Иван Фёдорович говорил по-русски, временами невольно перескакивая на родной украинский.
   — Выполните — вас и так услышат. А то, что выполните, не сомневаюсь, — с мужественной улыбкой, осветившей все морщинки его лица, сказал Андрей Ефимович. Вдруг он обернулся к людям, окружавшим Ивана Фёдоровича, и сказал:
   — Хитрый же этот Проценко: ещё и воевать не начал, а уже прощупывает, нельзя ли снабжение получать из самого центрального штаба!
   Все засмеялись, кроме генерала, который во все время разговора стоял с застывшим на его полном, сильном лице выражением суровой печали.
   В ясных глазах Ивана Фёдоровича промелькнула хитринка, и они заискрились, да не оба сразу, а то один, то другой, будто какая-то резвая искорка скакнула из глаза в глаз на одной ножке.
   — Снабжение у меня своё заховано, — сказал он. — А кончится, будем жить, як тот старый Ковпак, без интендантства: что у ворога возьмём, то и наше… Ну, а коли что-нибудь подкинете… — Иван Фёдорович развёл руками, и снова все засмеялись.
   — Передайте наше великое спасибо работникам политуправления фронта, они нам великую помощь оказали, — говорил Иван Фёдорович, тряся руку пожилого военного в звании полкового комиссара. — А вам, ребятки… вам уже не знаю, що и казати, только расцеловать могу… — И растроганный Иван Фёдорович по очереди обнял и расцеловал молодых хлопцев из НКВД.
   Он был человек тонкий и понимал, что в любом деле нельзя обидеть ни одного работника, большого или малого, коли он, работник, вложил в дело свою долю. Так поблагодарил он все организации и всех людей, которые помогли ему в формировании отрядов и подпольной сети. Долгим и тяжким было его прощание с товарищами по обкому. Накрепко связала их дружба-судьба за все эти месяцы войны, пролетевшие, как один день.
   С увлажнёнными глазами оторвался он от друзей и посмотрел вокруг, с кем же он ещё не простился. Генерал — он был невысокого роста и плотного сложения — молча сделал навстречу Ивану Фёдоровичу быстрое, сильное движение всем корпусом и протянул руку, и в простом русском лице генерала вдруг появилось что-то детское.
   — Спасибо, спасибо вам, — с чувством сказал Иван Фёдорович. — Спасибо, что потрудились лично заехать. Теперь мы с вами вроде как одной верёвочкой связаны… — И он потряс плотную руку генерала.
   Детское выражение мгновенно сошло с лица генерала. Он сделал недовольное, как будто даже сердитое движение своей крупной круглой головой в фуражке, потом маленькие умные глаза его остановились на Иване Фёдоровиче с прежним суровым выражением. Хотелось ему, видно, сказать что-то очень важное, но он ничего не сказал.
   Решительное мгновение наступило.
   — Береги себя, — изменившись в лице, сказал Андрей Ефимович и обнял Проценко.
   Все снова стали прощаться с Иваном Фёдоровичем, с его помощником, с остающимися работниками и один за другим выходили из кабинета с выражением некоторой виноватости. Лишь один генерал вышел с высоко поднятой головой, обычной быстрой, лёгкой походкой, неожиданной при его полноте. Иван Фёдорович не пошёл их провожать, он только слышал, как на улице взревели машины.
   Все это время в кабинете неумолчно работали телефоны и помощник Ивана Фёдоровича попеременно хватал то одну, то другую трубку и просил позвонить через несколько минут. Только Иван Фёдорович простился с последним из отъезжавших, как помощник мгновенно протянул ему одну из трубок.
   — С хлебозавода… раз десять уже звонили…
   Иван Фёдорович маленькой рукой взял трубку, сел на угол стола и сразу стал не тем человеком, то добродушным и растроганным, то хитроватым и весёлым, который только что прощался со своими товарищами. В жесте, которым он взял трубку, в выражении его лица и в голосе, которым он заговорил, появились черты спокойной властности.
   — Ты не тарахти, ты меня послухай, — сказал он, сразу заставив замолчать голос в трубке. — Я тебе сказал, что транспорт будет — значит, он будет. Горторг заберёт у тебя хлеб и будет народ в дороге кормить. А уничтожать столько хлеба — преступление. Зачем же ты его всю ночь пёк? Я вижу, ты сам торопишься, так ты не торопись, пока я тебе не разрешил торопиться. Понятно? — И Иван Фёдорович, повесив трубку, снял другую, разливавшуюся пронзительной трелью.
   В раскрытое окно, выходившее в сторону шахты № 1-бис, видно было движение воинских частей, грузовых машин, покидавших город, колонн эвакуируемых жителей. Отсюда, с холма, видно было почти как на карте, что движение распадается в основном по трём руслам: главный поток двигался на юг, к Новочеркасску и Ростову, несколько меньший — на юго-восток, на Лихую, а ещё меньший — на восток, на Каменск. Вытянувшиеся в ряд машины, только что покинувшие здание райкома, держали путь на Новочеркасск. И только пропылённый вездеходик генерала пробирался по улицам в сторону ворошиловградского шоссе.
   В это время мысли генерала, возвращавшегося к своей дивизии, были уже далеко от Ивана Фёдоровича. Палящее солнце искоса било ему в лицо. Пыль окутывала и машину, и генерала с шофёром, и примолкших на заднем сиденье небритого майора и рослого сержанта. Звуки дальней артиллерийской стрельбы, рёв машин на шоссе, вид людей, покидавших город, — все это невольно приковывало мысли этих столь разных по возрасту и по званию военных людей к грозной действительности.
   Из всех людей, прощавшихся с Иваном Фёдоровичем, только представитель Украинского партизанского штаба и генерал, как люди военные, понимали, что означало взятие немецкими танковыми частями Миллерова и их бросок на Морозовский — город на железной дороге, связывавшей Донбасс со Сталинградом. Это означало, что Южный фронт уже изолирован от Юго-Западного и что Ворошиловградская и большая часть Ростовской области отрезаны от центра, а Сталинград — от Донбасса.
   Задача дивизии состояла теперь в том, чтобы возможно дольше задержать немцев, наседавших на юг от Миллерова, до тех пор, пока армии Южного фронта успеют отойти к Новочеркасску и Ростову. А это значило, что дивизия, которой командовал генерал, через несколько дней или вовсе перестанет существовать, или попадёт во вражеское окружение. Мысль об окружении была глубоко противна генералу. Но генерал не хотел допустить и того, чтобы дивизия его перестала существовать. С другой стороны, он знал, что выполнит свой долг до конца. И все душевные силы его были направлены теперь на решение этой неразрешимой задачи.
   По возрасту своему генерал принадлежал не к старшему, а к среднему поколению советских военачальников, к тому поколению, которое начало свой путь в гражданскую войну или вскоре после гражданской войны совсем ещё юными и малозаметными людьми.
   Рядовой солдат, он исходил ногами ту самую донецкую степь, через которую мчался теперь на вездеходе. Сын курского крестьянина, девятнадцатилетний пастух, он начал свой воинский путь, когда уже гремела бессмертная слава Перекопа. Он стал солдатом в период ликвидации банд Махно на Украине: это был последний слабый отзвук великих битв против врагов революции. Он сражался ещё под командованием Фрунзе. В те юные годы он выдвинулся как стойкий боец. Он выдвинулся как умный боец. Но он выдвинулся не только поэтому: стойкие и умные люди не редкость в народе. Исподволь, незаметно, казалось бы даже медленно, усваивал он все то, чему учили бойцов-красноармейцев ротные политруки, батальонные и полковые комиссары — вся бесчисленная, безымённая армия работников политотделов и воинских партийных ячеек, да живёт во веки веков память об этих людях! И он не просто усваивал их науку — он перерабатывал и прочно укладывал её в своей душе. И вдруг выдвинулся среди боевых товарищей своих как человек незаурядного политического дарования.
   Дальнейший путь его был прост и головокружителен, как путь любого из военачальников его поколения.
   Великую Отечественную войну он начал командиром полка. За плечами его была уже Военная академия имени Фрунзе, Халхин-Гол, линия Маннергейма. Это было неслыханно много для человека его происхождения, его возраста, но как этого было ещё мало! Отечественная война сделала его полководцем. Он рос, но ещё больше того — его растили. Его растили теперь на опыте великой войны, как растили когда-то в военном училище, потом в академии, а потом на опыте двух малых войн.
   Поразительным было это новое ощущение, сознание самого себя, крепнущее в ходе войны, несмотря на всю горечь отступления. Солдат наш лучше, чем солдат противника, не только в смысле морального превосходства, — какие могли быть здесь сравнения! — а просто в военном смысле. Наши командиры неизмеримо выше не только по своей политической сознательности, но и по военному образованию, по свойству быстро схватывать новое, применять практический опыт разносторонне. Военная техника не хуже, а в известной части даже лучше, чем у противника. Военная мысль, создавшая все это и направляющая все это, исходит из великого исторического опыта, но в то же время она нова, смела, как породившая её революция, как это невиданное в истории советское государство, как гений людей, сформулировавших и претворивших в жизнь эту мысль, — она парит на крыльях орлиных. А приходится все-таки отступать. Противник берет пока что числом, внезапностью, жестокостью, не поддающейся нормальным определениям совести, берет всякий раз предельным напряжением сил, когда уже не думают о резервах.
   Как и многие советские военачальники, генерал довольно рано понял, что эта война, больше чем какая-либо война в прошлом, — война резервов людских, материальных. Их нужно было уметь создавать в ходе самой войны. Ещё сложнее того было ими оперировать: распределять во времени, направлять туда, куда надлежит. Разгром противника под Москвой, его поражение на юге говорили не только о превосходстве нашей военной мысли, нашего солдата, нашей техники, — ещё больше они говорили о том, что великие резервы народа, государства в бережливых руках, умелых руках, в золотых руках.
   Обидно, очень обидно было снова отступать на глазах народа, когда, казалось, уже все, все известно о враге и о себе!
   Генерал молча ехал, погруженный в свои думы. Едва вездеход, пробравшись не без труда улицами, запруженными эвакуируемым населением, достиг ворошиловградского шоссе, как почти над самой головой, ревя моторами, один за другим прошли три немецких пикировщика. Они вывернулись так внезапно, что ни генерал, ни сопровождавшие его офицер и сержант не успели выскочить и остались в машине. Поток бойцов и беженцев, раздвоившись, хлынул в обе стороны шоссе, — кто бросился ничком в канаву, кто привалился к завалинке дома или прижался к стенке.
   И в это мгновение генерал увидел на самой обочине шоссе одинокую стройную девушку в белой кофточке, с длинными чёрными косами. Все шоссе на громадном протяжении опустело, девушка осталась совершенно одна. С бесстрашным мрачным выражением проводила она глазами этих промчавшихся над нею раскрашенных птиц с чёрными крестами на распластанных крыльях, летевших так низко, что, казалось, они обдали девушку ветром.
   Что-то вдруг клокнуло в горле у генерала, и спутники испуганно посмотрели на него. Генерал сердито покрутил своей крупной круглой головой, будто воротник жал ему шею, и отвернулся, не в силах видеть эту одинокую девушку на шоссе. Вездеход круто свернул и, прыгая по неровной местности, помчался рядом с шоссе по степи — не в сторону Каменска, а в сторону Ворошиловграда, откуда только-только подходила к Краснодону дивизия генерала.


Глава четвёртая


   Пикировщики, промчавшиеся над Улей Громовой, уже где-то за городом дали несколько пулемётных очередей по шоссе и скрылись в режущем глаза от солнечного блеска воздухе. И только через несколько минут послышались вдали глухие взрывы — должно быть, пикировщики бомбили переправу на Донце.
   В посёлке Первомайском все ходуном ходило. Навстречу Уле неслись подводы, бежали целые семьи. Она знала всех этих людей, как и они знали её, но никто не смотрел на неё, не заговаривал с ней.
   Самым неожиданным впечатлением было впечатление от Зинаиды Выриковой, «гимназистки», которая с невообразимо испуганным лицом сидела среди двух женщин на возу, заваленном ящиками, узлами и кулями с мукой. Какой-то дед в картузе, свесив набок белые сапоги в муке, концами вожжей изо всей силы хлестал клячонку, тщетно пытаясь поднять её в гору на галоп. Несмотря на неимоверную жару, Вырикова была в драповом коричневом пальто, но без платка и шляпки, и поверх драпового жёсткого воротника по-прежнему воинственно торчали вперёд её косицы.
   Посёлок Первомайский был самым старым шахтёрским посёлком в этом районе, — от него, собственно, и начался город Краснодон. «Первомайским», или в просторечии «Первомайкой», он стал называться с недавнего времени. В прежние времена, когда уголь в этих местах ещё не был обнаружен, здесь расположены были казачьи хутора, самым крупным из которых считался хутор Сорокин.
   Уголь открыли здесь в начале века. Первые шахтенки, закладывавшиеся по пласту, были наклонные и такие маленькие, что уголь подымали конными или даже ручными воротками. Шахтенки принадлежали разным хозяевам, но по старой памяти весь рудник называли — рудник Сорокин.
   Шахтёры, выходцы из центральных русских губерний и с Украины, селились по хуторам у казаков, роднились с ними, да и сами казаки уже работали на шахтах. Семьи разрастались, долились, строились рядом.
   Закладывались новые шахты — за длинным холмом, по которому пролегает теперь ворошиловградское шоссе, и дальше, за балкой, что разделяет теперь город Краснодон на две неравные части. Эти новые шахты принадлежали одинокому помещику Ярманкину, или «бешеному барину», поэтому и новый посёлок, возникший вокруг шахт, первое время назывался в просторечии посёлок Ярманкин, или «Бешеный». Дом самого «бешеного барина» — каменный серый одноэтажный дом, в одной половине которого был разбит зимний сад с диковинными растениями и заморскими птицами, — в те времена один стоял на высоком холме за балкой, открытый всем ветрам, и его тоже называли «бешеным».
   Уже при советской власти, в годы первой и второй пятилеток, в этом районе были заложены новые шахты, и центр рудника Сорокина переместился в эту сторону, застроился стандартными домиками, крупными зданиями учреждений, больниц, школ, клубов. На холме, рядом с домом «бешеного барина» выросло красивое, с крыльями, здание районного исполкома. А в самом доме «бешеного барина» разместилась проектная контора треста «Краснодонуголь», служащие которой уже и понятия не имели, что это за дом такой, где они проводят третью часть своей жизни.
   Так рудник Сорокин превратился в город Краснодон.
   Уля, её подруги и товарищи по школе росли вместе со своим городом. Совсем ещё маленькими школьницами и школьниками в праздник древонасаждения они участвовали в посадке деревьев и кустов на заваленном мусорными кучами и заросшем лопухами пустыре, отведённом городским Советом под парк. Мысль о том, что здесь должен быть парк, возникла среди старых комсомольцев — тех ещё поколений, что помнили «бешеного барина», посёлок Ярманкин, первую немецкую оккупацию и гражданскую войну. Некоторые из них и сейчас работали в Краснодоне — у иных уже седина пробрызнула в волосах или в казацком будённовском усе, — но в большинстве жизнь разбросала их по всей нашей земле, а кое-кто пошёл высоко в гору. А руководил той посадкой садовник Данилыч, он и тогда уже был старый. Но он и теперь работал в парке старшим садовником, хотя стал уже совсем ветхим.
   И вот он разросся, этот парк, и стал любимым местом отдыха для взрослых, а для молодёжи он был даже не местом, а самой жизнью в пору её юного цветения, он рос вместе с ними, он был юн, как они, но его зеленые кроны уже шумели на ветру, и в солнечные дни там уже было тенисто и можно было найти таинственные укромные уголки, а ночью, под луной, он был прекрасен, а в дождливые осенние ночи, когда опадал мокрый жёлтый лист, виясь и шурша во тьме, там было даже страшновато, в этом парке.
   Так росла молодёжь вместе со своим парком, вместе со своим городом и по-своему крестила его районы, слободки, улицы.
   Отстроят новые бараки, — это место так и назовут: «Новые бараки». Уже и бараков никаких нет, уже каменные дома вокруг, но название переживает то, что его породило. До сих пор существует окраина «Голубятники». Когда-то это были три деревянные хибарки на отлёте и мальчишки водили там голубей, теперь там тоже стандартные дома. «Чурилино» — это и вовсе был один домик, где жил шахтёр Чурилин. «Сеняки» — там был раньше сенной двор. «Деревянная» — это совсем отдельная улица за переездом, за парком, она так и осталась отдельной от всего города, и домики остались те же, деревянные. Там живёт девушка Валя Борц с темно-серыми глазами и светло-русыми золотистыми косами, самолюбивая девушка, не старше семнадцати лет. «Каменная» — это улица первых стандартных каменных домов. Теперь таких домов много, но только эту улицу называют «Каменной»: она была первой. А «Восьмидомики» — это уже целый район, несколько улиц на том месте, где стояло всего восемь таких стандартных домиков.
   Со всех концов нашей земли стекаются люди в Донбасс. И первый вопрос у них: где жить? Китаец Ли Фан-ча слепил себе на пустыре жильё из глины и соломы; а потом стал лепить комнатки, одну к другой, как соты, и сдавать их внаём, пока пришлые люди не поняли, что незачем снимать комнатки у Ли Фан-чи, можно слепить свои. Так образовался обширный район лепящихся друг к другу мазанок, — этот район назвали «Шанхаем». Потом такие же мазанки-соты возникли вдоль всей балки, разделяющей город, и на пустырях вокруг города, и эти гнёзда мазанок стали называть «шанхайчиками».
   С той поры, как была пущена в ход самая крупная в районе шахта № 1-бис, заложенная как раз между хутором Сорокином и бывшим посёлком Ярманкином, город Краснодон распространился в сторону хутора Сорокина и почти слился с ним. Так хутор Сорокин, давно уже сросшийся с соседними, более мелкими хуторами, превратился в посёлок Первомайский — один из районов города.
   От других районов города его отличало только то, что здесь большинство жилых домиков осталось от прежних казачьих хуторов, — это были собственные домики, каждый на свой манер, и среди населения здесь по-прежнему было много казаков, работавших не на шахтах, а на степи, сеявших хлеб и объединившихся в несколько колхозов.
   Домик родителей Ули Громовой был расположен в низине, на дальней окраине посёлка, — раньше это был хутор Гаврилов, и домик этот был старым казачьим домиком.
   Матвей Максимович Громов был родом украинец, из Полтавской губернии, и с малых лет ходил с отцом на заработки в Юзовку. Был он рослым, сильным, красивым и отважным парнем с ниспадающими русыми кудрями, кольцами завивавшимися понизу, славился как силач забойщик, и его любили девушки. И не было ничего удивительного в том, что, попав в эти края на заработки в те самые, казавшиеся Уле библейскими, времена, когда здесь открылись первые шахтенки, он пленил Матрёну Савельевну, бывшую тогда ещё маленькой черноглазой казачкой Матрешей с хутора Гаврилова.
   В русско-японскую войну он служил в 8-м Московском гренадерском полку, шесть раз был ранен, два раза тяжело, имел много наград и последнюю — за спасение знамени своего гренадерского полка — святого Георгия.
   С той поры здоровье его сдало. Некоторое время он ещё работал на малых шахтенках, а потом стал служить при шахте кучером, да так и осел здесь, на хуторе Гаврилове, после бродячей своей жизни, в домике, доставшемся Матреше в приданое.
   Едва Уля взялась за калитку родного дома, силы оставили её. Уля любила мать и отца, и, как это бывает в юности, она не то что не думала, а не могла представить себе, что в самом деле придёт такая минута жизни, когда надо будет самостоятельно решать свою судьбу отдельно от семьи. И вот эта минута пришла.
   Уля знала, что её мать и отец слишком привязаны к своему дому и слишком стары и больны, чтобы решиться на уход из дому. Сын был в армии, а Уля была девушка без определившегося пути в жизни, человек без должности, и не могла взять их на своё попечение. А у другой дочери, много старше Ули, бывшей замужем за служащим шахтоуправления, человеком уже пожилым, жившим в их семье, — у этой старшей дочери были свои дети, и она тоже не решалась на уход из дому. И все они уже давно решили, что бы ни случилось, никуда не уходить с родного места.
   Одна Уля до этой вот крайней минуты не имела ни ясного плана, ни твёрдой цели в душе своей. Ей все казалось, что ею должны распорядиться другие. То ей хотелось уйти в армию, обязательно в авиацию, и она писала письма брату, который служил техником в одной из авиационных частей, не поможет ли он ей поступить в лётную школу. Иногда ей казалось, что проще всего было бы пойти на курсы медицинских сестёр, как сделали некоторые из краснодонских девушек, — таким путём она могла бы очень скоро попасть в действующую армию. То её преследовала тайная мечта уйти в партизанское подполье, в места, занятые врагом. То вдруг ею овладевала такая жажда учиться, учиться дальше! Ведь война не вечна, вот кончится она, надо будет жить, трудиться, и как ещё нужны будут люди, знающие дело, — она ведь очень скоро может стать инженером или учителем. Но так никто и не распорядился её судьбой, и вот подошло время, когда она должна отворить калитку и…
   Тут только она почувствовала, как страшно может обернуться жизнь. Она должна бросить мать, отца врагу на поругание и одна ринуться в этот неизвестный и страшный мир лишений, скитаний, борьбы… Она почувствовала такую слабость в коленях, что едва не опустилась на землю. Ах, если бы она могла залезть сейчас в эту маленькую обжитую хатку, закрыть ставни, упасть в свою девичью постель и так вот лежать тихо-тихо и ничего не решать! Кому какое дело до черненькой девочки Ули! Вот так вот забраться в постель, поджать ноги и жить среди близких, любящих людей — будь что будет… Да и что оно будет, и когда оно будет, и долго ли оно будет? А может быть, это не так уж страшно?
   Но в то же мгновение она содрогнулась от унижения гордости, унижения от самой возможности допустить такой выход. Да уже и не было времени выбирать: к ней уже бежала мать навстречу. Какая сила подняла её с постели? За матерью шли отец, сестра, муж сестры, бежали ребятишки. Печать необыкновенного волнения лежала на всех лицах, а маленький племянник плакал.
   — Куда же ты запропала, доню моя? Тебя же с самой зари найти не могут. Беги скорей до Анатолия, коли он не уехал, беги, доню! — говорила мать, и слезы, которые она даже не пыталась убрать, катились по её загорелым бледным морщинистым щекам.
   Мать все ещё была чернява, хотя и стара и начала гнуться к земле. Она была чернява, и чёрные глаза у неё были красивые, как у большой дикой птицы, хотя сама она была маленькая. И характером она была сильная и умная, — дочери и старый Матвей Максимович слушались её. Но вот пришёл час, когда дочь должна была решить сама за себя, и силы матери надломились.
   — Кто искал? Анатолий? — быстро спросила Уля.
   — Та с райкому шукали, — стоя позади матери с тяжело опущенными большими руками, говорил отец.
   Как он был уже стар! Спереди он почти совсем облысел, только на затылке да на висках ещё остались следы былых кудрей, они все ещё завивались кольчиками, но в гренадерских рыжеватых усах его было уже столько седины, и щетина на лице была седоватая, и нос совсем сизый, и кирпичного цвета лицо его, лицо солдата, было все в морщинах.
   — Беги, беги, доню! — повторяла мать. — Обожди, я Анатолия скличу! — И она, маленькая, старая, побежала между грядок к соседям Поповым, сын которых Анатолий вместе с Улей окончил в этом году первомайскую школу.
   — Да ложитесь же вы, мама, я сама!
   Уля бросилась за матерью, но та уже бежала вишенником вниз, и они побежали вместе, старая и молодая.
   Усадьбы Громовых и Поповых граничили садами, полого спускавшимися в пересохшую балочку, по самому дну которой пролегала граница — плетень. Но, хотя они всю жизнь были соседями, Уля никогда не видалась с Анатолием помимо школы да комсомольских собраний, где он часто выступал с докладами. В детстве у него были свои мальчишеские интересы, а в старших классах над ним подтрунивали, будто он боится девочек. И правда, когда он встречался с Улей, да и не только с Улей, где-нибудь на улице или на квартире, он так терялся, что даже не успевал поздороваться, а если здоровался, то краснел так, что любую девочку вгонял в краску. Об этом девочки иногда говорили между собой и подсмеивались над Анатолием. Но все-таки Уля уважала его, он был такой начитанный, умный, замкнутый, любил те же стихи, что и Уля, собирал жуков и бабочек, минералы и растения.
   — Таисья Прокофьевна! Таисья Прокофьевна! — кричала мать, перегнувшись через низенький плетень в садик соседей. — Толечка! Уля пришла…
   Где-то на той стороне вверху, невидная за деревьями, отозвалась тоненьким голоском сестрёнка Анатолия. И вот он уже сам бежал среди деревьев, усеянных маленькими поспевающими вишенками, — в украинской, вышитой по подолу и концам рукавов, рубашке с расстёгнутым воротом и в узбекской шапочке на затылке, которую он носил, чтобы не рассыпались его зачёсанные назад длинные, овсяного цвета волосы.
   Его всегда серьёзное худое загорелое лицо с белесоватыми бровями было сильно разгорячено, он так вспотел, что мокрые пятна кругами выступали у него под мышками. И, видно, он совсем забыл о том, что Ули можно стесняться.