насосные станции гидросистем, добавляет тепла в кабину и с удовольствием закуривает. Он готов.
   Включаю бустера. Штурвал прыгает в нейтральное положение; я перещелкиваю нужный тумблер, у бортинженера загорается зеленое табло «Исправность АБСУ» – автоматическая бортовая система управления готова к проверке.
   Дальше дело техники. Туда – сюда, вправо – влево, от себя – на себя. Кнопка, тумблер, тангента, еще тумблер, еще лампы-кнопки… Загораются и гаснут табло, гудит сирена, пищит динамик, скачут стрелки, ходят рычаги, убираются бленкеры, шары авиагоризонтов послушно движутся за кремальерами. Наконец все совмещено, проверено, загнано в нейтральное положение; выключены насосные станции, выставлены коды, цифры, проверена связь. Я готов. Мои органы проснулись, прогрелись, подключились, послушны.
   Сзади толчки, пинки, вибрация, стуки – идет посадка пассажиров. Удары – это грузятся багажники: «круглое кантуй, квадратное кати». Под весом багажа и пассажиров грузно проседает передняя нога.
   Можно поправить и закрепить чехол на сиденье. Отрегулировать арматуру наушников. Кабина прогрелась; сиденье, в частности – от моего тела. Можно убрать лишнее тепло. Сразу стихло трубное шипение под облицовкой… вот, давно бы так.
   Можно проверить, все ли лампочки освещения приборов горят, и заменить сгоревшие.
   Нажатием кнопки зажигаются сразу все световые табло на приборных досках: красные, зеленые, оранжевые, белые. Мы называем это «новогодняя елка» и любим показывать ребятишкам, которые иногда засовывают любопытные мордашки в кабину.
   Расселись, наконец, пассажиры, загружены багаж и почта, пришел с бумагами второй пилот, проверяет, расписывается, отдает стоящей над душой дежурной по посадке, записывает цифры на бумажке. Бригадир проводников докладывает о загрузке и готовности бригады; оговариваем нюансы кормежки. Филаретыч выдает девушке информацию по маршруту для пассажиров, я поглядываю, как одна за другой гаснут лампы закрытия дверей и люков, остается последняя, от входной двери.
   Прослушали погоду. Уясняю себе маневр на случай аварийной посадки сразу после взлета. Вроде бы все.
   Бьет по ушам. Это бортинженер чуть прихлопнул дверь, и самолет стал надуваться. Рвем рукоятки форточек, чтобы сбросить давление. Одновременно со вторым пилотом командуем: «Отбор!» – Филаретыч прыгает к тумблерам наддува. Теплый ветер мимо ушей в форточку прекращается. На ходу раздеваясь, входит бортинженер; запах керосина распространяется от его подошв. Еще раз нажимается кнопка проверки ламп сигнализации дверей и люков, и, наконец, в наушниках раздаются доклады.
   Когда слышишь знакомое уже много лет, чуть гнусавое: «Штыри, заглушки, чехлы сняты, на борте» (именно «на борте»), – ей-богу, становится теплее и спине, и душе. Семья. Свои. Родные. Ворчат. Эти – довезут.
   Наверное же, и они, члены моей летной семьи, услышав мой хохлацкий тенорок в наушниках, чувствуют что-то подобное.
   И я начинаю ритуал:
   – Внимание, экипаж! Подписан эшелон 10600, погода на аэродроме посадки…
   Мы – справимся
   Через полчаса самолет повисает в звездном небе, тишина обволакивает кабину; мы сидим и думаем каждый о своем.
   Тут Алексеич как-то, соскучившись без своего капитана, сказал мне по телефону между делом:
   – Ты думаешь, мы за тебя держимся, что ты – командир? Имярек (он назвал одиозную фамилию) – тоже командир… Не-е, мы за тебя держимся, что ты – интеллигент…
   Ну, посмеялись.
   А ты, говорю, кто тогда, что к интеллигенту тянешься?
   – А я – разночинец.
   Пусть будет интеллигент. Пусть разночинец. Пусть крестьянский сын и потомственный «аэрофлот». А работать нам легко и сподручно. И пока я болтался дома, подвешенный на медкомиссии, звонили, ну, если не каждый день, то раз в неделю, а то и чаще, интересовались смущенно-грубовато, как дела:
   – Хоть омерзительный голос услышать…
   Пролетал я в этом экипаже много лет, а – только штрихи к портретам. А ведь это – семья.
   Даже друзья мои многолетние – по 15 лет дружим – а я их в глубине знаю, пожалуй, хуже, чем мой экипаж.
   С другой стороны, я совсем, вообще не знаю круга знакомых и друзей моей ездовой упряжки – тех, что собираются у моих ребят за праздничным столом, на кого опираются они в трудную минуту; не знаю путем ни жен моих летчиков, ни детей их – так, по разговорам, вскользь.
   Ненормально это: должны вроде бы дружить семьями, как это было принято отображать в художественных произведениях при соцреализме… нет – летаем дружно многие годы, а семьями собрались-то всего раз на какой-то праздник. И бутылку в экипаже… редко-редко.
   Мы очень хорошо знаем достоинства друг друга, знаем и недостатки. Причем, если бы мы годами не работали вместе, плечо к плечу, спина к спине, а просто свела бы в один круг житейская ситуация – вряд ли бы сошлись… даже, пожалуй, заведомо невзлюбили бы друг друга. Очень уж, слишком разные мы люди.
   Но свела в один экипаж работа. Надо было как-то уживаться – ужились.
   Каков же должен быть стимул? И вообще, при чем тут стимул, когда во всем мире люди просто сходятся в одну кабину, выполняют свои функции строго по технологии, самолет в результате этого летит, а хозяин регулярно выплачивает за это много долларов.
   Но мы русские люди. А русскому надо любовь и душу. Часто помогает бутылка. Но в моем экипаже как-то это не прижилось.
   Видимо, все-таки, объединяет общая любовь к профессии, к Небу. Ну, и мне очень повезло, что все ребята подобрались с высоким чувством ответственности за свое дело и с другим прекрасным чувством: что «я – могу».
   Значит, такое оно, наше Дело, что ради него поступаешься мелкими чувствами неприязни к соратнику за его недостатки.
   Зато как объединило нас общее чувство, что мы – мастера.
   Задело меня это словечко: «интеллигент».
   Может, в том моя интеллигентность, что сумел разглядеть высокое чувство мастерства в разных по возрасту, интеллектуальному и культурному уровню летчиках?
   Ну, уважаю я Личность. Может быть, в этом корень?
   А может, это уроки старших командиров, с кем летал в молодости: интеллигентов Солодуна, Садыкова? Тех, кто не мог нагрубить, накричать, унизить? Тех, кто говорил о нашей прекрасной машине: «Ее люби-ить надо»? Тех, кто умел руками показать, как надо творить Полет?
   И в чем, собственно, интеллигентность? Может, что я – не хам? Среди нашего брата всяких хватает – да как и везде. Я хамить не умею. Ругать тоже. Я лучше постараюсь, очень постараюсь – и красиво посажу машину в сложняке. И похвалю помощников. Раз, и два… и всегда. И мы сблизимся пониманием того, что мы – творцы. Мы созидаем Полет. Разные, ворчливые, вроде бы никакими сторонами не подходящие друг другу люди, мы находим общее в нашем деле – хребет! То, чего нельзя сломать никогда. И, может, в этом, в сотворении Полета – наша интеллигентность?
   Мы ж не за деньги работаем. Разве наша зарплата – это деньги? Нет, это… подачка. Кость ездовым собакам. А мы работаем ради прекрасного ощущения сбруи на своих плечах и свежего ветра, бьющего в ноздри. И, оторванные от Полета, мы проносим ложку мимо рта.
   За усердие и добросовестность в нашем общем деле, за трудолюбие, ответственность и бдительность в полете, я прощу человеку его желчность и ворчливость, умение разевать пасть и рвать изо рта, прощу бесцеремонность или не такую, как бы мне желалось, остроту и скорость мышления. Ну таким его создал Бог; мне не переделать, да я и не имею на это права. Не имею. Я не понимаю слова «перевоспитание». Может, в этом моя интеллигентность?
   Пусть человек живет свободно. Пусть ему будет в радость тащить наше общее ярмо, занозы от которого мы все старательно выдергиваем из холок друг у друга.
   Не даст такой экипаж ошибиться капитану. Не допустит. Они б себя уважать перестали – они, сотворяющие наш общий Полет, братья мои небесные.
   В наших служебных отношениях я никогда не навязывал членам экипажа своего, командирского мнения, ну, в редких случаях, когда нет времени обсуждать – на то и единоначалие. Но мне было больно, что не успеваю втолковать человеку, и он страдает, он унижен приказом. Да, впрочем, я и не помню, чтобы кто-то упирался – мы всегда как-то приходили к единому мнению. Не умею я ломать людей, а убедить – могу. Так, может, в этом интеллигентность?
   А теперь эти ворчуны нависают над молоденьким вторым пилотом и, как родному сыну, с грубоватой нежностью втолковывают, что такое хорошо и что такое плохо. Им очень хочется, чтобы его планка держалась на том же уровне, что держим мы, а если даст Бог – то и выше. Одухотворенность экипажа витает над неокрепшим и еще чуть робким щенком – а ведь вырастим, натаскаем доброго ездового пса, может, и вожака.
   Нам – НЕ ВСЕ РАВНО. Вот в этом, может быть – и наша, и вселенская интеллигентность.

Проза жизни

   В каком-то приснопамятном перестроечном году, может, в 91-м, собирались бастовать летчики. Требовали от правительства повышения пенсий.
   Правительство требования летчиков удовлетворило, забастовку отменили, расплывчатые пенсионные обещания замылились и растаяли в очередном витке инфляции, а я, капитан тяжелого воздушного лайнера, снова считаю свои гроши, прежде чем идти в гастроном, и снова не могу купить себе башмаки на работу.
   В холодном гараже висит подцепленная крюком за ребро старая машина – пятнадцатилетнего возраста проржавевший «Москвич». Вещь в хозяйстве очень нужная, но денег на ремонт нет, и я задумал провести хотя бы сугубо необходимые работы своими руками. Вырубил сгнившие пороги, подогнал купленные в автозапчастях полуфабрикаты и ставлю их на место, укрепляя саморезами, предварительно намазав посадочные места разведенным в бензине пластизолом – резино-битумной смесью, которой у нас на аэродроме заливают швы между бетонными плитами. Крепление мертвое, когда этот пластизол схватится. Держит лучше сварки. И не ржавеет потом, не боится влаги.
   Сгнившие напрочь узлы под домкрат самостоятельно вырезал из листа железа, выгнул, выклепал в тисках холодным способом и тоже приладил, на эту же мазь, с шурупами. Руки все в этой резине, пальцы сбиты, кисти вечерами болят, спать не дают.
   А кто ж за меня сделает.
   Мой бортинженер Алексеич, рукастый человек, вообще с оптимизмом смотрит на будущую разруху. Он и слесарь, и столяр, и сапожник. «Каблуки сбились, а переда ж еще целые. Что-нибудь придумаем. А летом – и вообще: транспортерную ленту взял, вырезал подошвы, а к ним присобачил ремешки – и Васька не чешись».
   Это поговорка у него такая: «и Васька не чешись» – что-то вроде заокеанского окэя.
   Мы с ним единомышленники в плане своей будущей автономии. Мы настроены выживать буквально натуральным хозяйством. В детстве у меня были валенки с калошами, куфайка, вода из колодца и дрова – в старости, скорее всего, будет то же самое. Куфаек только, телогреек ватных, нынче точно уже не найти. Ну, будем донашивать аэрофлотские пальто.
   Сколько их, таких вот стариков, с седой неряшливой шерстью на морщинистой шее, донашивают эти пальто да поддернутые, дудками, синие аэрофлотские штаны… Старого летчика по ним сразу узнаешь в толпе строителей коммунизма. Да еще по такой же сморщенной и вытертой добела летной кожаной куртке на молнии. А на ногах – старенькие кеды… И запах перегара. И пустые, беспросветно пустые глаза старого орла с подрезанными крыльями…
   Мы-то еще до таких лет не дожили. Мне вот еще только предстоит выдать дочь замуж. Чего-то ж наскрести на свадьбу. Прикидывали тут с супругой… человек на 25 скромно на стол накроем. Спирт, говорят, в Москве появился, в пластиковых бутылках, импортный, «Ройял» называется; хвалят. Разведем. Подкрасим. Крикнем: «Горько!»
   Горько, конечно. Обдуренный мы народ.
   Осыпается со стен мишура обязательных в прошлом портретов вождей, стендов социалистического соревнования, социалистических же обязательств перед… а черт его знает перед кем; каких-то комсомольских прожекторов, стенгазет, списков парткома, профкома и какого-то народного над кем-то контроля, каких-то очень добровольных дружин, трудовых коммунистических субботников, ленкомнат, замполитов, грамот, вымпелов и значков, званий ударника какого-то коммунистического труда и коллективов этого же труда, парадов, рапортов и демонстраций, лозунгов, призывов, пионерских салютов и линеек, детских пионерских же «речевок»… по которым любой свободный человек с чувством гадливой жалости может убедиться, как мы с детства духовно кастрируем своих детей.
   Позабыты десятки, сотни… да тысячи сурьезных партейных песен – о Ленине, о Сталине, о Партии, о комсомоле, да пионерских задорных. Ох, бушевала жизнь… И шибала слеза из глаз старого большевика… «Это время гудит – Бам-м-м!»
   А ездовой пес все садился в свое жесткое, раздолбанное кресло и перемещал массы по звездному небу. На земле колыхались знамена, а я после ночного полета, умывшись вонючим потом, никак не мог заснуть под лучами утреннего солнца. И не видел я никакой связи между моим конкретным тяжким трудом в небе и всей этой громадной горой наконец-то канувшего в Лету и ей-богу выгнавшего ее из берегов политического хлама.
   А вокруг да около шныряли миллионы прихлебателей, дружно лающих лозунги и потихоньку отгрызающих лакомые кусочки от вязко текущей своим путем бездумной жизни. И сотни и тысячи борзых работников идеологического фронта ретиво и вдохновенно высасывали из пальца все эти речевки и заклинания, возлагали их на музыку и вдалбливали массе.
   И теперь они же, под модной личиной демократов, собрались на какой-то очередной съезд и пытаются так же гуртом, стаей, вырвать большой и лакомый кусок себе, деточкам своим, а другая стая, партия – себе, своим деточкам. А давно ли были секретарями райкомов…
   Ну а мне – крохи. Пищевая кость. И скажи спасибо какой-то там партии, что она тебе доверила штурвал и ямщину.
   Бастовать собрались летчики. Чтоб и ездового же пса за человека посчитали.
   Цены выросли в тридцать раз, а зарплата за это же время – в пятнадцать.
   На днях проиндексировали наши пенсии, и если пересчитать по этой пропорции, то… за что боролись, на то и напоролись. Выбастовали.
   …Все утро мотался по магазинам, наивно пытаясь сдать накопившиеся молочные бутылки. Но когда они подорожали, не стало тары. Вот так, вдруг, сразу и не стало. Натаскался только сумок, пешком, теперь вот спина болит. Но еще сходил в гараж, принес картошки и баночку прошлогоднего топленого масла из погреба. Супруга до вечера пластается на работе, а у меня выходной. Выходной у капитана тяжелого реактивного лайнера. А в ночь – Комсомольск.
   Белье намочено в ванной, стиральная машина дохлая, свет периодически отключают. Надо хоть рубашки руками… И обед надо готовить, он же ужин… так у нас же электроплита, надо ждать, пока дадут свет. Картошки нажарить, да свои огурцы соленые, да еще заветная банка сайры: когда-то ухватил во Владивостоке ящик – вот последняя на дне катается.
   Спина болит, лечь бы, но от этого спина болеть не перестанет. И руки тоже.
   Как и пять, и два, и год назад, советский человек сейчас абсолютно не уверен в том что: будет ему работа или нет, выгонят – не выгонят, выпорют – не выпорют (ибо все мы работники хреновые); а, кроме того: обворуют или нет квартиру, дачу и гараж (у кого еще та дача и тот гараж есть), не прибьют ли на улице, не снимут ли зимой шапку, не изнасилуют ли ребенка…
   Это, повторяю сто раз – привычный, обязательный гнет «совковой» опаски. Да еще, как тот грабитель за углом, куда бы ты ни пошел, тебя везде подстерегает и прыгает в глаза табличка чисто нашенского, немыслимого за рубежом содержания: не курить – не сорить, закрыто на обед, учет, ушла на базу, закрыто ввиду болезни продавца, приемщика, мастера; ввиду ремонта, аварии, стихийного бедствия – да просто не хочу работать… пошел ты на… Вали отсюда! Ходят тут…
   И я уныло поворачиваюсь и ухожу по указанному адресу, вечный проситель и пресмыкатель перед мелким хамом. Всю жизнь мы по этому адресу только и ходим. Всю жизнь. Вот это – наша жизнь.
   Я цепляюсь за остатки порядка, еще, как мне представляется, существующие в моем Небе. Так же хватается за них мой коллега, военный летчик, так же убегают от бардака жизни в свою профессиональную среду моряк, железнодорожник. Изверившийся шахтер колотит каской о мостовую; бабульки жмутся под красные знамена и стучат ложками по пустым кастрюлям – все хотят порядка, гарантий и денег. И все хором орут: дай! Дай!