Страница:
Они взбежали на круглый холм перед посёлком Первомайским, и глазам их открылись и самый посёлок, разбросанный по буграм и низинам, и шоссе из Ворошиловграда, пролегавшее здесь по гребню длинного холма, отделявшего посёлок от города Краснодона. По всему видному отсюда протяжению шоссе густо шли воинские части и колонны беженцев и, обгоняя их, неистово ревя клаксонами, мчались машины — обыкновенные гражданские и военные, раскрашенные под зелень, побитые и пыльные, машины грузовые, легковые, санитарные. И рыжая пыль, вновь и вновь взбиваемая этим множеством ног и колёс, витым валом стояла в воздухе на всем протяжении шоссе.
И тут случилось невозможное, непостижимое: железобетонный копёр шахты № 1-бис, могучий корпус которого один из всех городских строений виден был по ту сторону шоссе, вдруг пошатнулся. Толстый веер взметённой ввысь породы на мгновение закрыл его, и новый страшный подземный удар, гулом раскатившийся по воздуху и где-то под ногами, заставил девушек содрогнуться. А когда все рассеялось, никакого копра уже не было. Тёмный, поблёскивающий на солнце конус гигантского террикона неподвижно стоял на своём месте, а на месте копра клубами вздымался грязный жёлто-серый дым. И над шоссе, и над взбаламученным посёлком Первомайским, и над невидным отсюда городом, над всем окружающим миром стоял какой-то слитный протяжный звук, точно стон, в котором чуть всплёскивали далёкие человеческие голоса, — то ли они плакали, то ли проклинали, то ли стонали от муки.
Все это: мчащиеся машины, и идущие непрерывным потоком люди, и этот взрыв, потрясший небо и землю, и исчезновение копра, — все это одним мгновенным, страшным впечатлением обрушилось на девушек. И все чувства, что стеснились в их душах, вдруг пронизало одно невыразимое чувство, более глубокое и сильное, чем ужас за себя, — чувство разверзшейся перед ними бездны конца, конца всему.
— Шахты рвут!.. Девочки!..
Чей это был вопль? Кажется, Тони Иванихиной, но он точно вырвался из души каждой из них:
— Шахты рвут!.. Девочки!..
Они больше ничего не сказали, не успели, не смогли сказать друг другу. Группа их сама собой распалась: большинство девушек побежало в посёлок, по домам, а Майя, Уля и Саша побежали ближней тропинкой через шоссе в город, в райком комсомола.
Но в ту самую секунду, как они, не сговариваясь, распались на две группы, Валя Филатова вдруг схватила любимую подругу за руку.
— Улечка! — сказала она робким, униженным, просящим голосом. — Улечка! Куда ты? Идём домой… — Она запнулась. — Ещё что случится…
А Уля круто, всем корпусом обернулась к ней и молча взглянула на неё, — нет, даже не на неё, а как бы сквозь неё, в далёкую-далёкую даль, и в чёрных глазах её было такое стремительное выражение, будто она летела, — должно быть, такое выражение глаз бывает у летящей птицы.
— Обожди, Улечка… — сказала Валя умоляющим голосом и притянула её за руку, а другой, свободной рукой быстро вынула лилию из чёрных вьющихся волос Ули и бросила на землю.
Все это произошло так быстро, что Уля не только не успела подумать, зачем Валя сделала это, но просто не заметила этого. И вот они, не отдавая себе в том отчёта, за время их многолетней дружбы впервые побежали в разные стороны.
Да, трудно было поверить, что все это правда, но, когда три девушки во главе с Майей Пегливановой пересекли шоссе, они убедились в этом своими глазами: рядом с гигантским конусовидным терриконом шахты № 1-бис уже не было стройного красавца копра со всеми его могучими подъёмными приспособлениями, только жёлто-серый дым всходил клубами к небу, наполняя все вокруг невыносимым чесночным запахом.
Новые взрывы, то более близкие, то отдалённые, потрясали землю и воздух.
Кварталы города, примыкавшие к шахте № 1-бис, были отделены от центра города глубокой балкой с протекающим по дну её грязным, заросшим осокой ручьём. Весь этот район, если не считать балки с лепящимися по её склонам вдоль ручья глинобитными мазанками, был, как и центр города, застроен одноэтажными каменными домиками, рассчитанными на две-три семьи. Домики крыты были черепицей или этернитом, перед каждым был разбит палисадник — частью под огородом, частью в клумбах с цветами. Иные хозяева вырастили уже вишни, или сирень, или жасмин, иные высадили рядком, внутри, перед аккуратным крашеным заборчиком, молодые акации, кленочки. И вот среди этих аккуратных домиков и палисадников теперь медленно текли колонны рабочих, служащих, мужчин и женщин, перемежаемые грузовиками с имуществом предприятий и учреждений Краснодона.
Все так называемые «неорганизованные жители» высыпали из своих домиков. С выражением страдания, а то и любопытства одни смотрели из своих палисадников на уходящих, другие тащились по улицам вдоль колонн, с узлами и мешками, с тачками, где среди семейного добра сидели малые дети, иные женщины несли младенцев на руках. Подростки, привлечённые взрывом, бежали к шахте № 1-бис, но там стояла цепь милиционеров и не пускала. А навстречу катился поток людей, бежавших от шахты, в который вливались с улочки, со стороны рынка, разбегавшиеся женщины-колхозницы с корзинами и тачками с зеленью и снедью, повозки, запряжённые лошадьми, и возы, запряжённые волами.
Люди в колоннах шли молча, с сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей их, что казалось, люди в колоннах даже не замечают того, что творится вокруг. И только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали вперёд, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению колонн.
Женщина в толпе перехватила Майю за руку, и Саша Бондарева тоже остановилась возле них, а Уля, стремившаяся только как можно скорее попасть в райком, бежала дальше вдоль заборов, грудью налетая на встречных, как птица.
Зелёный грузовик, с рёвом выползший из-за поворота из балки, откинул Улю вместе с другими людьми к палисаднику одного из стандартных домиков. Если бы не калитка, Уля сбила бы с ног небольшого роста, белокурую, очень изящно сложенную, как выточенную, девушку со вздёрнутым носиком и прищуренными голубыми глазами, стоявшую у самой калитки, между двух свисавших над ней пыльных кустов сирени.
Как ни странно это было в такой момент, но, налетев на калитку и едва не сбив эту девушку, Уля в каком-то мгновенном озарении увидела эту девушку кружащейся в вальсе. Уля слышала даже музыку вальса, исполняемую духовым оркестром, и это видение вдруг больно и сладко пронзило сердце Ули, как видение счастья.
Девушка кружилась на сцене и пела, кружилась в зале и пела, она кружилась до утра со всеми без разбора, она никогда не уставала и никому не отказывала покружиться с ней, и голубые её глаза, её маленькие ровные белые зубы сверкали от счастья. Когда это было? Это было, должно быть, перед войной, это было в той жизни, это было во сне.
Уля не знала фамилии этой девушки, все звали её Люба, а ещё чаще — Любка. Да, это была Любка, «Любка-артистка», как иногда называли её мальчишки.
Самое поразительное было то, что Любка стояла за калиткой среди кустов сирени совершенно спокойная и одетая так, точно она собирается идти в клуб. Её розовое личико, которое она всегда оберегала от солнца, и аккуратно подвитые и уложенные валом золотистые волосы, маленькие, словно выточенные из слоновой кости руки с блестящими ноготками, будто она только что сделала маникюр, и маленькие стройные полные ножки, обутые в лёгкие кремовые туфельки на высоких каблуках, — все это было такое, точно Любка вот-вот выйдет на сцену и начнёт кружиться и петь.
Но ещё больше поразило Улю то необыкновенно задиристое и в то же время очень простодушное и умное выражение, которое было в её розовом, с чуть вздёрнутым носиком лице, в полных губах немного большого для её лица, нарумяненного рта, а главное — в этих прищуренных голубых, необыкновенно живых глазах.
Она, как к чему-то совершенно естественному, отнеслась к тому, что Уля едва не выломила перед ней калитку, и, не взглянув на Улю, продолжала спокойно и дерзко смотреть на все, что происходило на улице, и кричала черт знает что.
— Балда! Ты что ж людей давишь?.. Видать, сильно у тебя заслабила гайка, коли ты людей не можешь переждать! Куда? Куда?.. Ах ты, балда — новый год! — задрав носик и посверкивая голубыми в пушистых ресницах глазами, кричала она водителю грузовика.
Водитель, как раз для того, чтобы люди схлынули, застопорил машину напротив калитки.
Грузовик был полон имущества милиции под охраной нескольких милиционеров.
— Вон вас сколько поналазило, блюстители! — обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка. — Нет того, чтобы народ успокоить, сами — фьюить!..
— И она сделала неповторимое движение своей маленькой ручкой и свистнула, как мальчишка.
— И чего звонит, дура! — обиженный этой явной несправедливостью, огрызнулся с грузовика милицейский начальник, сержант.
Но, видно, он сделал это на беду себе.
— А, товарищ Драпкин! — приветствовала его Любка. — Откуда это ты выискался, красный витязь?
— Замолчишь ты или нет?.. — вспылил вдруг «красный витязь», сделав движение, будто хочет выпрыгнуть.
— Да ты не выпрыгнешь, побоишься отстать! — не повышая голоса и нисколько не сердясь, сказала Любка. — Счастливого пути, товарищ Драпкин! — И она небрежным мягким движением своей маленькой руки напутствовала побагровевшего от ярости, но действительно так и не выпрыгнувшего из тронувшейся машины милицейского начальника.
Человек со стороны, слыша такие её высказывания, при этой её внешности и при том, что она спокойно оставалась на месте, когда все вокруг бежало, мог бы принять её за злейшую «контру», поджидающую немцев и издевающуюся над несчастьем советских людей, если бы не это простодушное детское выражение в её голубых глазах и если бы её реплики не были направлены большей частью тем людям, которые их действительно заслужили.
— Эй ты, в шляпе! Гляди-ка, сколько на жинку навалил, а сам пустой идёшь! — кричала она. — Жинка у тебя вон какая маленькая. Ещё шляпу надел!.. Горе мне с тобой!..
— Ты что, бабушка, под шумок колхозные огурцы ешь? — кричала она старухе на возу. — Думаешь, советская власть уходит, так уже тебе и не отчитаться ни перед кем? А бог на небе? Он, думаешь, не видит? Он все видит!..
Никто не обращал на её реплики внимания, и она не могла не видеть этого, — похоже было, что она восстанавливает справедливость для собственного развлечения. Её бесстрашие и спокойствие так понравились Уле, что Уля почувствовала мгновенное доверие к этой девушке и обратилась прямо к ней:
— Люба, я комсомолка с Первомайки, Ульяна Громова. Скажи мне, с чего все это началось?
— Обыкновенно… — охотно ответила Любка, дружелюбно обратив свои голубые сияющие и дерзкие глаза на Улю. — Наши оставили Ворошиловград, оставили ещё на заре. Получен приказ немедленно эвакуироваться всем организациям…
— А райком комсомола? — упавшим голосом спросила Уля.
— Ты что, облезлый, девчонку бьёшь? У, злыдень! Вот выйду, наподдам тебе! — тоненьким голоском завопила Любка какому-то мальчишке в толпе. — Райком комсомола? — переспросила она. — Райком комсомола, он, как и полагается, в авангарде, он ещё на заре выехал… Ну что ты, девушка, глаза вылупила? — сердито сказала она Уле. Но вдруг, взглянув на Улю и поняв, что происходило в её душе, улыбнулась: — Я шутю, шутю… Ясно, приказали ему, вот он и выехал, не сбежал. Ясно тебе?
— А как же мы? — вдруг вся переполняясь мстительным чувством, гневно спросила Уля.
— А ты, стало быть, тоже уезжай. Команда такая ещё с утра дана. Где ж ты была с утра?
— А ты? — в упор спросила Уля.
— Я?.. — Люба помолчала, и умное лицо её вдруг приняло постороннее, безразличное выражение. — А я ещё посмотрю, — сказала она уклончиво.
— А ты разве не комсомолка? — настойчиво спрашивала Уля, и её большие чёрные глаза с сильным и гневным выражением на мгновение встретились с прищуренными, насторожёнными глазами Любки.
— Нет, — сказала Любка, чуть поджав губы, и отвернулась. — Папка! — вскрикнула она и, распахнув калитку, побежала на своих высоких каблучках навстречу группе людей, которые, заметно выделяясь среди толпы, испуганно и с каким-то неожиданным почтением расступавшейся перед ними, шли сюда, к дому.
Впереди шли директор шахты № 1-бис Валько, плотный, бритый мужчина лет пятидесяти, в пиджаке и сапогах, с лицом мрачным и чёрным, как у цыгана, и известный всему городу знатный забойщик той же шахты Григорий Ильич Шевцов. За ними шло ещё несколько шахтёров и двое военных. А позади, на некотором расстоянии, катилась сборная, из разных людей, толпа любопытных: даже в самые необычные и тяжёлые моменты жизни среди людей находится известное число просто любопытных.
Григорий Ильич и другие шахтёры были в спецовках с откинутыми башлыками. Вся их одежда, лица, руки были в угле. Один из них нёс через плечо тяжёлый моток электрического кабеля, другой — ящик с инструментами, а в руках у Шевцова был какой-то странный металлический аппарат с торчащими из него концами обнажённого провода.
Они шли молча и точно боясь встретиться глазами с кем-либо из толпы и друг с другом. Пот, оставляя борозды, катился по их измазанным углём лицам. И лица их были такие измученные, точно эти люди несли на себе непомерную тяжесть.
И Уля вдруг поняла, почему все на улице загодя испуганно расступались перед ними, — вся дорога была перед ними свободна. Это были люди, которые собственными руками взорвали шахту № 1-бис — гордость Донецкого бассейна.
Любка подбежала к Григорию Ильичу, взяла его за тёмную жилистую руку своей маленькой белой ручкой, которую он сразу крепко сжал, и пошла рядом с ним.
В это время шахтёры во главе с директором шахты Валько и Шевцовым подошли к калитке и с явным облегчением сбросили через заборчик в палисадник, прямо на цветы, предметы, которые они несли, — моток кабеля, ящик с инструментами и этот странный металлический аппарат. И стало ясно, что все эти цветы, высаженные с такой любовью, как и вся та жизнь, при которой возможны были и эти цветы и многое другое, — все это было уже кончено.
Люди сбросили все это и некоторое время постояли, не глядя друг на друга, в какой-то неловкости.
— Ну что ж, Григорий Ильич, сбирайся швидче, машина на мази, людей посажу и всем гамузом за тобой, — сказал Валько, не подымая на Шевцова глаз из-под своих широких и сросшихся, как у цыгана, бровей.
И он в сопровождении шахтёров и военных медленно пошёл дальше по улице.
У калитки остались Григорий Ильич с Любкой, которую он по-прежнему держал за руку, и старик шахтёр с прокуренными до желтизны, редкими, точно выщипанными усами и бородкой, до крайности высохший и голенастый. И Уля, на которую они не обращали внимания, тоже стояла рядом, словно решение вопроса, который её мучил, она могла получить только здесь.
— Любовь Григорьевна, кому сказано? — сердито сказал Григорий Ильич, взглянув на девушку, не отпуская, однако, её руки.
— Сказала, не поеду, — угрюмо отозвалась Любка.
— Не дури, не дури, — явно волнуясь, тихо сказал Григорий Ильич. — Как можешь ты не ехать? Комсомолка.
Любка, вспыхнув, вскинула глаза на Улю, но в лице её тотчас появилось строптивое, даже нахальное выражение.
— Комсомолка без году неделя, — сказала она, поджав губы. — Кому я что сделала? И мне ничего не сделают… Мне мать жалко, — добавила она тихо.
«Отреклась от комсомола!» — вдруг с ужасом подумала Уля. Но в то же мгновение мысль о собственной больной матери жаром отозвалась в груди её.
— Ну, Григорий Ильич, — таким страшным низким голосом, что удивительно было, как он выходил из такого высохшего тела, сказал старик, — пришло время нам расставаться… Прощай… — И он прямо посмотрел в лицо Григорию Ильичу, стоявшему перед ним со склонённой головой.
Григорий Ильич молча стащил с головы кепку. У него были светло-русые волосы и худое, с глубокими продольными бороздами, лицо пожилого русского мастерового, с голубыми глазами. Хотя он был уже не молод и одет был в эту неуклюжую спецовку и лицо и руки его были в угле, чувствовалось, что он хорошо сложен и крепок, и красив старинной русской красотой.
— А может, рискнёшь с нами? А? Кондратович? — спросил он, не глядя на старика и явно конфузясь.
— Куда же нам со старухой? Пущай уж нас наши дети с Красной Армией вызволяют.
— А старший твой что ж? — спросил Григорий Ильич.
— Старший? О нем что ж и говорить, — сумрачно сказал старик и махнул рукой с таким выражением, как будто хотел сказать: «Ведь ты и сам знаешь мой позор, зачем же спрашиваешь?» — Прощай, Григорий Ильич, — печально сказал он и протянул Шевцову высохшую костистую руку.
Григорий Ильич подал свою. Но что-то было ещё недосказано ими, и они, держа друг друга за руку, ещё постояли некоторое время.
— Да… что ж… Моя старуха и, вишь, дочка тоже остаются, — медленно говорил Григорий Ильич. Голос его вдруг пресёкся. — Как это мы её, Кондратович? А?.. Красавицу нашу… Всей, можно сказать, страны кормилицу… Ах!.. — вдруг необыкновенно тихо выдохнул он из самой глубины души, и слезы, сверкающие и острые, как кристаллы, выпали на его измазанное углём лицо.
Старик, хрипло всхлипнув, низко наклонил голову. И Любка заплакала навзрыд.
Уля, кусая губы, не в силах удержать душившие её слезы бессильной ярости, побежала домой, на «Первомайку».
И тут случилось невозможное, непостижимое: железобетонный копёр шахты № 1-бис, могучий корпус которого один из всех городских строений виден был по ту сторону шоссе, вдруг пошатнулся. Толстый веер взметённой ввысь породы на мгновение закрыл его, и новый страшный подземный удар, гулом раскатившийся по воздуху и где-то под ногами, заставил девушек содрогнуться. А когда все рассеялось, никакого копра уже не было. Тёмный, поблёскивающий на солнце конус гигантского террикона неподвижно стоял на своём месте, а на месте копра клубами вздымался грязный жёлто-серый дым. И над шоссе, и над взбаламученным посёлком Первомайским, и над невидным отсюда городом, над всем окружающим миром стоял какой-то слитный протяжный звук, точно стон, в котором чуть всплёскивали далёкие человеческие голоса, — то ли они плакали, то ли проклинали, то ли стонали от муки.
Все это: мчащиеся машины, и идущие непрерывным потоком люди, и этот взрыв, потрясший небо и землю, и исчезновение копра, — все это одним мгновенным, страшным впечатлением обрушилось на девушек. И все чувства, что стеснились в их душах, вдруг пронизало одно невыразимое чувство, более глубокое и сильное, чем ужас за себя, — чувство разверзшейся перед ними бездны конца, конца всему.
— Шахты рвут!.. Девочки!..
Чей это был вопль? Кажется, Тони Иванихиной, но он точно вырвался из души каждой из них:
— Шахты рвут!.. Девочки!..
Они больше ничего не сказали, не успели, не смогли сказать друг другу. Группа их сама собой распалась: большинство девушек побежало в посёлок, по домам, а Майя, Уля и Саша побежали ближней тропинкой через шоссе в город, в райком комсомола.
Но в ту самую секунду, как они, не сговариваясь, распались на две группы, Валя Филатова вдруг схватила любимую подругу за руку.
— Улечка! — сказала она робким, униженным, просящим голосом. — Улечка! Куда ты? Идём домой… — Она запнулась. — Ещё что случится…
А Уля круто, всем корпусом обернулась к ней и молча взглянула на неё, — нет, даже не на неё, а как бы сквозь неё, в далёкую-далёкую даль, и в чёрных глазах её было такое стремительное выражение, будто она летела, — должно быть, такое выражение глаз бывает у летящей птицы.
— Обожди, Улечка… — сказала Валя умоляющим голосом и притянула её за руку, а другой, свободной рукой быстро вынула лилию из чёрных вьющихся волос Ули и бросила на землю.
Все это произошло так быстро, что Уля не только не успела подумать, зачем Валя сделала это, но просто не заметила этого. И вот они, не отдавая себе в том отчёта, за время их многолетней дружбы впервые побежали в разные стороны.
Да, трудно было поверить, что все это правда, но, когда три девушки во главе с Майей Пегливановой пересекли шоссе, они убедились в этом своими глазами: рядом с гигантским конусовидным терриконом шахты № 1-бис уже не было стройного красавца копра со всеми его могучими подъёмными приспособлениями, только жёлто-серый дым всходил клубами к небу, наполняя все вокруг невыносимым чесночным запахом.
Новые взрывы, то более близкие, то отдалённые, потрясали землю и воздух.
Кварталы города, примыкавшие к шахте № 1-бис, были отделены от центра города глубокой балкой с протекающим по дну её грязным, заросшим осокой ручьём. Весь этот район, если не считать балки с лепящимися по её склонам вдоль ручья глинобитными мазанками, был, как и центр города, застроен одноэтажными каменными домиками, рассчитанными на две-три семьи. Домики крыты были черепицей или этернитом, перед каждым был разбит палисадник — частью под огородом, частью в клумбах с цветами. Иные хозяева вырастили уже вишни, или сирень, или жасмин, иные высадили рядком, внутри, перед аккуратным крашеным заборчиком, молодые акации, кленочки. И вот среди этих аккуратных домиков и палисадников теперь медленно текли колонны рабочих, служащих, мужчин и женщин, перемежаемые грузовиками с имуществом предприятий и учреждений Краснодона.
Все так называемые «неорганизованные жители» высыпали из своих домиков. С выражением страдания, а то и любопытства одни смотрели из своих палисадников на уходящих, другие тащились по улицам вдоль колонн, с узлами и мешками, с тачками, где среди семейного добра сидели малые дети, иные женщины несли младенцев на руках. Подростки, привлечённые взрывом, бежали к шахте № 1-бис, но там стояла цепь милиционеров и не пускала. А навстречу катился поток людей, бежавших от шахты, в который вливались с улочки, со стороны рынка, разбегавшиеся женщины-колхозницы с корзинами и тачками с зеленью и снедью, повозки, запряжённые лошадьми, и возы, запряжённые волами.
Люди в колоннах шли молча, с сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей их, что казалось, люди в колоннах даже не замечают того, что творится вокруг. И только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали вперёд, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению колонн.
Женщина в толпе перехватила Майю за руку, и Саша Бондарева тоже остановилась возле них, а Уля, стремившаяся только как можно скорее попасть в райком, бежала дальше вдоль заборов, грудью налетая на встречных, как птица.
Зелёный грузовик, с рёвом выползший из-за поворота из балки, откинул Улю вместе с другими людьми к палисаднику одного из стандартных домиков. Если бы не калитка, Уля сбила бы с ног небольшого роста, белокурую, очень изящно сложенную, как выточенную, девушку со вздёрнутым носиком и прищуренными голубыми глазами, стоявшую у самой калитки, между двух свисавших над ней пыльных кустов сирени.
Как ни странно это было в такой момент, но, налетев на калитку и едва не сбив эту девушку, Уля в каком-то мгновенном озарении увидела эту девушку кружащейся в вальсе. Уля слышала даже музыку вальса, исполняемую духовым оркестром, и это видение вдруг больно и сладко пронзило сердце Ули, как видение счастья.
Девушка кружилась на сцене и пела, кружилась в зале и пела, она кружилась до утра со всеми без разбора, она никогда не уставала и никому не отказывала покружиться с ней, и голубые её глаза, её маленькие ровные белые зубы сверкали от счастья. Когда это было? Это было, должно быть, перед войной, это было в той жизни, это было во сне.
Уля не знала фамилии этой девушки, все звали её Люба, а ещё чаще — Любка. Да, это была Любка, «Любка-артистка», как иногда называли её мальчишки.
Самое поразительное было то, что Любка стояла за калиткой среди кустов сирени совершенно спокойная и одетая так, точно она собирается идти в клуб. Её розовое личико, которое она всегда оберегала от солнца, и аккуратно подвитые и уложенные валом золотистые волосы, маленькие, словно выточенные из слоновой кости руки с блестящими ноготками, будто она только что сделала маникюр, и маленькие стройные полные ножки, обутые в лёгкие кремовые туфельки на высоких каблуках, — все это было такое, точно Любка вот-вот выйдет на сцену и начнёт кружиться и петь.
Но ещё больше поразило Улю то необыкновенно задиристое и в то же время очень простодушное и умное выражение, которое было в её розовом, с чуть вздёрнутым носиком лице, в полных губах немного большого для её лица, нарумяненного рта, а главное — в этих прищуренных голубых, необыкновенно живых глазах.
Она, как к чему-то совершенно естественному, отнеслась к тому, что Уля едва не выломила перед ней калитку, и, не взглянув на Улю, продолжала спокойно и дерзко смотреть на все, что происходило на улице, и кричала черт знает что.
— Балда! Ты что ж людей давишь?.. Видать, сильно у тебя заслабила гайка, коли ты людей не можешь переждать! Куда? Куда?.. Ах ты, балда — новый год! — задрав носик и посверкивая голубыми в пушистых ресницах глазами, кричала она водителю грузовика.
Водитель, как раз для того, чтобы люди схлынули, застопорил машину напротив калитки.
Грузовик был полон имущества милиции под охраной нескольких милиционеров.
— Вон вас сколько поналазило, блюстители! — обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка. — Нет того, чтобы народ успокоить, сами — фьюить!..
— И она сделала неповторимое движение своей маленькой ручкой и свистнула, как мальчишка.
— И чего звонит, дура! — обиженный этой явной несправедливостью, огрызнулся с грузовика милицейский начальник, сержант.
Но, видно, он сделал это на беду себе.
— А, товарищ Драпкин! — приветствовала его Любка. — Откуда это ты выискался, красный витязь?
— Замолчишь ты или нет?.. — вспылил вдруг «красный витязь», сделав движение, будто хочет выпрыгнуть.
— Да ты не выпрыгнешь, побоишься отстать! — не повышая голоса и нисколько не сердясь, сказала Любка. — Счастливого пути, товарищ Драпкин! — И она небрежным мягким движением своей маленькой руки напутствовала побагровевшего от ярости, но действительно так и не выпрыгнувшего из тронувшейся машины милицейского начальника.
Человек со стороны, слыша такие её высказывания, при этой её внешности и при том, что она спокойно оставалась на месте, когда все вокруг бежало, мог бы принять её за злейшую «контру», поджидающую немцев и издевающуюся над несчастьем советских людей, если бы не это простодушное детское выражение в её голубых глазах и если бы её реплики не были направлены большей частью тем людям, которые их действительно заслужили.
— Эй ты, в шляпе! Гляди-ка, сколько на жинку навалил, а сам пустой идёшь! — кричала она. — Жинка у тебя вон какая маленькая. Ещё шляпу надел!.. Горе мне с тобой!..
— Ты что, бабушка, под шумок колхозные огурцы ешь? — кричала она старухе на возу. — Думаешь, советская власть уходит, так уже тебе и не отчитаться ни перед кем? А бог на небе? Он, думаешь, не видит? Он все видит!..
Никто не обращал на её реплики внимания, и она не могла не видеть этого, — похоже было, что она восстанавливает справедливость для собственного развлечения. Её бесстрашие и спокойствие так понравились Уле, что Уля почувствовала мгновенное доверие к этой девушке и обратилась прямо к ней:
— Люба, я комсомолка с Первомайки, Ульяна Громова. Скажи мне, с чего все это началось?
— Обыкновенно… — охотно ответила Любка, дружелюбно обратив свои голубые сияющие и дерзкие глаза на Улю. — Наши оставили Ворошиловград, оставили ещё на заре. Получен приказ немедленно эвакуироваться всем организациям…
— А райком комсомола? — упавшим голосом спросила Уля.
— Ты что, облезлый, девчонку бьёшь? У, злыдень! Вот выйду, наподдам тебе! — тоненьким голоском завопила Любка какому-то мальчишке в толпе. — Райком комсомола? — переспросила она. — Райком комсомола, он, как и полагается, в авангарде, он ещё на заре выехал… Ну что ты, девушка, глаза вылупила? — сердито сказала она Уле. Но вдруг, взглянув на Улю и поняв, что происходило в её душе, улыбнулась: — Я шутю, шутю… Ясно, приказали ему, вот он и выехал, не сбежал. Ясно тебе?
— А как же мы? — вдруг вся переполняясь мстительным чувством, гневно спросила Уля.
— А ты, стало быть, тоже уезжай. Команда такая ещё с утра дана. Где ж ты была с утра?
— А ты? — в упор спросила Уля.
— Я?.. — Люба помолчала, и умное лицо её вдруг приняло постороннее, безразличное выражение. — А я ещё посмотрю, — сказала она уклончиво.
— А ты разве не комсомолка? — настойчиво спрашивала Уля, и её большие чёрные глаза с сильным и гневным выражением на мгновение встретились с прищуренными, насторожёнными глазами Любки.
— Нет, — сказала Любка, чуть поджав губы, и отвернулась. — Папка! — вскрикнула она и, распахнув калитку, побежала на своих высоких каблучках навстречу группе людей, которые, заметно выделяясь среди толпы, испуганно и с каким-то неожиданным почтением расступавшейся перед ними, шли сюда, к дому.
Впереди шли директор шахты № 1-бис Валько, плотный, бритый мужчина лет пятидесяти, в пиджаке и сапогах, с лицом мрачным и чёрным, как у цыгана, и известный всему городу знатный забойщик той же шахты Григорий Ильич Шевцов. За ними шло ещё несколько шахтёров и двое военных. А позади, на некотором расстоянии, катилась сборная, из разных людей, толпа любопытных: даже в самые необычные и тяжёлые моменты жизни среди людей находится известное число просто любопытных.
Григорий Ильич и другие шахтёры были в спецовках с откинутыми башлыками. Вся их одежда, лица, руки были в угле. Один из них нёс через плечо тяжёлый моток электрического кабеля, другой — ящик с инструментами, а в руках у Шевцова был какой-то странный металлический аппарат с торчащими из него концами обнажённого провода.
Они шли молча и точно боясь встретиться глазами с кем-либо из толпы и друг с другом. Пот, оставляя борозды, катился по их измазанным углём лицам. И лица их были такие измученные, точно эти люди несли на себе непомерную тяжесть.
И Уля вдруг поняла, почему все на улице загодя испуганно расступались перед ними, — вся дорога была перед ними свободна. Это были люди, которые собственными руками взорвали шахту № 1-бис — гордость Донецкого бассейна.
Любка подбежала к Григорию Ильичу, взяла его за тёмную жилистую руку своей маленькой белой ручкой, которую он сразу крепко сжал, и пошла рядом с ним.
В это время шахтёры во главе с директором шахты Валько и Шевцовым подошли к калитке и с явным облегчением сбросили через заборчик в палисадник, прямо на цветы, предметы, которые они несли, — моток кабеля, ящик с инструментами и этот странный металлический аппарат. И стало ясно, что все эти цветы, высаженные с такой любовью, как и вся та жизнь, при которой возможны были и эти цветы и многое другое, — все это было уже кончено.
Люди сбросили все это и некоторое время постояли, не глядя друг на друга, в какой-то неловкости.
— Ну что ж, Григорий Ильич, сбирайся швидче, машина на мази, людей посажу и всем гамузом за тобой, — сказал Валько, не подымая на Шевцова глаз из-под своих широких и сросшихся, как у цыгана, бровей.
И он в сопровождении шахтёров и военных медленно пошёл дальше по улице.
У калитки остались Григорий Ильич с Любкой, которую он по-прежнему держал за руку, и старик шахтёр с прокуренными до желтизны, редкими, точно выщипанными усами и бородкой, до крайности высохший и голенастый. И Уля, на которую они не обращали внимания, тоже стояла рядом, словно решение вопроса, который её мучил, она могла получить только здесь.
— Любовь Григорьевна, кому сказано? — сердито сказал Григорий Ильич, взглянув на девушку, не отпуская, однако, её руки.
— Сказала, не поеду, — угрюмо отозвалась Любка.
— Не дури, не дури, — явно волнуясь, тихо сказал Григорий Ильич. — Как можешь ты не ехать? Комсомолка.
Любка, вспыхнув, вскинула глаза на Улю, но в лице её тотчас появилось строптивое, даже нахальное выражение.
— Комсомолка без году неделя, — сказала она, поджав губы. — Кому я что сделала? И мне ничего не сделают… Мне мать жалко, — добавила она тихо.
«Отреклась от комсомола!» — вдруг с ужасом подумала Уля. Но в то же мгновение мысль о собственной больной матери жаром отозвалась в груди её.
— Ну, Григорий Ильич, — таким страшным низким голосом, что удивительно было, как он выходил из такого высохшего тела, сказал старик, — пришло время нам расставаться… Прощай… — И он прямо посмотрел в лицо Григорию Ильичу, стоявшему перед ним со склонённой головой.
Григорий Ильич молча стащил с головы кепку. У него были светло-русые волосы и худое, с глубокими продольными бороздами, лицо пожилого русского мастерового, с голубыми глазами. Хотя он был уже не молод и одет был в эту неуклюжую спецовку и лицо и руки его были в угле, чувствовалось, что он хорошо сложен и крепок, и красив старинной русской красотой.
— А может, рискнёшь с нами? А? Кондратович? — спросил он, не глядя на старика и явно конфузясь.
— Куда же нам со старухой? Пущай уж нас наши дети с Красной Армией вызволяют.
— А старший твой что ж? — спросил Григорий Ильич.
— Старший? О нем что ж и говорить, — сумрачно сказал старик и махнул рукой с таким выражением, как будто хотел сказать: «Ведь ты и сам знаешь мой позор, зачем же спрашиваешь?» — Прощай, Григорий Ильич, — печально сказал он и протянул Шевцову высохшую костистую руку.
Григорий Ильич подал свою. Но что-то было ещё недосказано ими, и они, держа друг друга за руку, ещё постояли некоторое время.
— Да… что ж… Моя старуха и, вишь, дочка тоже остаются, — медленно говорил Григорий Ильич. Голос его вдруг пресёкся. — Как это мы её, Кондратович? А?.. Красавицу нашу… Всей, можно сказать, страны кормилицу… Ах!.. — вдруг необыкновенно тихо выдохнул он из самой глубины души, и слезы, сверкающие и острые, как кристаллы, выпали на его измазанное углём лицо.
Старик, хрипло всхлипнув, низко наклонил голову. И Любка заплакала навзрыд.
Уля, кусая губы, не в силах удержать душившие её слезы бессильной ярости, побежала домой, на «Первомайку».
Глава третья
В то время, когда на окраинах города все было охвачено этим волнением отступления и спешной эвакуации, ближе к центру города все уже несколько утихло, все выглядело более обыденно. Колонны служащих, беженцы с семьями уже схлынули с улиц. У подъездов учреждений или во дворах стояли в очередь подводы, грузовые машины. И люди, которых было не больше чем требовалось для дела, грузили на подводы и на машины ящики с инвентарём и мешки, набитые связками документов. Слышен был говор, негромкий и как бы нарочито относящийся только к тому, чем люди занимались. Из распахнутых дверей и окон доносился стук молотков, иногда — стрекот машинок: наиболее педантичные управляющие делами составляли последнюю опись вывозимого и брошенного имущества. Если бы не дальние раскаты артиллерийской стрельбы и сотрясающие землю глубокие толчки взрывов, могло бы показаться, что учреждения просто переезжают из старых помещений в новые.
В самом центре города, на возвышенности, стояло новое одноэтажное здание с раскинутыми крыльями, обсаженное по фасаду молодыми деревцами. Оно видно было людям, покидавшим город, с любого пункта. Это было здание райкома и районного исполкома, а с прошлой осени в нем помещался и Ворошиловградский областной комитет партии большевиков.
Представители учреждений, предприятий беспрерывно входили в здание через главный вход и почти выбегали из здания. Неумолчные звонки телефонов, ответные распоряжения в трубку, то нарочито сдержанные, то излишне громкие, доносились из раскрытых окон. Несколько легковых машин, гражданских и военных, выстроившись полукругом, поджидало возле главного подъезда. Последним в ряду машин стоял сильно пропылённый военный вездеходик. С заднего сиденья его выглядывало двое военных в выцветших гимнастёрках — небритый майор и громадного роста молодой сержант. В лицах и позах шофёров и этих военных было одно неуловимое общее выражение: они ждали.
В это время в большой комнате, в правом крыле здания, разыгрывалась сцена, которая по внутренней своей силе могла бы затмить великие трагедии древних, если бы по внешнему своему выражению не была так проста. Руководители области и района, кто должен был сейчас уехать, прощались с руководителями, кто оставался завершить эвакуацию и с приходом немцев бесследно исчезнуть, раствориться в массе, перейти в подполье.
Ничто так не сближает людей, как пережитые вместе трудности.
Все время войны, от первого её дня до нынешнего, было слито для этих людей в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу только закалённым, богатырским натурам.
Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту. Они перевели на восток наиболее крупные предприятия, которые могли бы попасть под угрозу захвата или разрушения: тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семейств. Но, как по волшебству, они тут же изыскали новые станки и новых рабочих и снова вдохнули жизнь в опустевшие шахты и корпуса.
Они держали производство и всех людей в том состоянии готовности, когда по первой же необходимости все снова можно было поднять и двинуть на восток. И в то же самое время они безотказно выполняли такие обязанности, без которых немыслима была бы жизнь людей в советском государстве: кормили людей, одевали их, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, агрономов, держали столовые, магазины, театры, клубы, стадионы, бани, прачечные, парикмахерские, милицию, пожарную охрану.
Они трудились на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. Они забыли, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке. Они жили, ели, спали не на квартирах, а в учреждениях в предприятиях, — в любой час дня и ночи их можно было застать на своих местах.
Отпадала одна часть Донбасса, за ней другая, потом третья, но с тем большим напряжением трудились они на оставшихся частях. С предельным напряжением они трудились на последней части Донбасса, потому что она была последняя. Но до самого конца они поддерживали в людях это титаническое напряжение сил, чтобы вынести все, что война возложила на плечи народа. И, если уже ничего нельзя было выжать из энергии других людей, они вновь и вновь выжимали её из собственных душевных и физических сил, и никто не мог бы сказать, где же предел этим силам, потому что им не было предела.
Наконец пришёл момент, когда нужно было покинуть и эту часть Донбасса. Тогда в течение нескольких дней они подняли на колёса ещё тысячи станков, ещё десятки тысяч людей, ещё сотни тысяч тонн ценностей. И вот наступила та последняя минута, когда им самим уже нельзя было оставаться.
Они стояли тесной группой в большой комнате секретаря Краснодонского районного комитета партии, где уже было снято с длинного стола заседаний красное сукно. Они стояли друг против друга, шутили, поталкивали друг друга в плечо и все не решались произнести слова прощания. И у тех, кто уезжал, было так тяжело, и смутно, и больно на душе, будто ворон когтил им душу.
Естественным центром этой группы был работник обкома Иван Фёдорович Проценко, выдвинутый на подпольную работу ещё осенью прошлого года, когда перед областью впервые встала угроза оккупации. Но тогда дело само собой отложилось.
Иван Фёдорович был маленький, складно и ловко сшитый тридцатипятилетний мужчина с зачёсанными, редеющими, с залысинами на висках, русыми волосами, с румяным лицом, раньше всегда чистым, бритым, а теперь заросшим мягкой, тёмной — уже не щетиной, но ещё не бородкой: он начал отпускать её недели две назад, когда понял по ходу дел на фронте, что не миновать ему подполья.
Он дружелюбно и уважительно тряс руку стоявшего перед ним высокого пожилого человека в военной форме без знаков различия. Худое, мужественное лицо этого человека, испещрённое мелкими морщинками — следами застарелого переутомления, — примечательно было тем выражением спокойствия, простоты и в то же время значительности, которое присуще бывает настоящим крупным руководителям и возникает вследствие большего знания и понимания ими того, что происходит на свете.
Человек этот, один из руководителей недавно созданного Украинского партизанского штаба, прибыл в Краснодон ещё вчера, чтобы установить взаимодействие между партизанскими отрядами области и частями действующей армии.
Тогда ещё не думали, что отступление зайдёт так далеко, надеялись задержать противника хотя бы на рубеже Нижнего Донца и Нижнего Дона. По предписанию штаба Иван Фёдорович должен был установить связь между партизанским отрядом, в котором ему предстояло базироваться, и дивизией, перебрасываемой в район Каменска на поддержку нашего заслона на Северном Донце. Дивизия эта, сильно пострадавшая в боях в районе Ворошиловграда, только-только подходила к Краснодону, а её командир прибыл вчера вместе с представителями партизанского штаба и политического управления Южного фронта. Командир дивизии, генерал лет сорока, стоял тут же, дожидаясь очереди проститься с Иваном Фёдоровичем.
Иван Фёдорович тряс руку партизанского руководителя, который и в мирное время был его руководителем, запросто бывал на дому Ивана Фёдоровича и хорошо знал его жену, — Иван Фёдорович тряс ему руку и говорил:
— Спасибо и ещё раз спасибо, Андрей Ефимович, за помощь, за науку. Передайте наше партизанское спасибо Никите Сергеевичу Хрущёву. Коли при случае придётся побывать в центральном штабе, расскажите, что завелись, мол, теперь и в нашей Ворошиловградской такие-сякие партизаны… А коли выпадет вам, Андрей Ефимович, счастье побачить самого товарища главкома, так скажите ему, что долг свой выполним с честью.
В самом центре города, на возвышенности, стояло новое одноэтажное здание с раскинутыми крыльями, обсаженное по фасаду молодыми деревцами. Оно видно было людям, покидавшим город, с любого пункта. Это было здание райкома и районного исполкома, а с прошлой осени в нем помещался и Ворошиловградский областной комитет партии большевиков.
Представители учреждений, предприятий беспрерывно входили в здание через главный вход и почти выбегали из здания. Неумолчные звонки телефонов, ответные распоряжения в трубку, то нарочито сдержанные, то излишне громкие, доносились из раскрытых окон. Несколько легковых машин, гражданских и военных, выстроившись полукругом, поджидало возле главного подъезда. Последним в ряду машин стоял сильно пропылённый военный вездеходик. С заднего сиденья его выглядывало двое военных в выцветших гимнастёрках — небритый майор и громадного роста молодой сержант. В лицах и позах шофёров и этих военных было одно неуловимое общее выражение: они ждали.
В это время в большой комнате, в правом крыле здания, разыгрывалась сцена, которая по внутренней своей силе могла бы затмить великие трагедии древних, если бы по внешнему своему выражению не была так проста. Руководители области и района, кто должен был сейчас уехать, прощались с руководителями, кто оставался завершить эвакуацию и с приходом немцев бесследно исчезнуть, раствориться в массе, перейти в подполье.
Ничто так не сближает людей, как пережитые вместе трудности.
Все время войны, от первого её дня до нынешнего, было слито для этих людей в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу только закалённым, богатырским натурам.
Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту. Они перевели на восток наиболее крупные предприятия, которые могли бы попасть под угрозу захвата или разрушения: тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семейств. Но, как по волшебству, они тут же изыскали новые станки и новых рабочих и снова вдохнули жизнь в опустевшие шахты и корпуса.
Они держали производство и всех людей в том состоянии готовности, когда по первой же необходимости все снова можно было поднять и двинуть на восток. И в то же самое время они безотказно выполняли такие обязанности, без которых немыслима была бы жизнь людей в советском государстве: кормили людей, одевали их, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, агрономов, держали столовые, магазины, театры, клубы, стадионы, бани, прачечные, парикмахерские, милицию, пожарную охрану.
Они трудились на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. Они забыли, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке. Они жили, ели, спали не на квартирах, а в учреждениях в предприятиях, — в любой час дня и ночи их можно было застать на своих местах.
Отпадала одна часть Донбасса, за ней другая, потом третья, но с тем большим напряжением трудились они на оставшихся частях. С предельным напряжением они трудились на последней части Донбасса, потому что она была последняя. Но до самого конца они поддерживали в людях это титаническое напряжение сил, чтобы вынести все, что война возложила на плечи народа. И, если уже ничего нельзя было выжать из энергии других людей, они вновь и вновь выжимали её из собственных душевных и физических сил, и никто не мог бы сказать, где же предел этим силам, потому что им не было предела.
Наконец пришёл момент, когда нужно было покинуть и эту часть Донбасса. Тогда в течение нескольких дней они подняли на колёса ещё тысячи станков, ещё десятки тысяч людей, ещё сотни тысяч тонн ценностей. И вот наступила та последняя минута, когда им самим уже нельзя было оставаться.
Они стояли тесной группой в большой комнате секретаря Краснодонского районного комитета партии, где уже было снято с длинного стола заседаний красное сукно. Они стояли друг против друга, шутили, поталкивали друг друга в плечо и все не решались произнести слова прощания. И у тех, кто уезжал, было так тяжело, и смутно, и больно на душе, будто ворон когтил им душу.
Естественным центром этой группы был работник обкома Иван Фёдорович Проценко, выдвинутый на подпольную работу ещё осенью прошлого года, когда перед областью впервые встала угроза оккупации. Но тогда дело само собой отложилось.
Иван Фёдорович был маленький, складно и ловко сшитый тридцатипятилетний мужчина с зачёсанными, редеющими, с залысинами на висках, русыми волосами, с румяным лицом, раньше всегда чистым, бритым, а теперь заросшим мягкой, тёмной — уже не щетиной, но ещё не бородкой: он начал отпускать её недели две назад, когда понял по ходу дел на фронте, что не миновать ему подполья.
Он дружелюбно и уважительно тряс руку стоявшего перед ним высокого пожилого человека в военной форме без знаков различия. Худое, мужественное лицо этого человека, испещрённое мелкими морщинками — следами застарелого переутомления, — примечательно было тем выражением спокойствия, простоты и в то же время значительности, которое присуще бывает настоящим крупным руководителям и возникает вследствие большего знания и понимания ими того, что происходит на свете.
Человек этот, один из руководителей недавно созданного Украинского партизанского штаба, прибыл в Краснодон ещё вчера, чтобы установить взаимодействие между партизанскими отрядами области и частями действующей армии.
Тогда ещё не думали, что отступление зайдёт так далеко, надеялись задержать противника хотя бы на рубеже Нижнего Донца и Нижнего Дона. По предписанию штаба Иван Фёдорович должен был установить связь между партизанским отрядом, в котором ему предстояло базироваться, и дивизией, перебрасываемой в район Каменска на поддержку нашего заслона на Северном Донце. Дивизия эта, сильно пострадавшая в боях в районе Ворошиловграда, только-только подходила к Краснодону, а её командир прибыл вчера вместе с представителями партизанского штаба и политического управления Южного фронта. Командир дивизии, генерал лет сорока, стоял тут же, дожидаясь очереди проститься с Иваном Фёдоровичем.
Иван Фёдорович тряс руку партизанского руководителя, который и в мирное время был его руководителем, запросто бывал на дому Ивана Фёдоровича и хорошо знал его жену, — Иван Фёдорович тряс ему руку и говорил:
— Спасибо и ещё раз спасибо, Андрей Ефимович, за помощь, за науку. Передайте наше партизанское спасибо Никите Сергеевичу Хрущёву. Коли при случае придётся побывать в центральном штабе, расскажите, что завелись, мол, теперь и в нашей Ворошиловградской такие-сякие партизаны… А коли выпадет вам, Андрей Ефимович, счастье побачить самого товарища главкома, так скажите ему, что долг свой выполним с честью.