Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости…»
   Такие мысли и чувства теснились в душе Олега. Он уже не мог забыть того, что мать его осталась «там» и бабушка Вера, «подруга дней моих суровых», которая тоже была мамой, мамой его матери и дяди Коли, тоже осталась «там».
   И лицо Олега стало серьёзным, неподвижным, большие глаза в темно-золотистых ресницах заволоклись влажной пеленой. Он сидел, ссутулившись, свесив ноги, сцепив длинные сильные пальцы больших рук, и резкие продольные морщины легли у него на лбу.
   Притихли и дядя Коля, и Марина, и даже их маленький сынишка, и такая же тишина установилась на подводе, следовавшей за ними. Потом и буланый конёк и добрые гнедые кони в этой страшной жаре и толчее притомились, и обе подводы незаметно снова выбились на шоссе, по которому все катился и катился поток людей, машин и подвод.
   И что бы ни делали, ни думали, ни говорили люди в этом великом потоке людского горя — шутили ли они, придремывали, кормили детей, заводили знакомства, поили лошадей у редких колодцев, — за всем этим и надо всем незримо простиралась чёрная тень, надвигавшаяся из-за спины, простёршая крылья уже где-то на севере и на юге, распространявшаяся по степи ещё быстрее, чем этот поток.
   И ощущение того, что они вынужденно покидают родную землю, близких людей, бегут в безвестность и что сила, бросившая эту чёрную тень, может настигнуть и раздавить их, — тяжестью лежало на сердце у каждого.


Глава шестая


   Среди машин и беженцев, двигавшихся по обочине шоссе, куда прибило бричку и телегу, ползла грузовая машина шахты № 1-бис, на которой среди работников и имущества шахтоуправления ехали директор шахты Валько и Григорий Ильич Шевцов, с которым Уля всего несколько часов назад рассталась у калитки его дома.
   Тут же пешком двигался детский дом для сирот участников Отечественной войны, помещавшийся в своё время на «Восьмидомиках», — мальчики и девочки в возрасте пяти — восьми лет, в сопровождении двух девушек-нянь и заведующей домом — воспитательницы, пожилой женщины с пронзительными, невидящими глазами, с красным платком на голове, повязанным, как у жницы, и в резиновых пропылившихся ботах, надетых прямо на чулок.
   Детский дом сопровождало несколько подвод с имуществом дома, и на них сажали по очереди притомившихся детей.
   С того момента, как грузовик шахты № 1-бис настиг этот детский дом, все пассажиры грузовика поспрыгивали с машины и усадили в неё ребят. Григорию Ильичу так понравилась белокурая голубоглазая девочка с серьёзным личиком и толстыми щёчками — «пампушками», как называл их Григорий Ильич, — что он почти всю дорогу нёс девочку на руках, целовал ей ручки и щёчки-пампушки и разговаривал с ней, сам такой же белокурый и голубоглазый, как она.
   За подводами детского дома, к которым присоединились теперь бричка и телега, двигалась сильно растянувшаяся по шоссе воинская часть с кухнями, пулемётами, артиллерией. Взгляд опытного военного сразу обратил бы внимание на то, что часть сильно оснащена противотанковыми ружьями и пушками. Странно выделяясь на фоне донецкого неба, плавно колыхаясь, как хоругви, медленно плыли гвардейские миномёты. Издалека не видно было грузовиков, на которых они были установлены, и казалось, что эти странные сооружения сами по себе плывут над всей этой растянувшейся на многие километры массой военных и гражданских людей.
   Сгущённая пыль какого-то уже ржавого цвета въелась в сапоги бойцов и командиров, — часть несколько суток была на походе. В голове колонны прямо за подводами, обтекая их, когда движение подвод замедлялось, шла рота автоматчиков. Они шли с прокалёнными, как огнеупорный кирпич, лицами, неся перед собой на груди, как младенцев, свои автоматы, придерживаемые одной рукой, натруженной, а то и перевязанной после ранения.
   Подвода, на которой ехала Уля, по какому-то неписаному распорядку сразу стала как бы принадлежностью хозяйства роты автоматчиков, частью самой роты: и на походе и на стоянке подвода неизменно оказывалась в центре роты, и, куда бы Уля ни глядела, она все время встречала бросаемые исподволь, а то и прямо направленные на неё взгляды молодых воинов в этих пропылённых сапогах и пилотках и в не раз пропотевших, высохших и вновь пропотевших, вывалянных в сырой земле, в песке, в болоте, в хвое, в солончаке, выдержавших ливни и палящее солнце солдатских гимнастёрках.
   Несмотря на отступление, бойцы были в обычном в присутствии девушек бодром, озорном, шутливом настроении, и, как и во всякой роте на походе или на отдыхе, в роте автоматчиков оказался свой любимец-балагур.
   — Куда, куда без приказа? — кричал он отцу Виктора, когда тот, используя малейшую возможность продвинуться вперёд, понукал коней. — Не-ет, друг милый, вам теперь без нас ходу нет. Мы вас приписали к нашей роте навечно, служить вам теперь, как медному котелку. Мы вас и на довольствие зачислили, на шильное, мыльное, на приварок, а девушку — храни господь и православная церковь её красоту! — каждое утро будем кофеем поить. Сладким!..
   — Верно, Каюткин, не давай роту в обиду! — смеялись автоматчики, весело поглядывая на Улю.
   — А что? Мы сей же час это проверим. Товарищ старшина! Федя! Аль он спит? Гляди, ребята, на ходу спит… Старшина! Подмётки потерял…
   — А ты головы не потерял?
   — Одну глупую потерял, да она случайно у тебя на плечах оказалась, а умная при мне. Оне ж у меня приставные, гляди…
   И Каюткин, аккуратно взявшись за свою некрупную голову — одной рукой за подбородок, а другой — за затылок под пилоткой, небрежно сдвинутой на одну бровь, — выкатив глаза, стал производить головой вращательные движения, как бы вывинчивая шею. Иллюзия того, что голова отделяется от туловища, была настолько полной, что вся рота и все, кто был вблизи, грохнули хохотом. Уля не выдержала и тоже рассмеялась, звонко, по-детски, и смутилась. И все автоматчики радостно посмотрели на Улю, точно они знали, что Каюткин делает это для неё.
   Он был физически мал, но необыкновенно ловок в движениях, этот балагур Каюткин. Лицо у него было все в мелких морщинках, но такое подвижное, что никак нельзя было угадать, сколько ему лет, — ему могло быть и за тридцать и не больше двадцати, а по фигуре и повадке он был совсем мальчишка. Глаза у него были большие, синие, тоже в сети мелких морщинок, и, когда он умолкал, в них проглядывала вдруг идущая с самого глубокого дна застарелая усталость, но он будто не хотел, чтобы люди видели его усталость, и почти не умолкал.
   — Вы откуда будете, молодые люди? — обратился он к товарищам Ули. — Вот видите! Вы из Краснодона, — удовлетворённо сказал он. — А девушка, скажем, будет кому-нибудь из вас сестрица? Или, извиняюсь, папаша, ваша дочь?.. Что ж это такоича? Девушка вполне свободная, ни дочь, ни сестра, ни мужняя жена! В Каменске её, не иначе, мобилизуют. Мобилизуют, поставят регулировщицей. При сплошном поулошном движении! — И Каюткин неповторимым жестом показал на все, что творилось на шоссе и на степи. — Уж лучше ей к нам, в роту автоматчиков!.. Ей-богу, вы, ребята, скоро попадёте в Россию, там девок страсть как много, а у нас в роте ни одной. А нам такая девушка очень нужна для прививки настоящей речи и для благородства поведения…
   — Уж это как она сама захочет, — с улыбкой отвечал Анатолий, смущённо поглядывая на Улю, которая, стараясь не смеяться и все же смеясь, глядела в сторону, чтобы не встретиться глазами с Каюткиным.
   — У-у, её мы уговорим! — воскликнул Каюткин. — Мы от нашей роты таких ребят выставим, они какую хочешь девушку уговорят!
   «А что, если и в самом деле пойти, вот соскочить с телеги и пойти?» — вдруг с замиранием сердца подумала Уля.
   Олег Кошевой, теперь все время шагавший рядом с телегой, не сводил с Каюткина глаз, как заворожённый. Он был влюблён в Каюткина и хотел, чтобы все были влюблены в него. Стоило Каюткину открыть рот, как Олег уже смеялся, закинув голову, показывая все свои зубы. От удовольствия, он даже потирал кончики пальцев, так ему нравился Каюткин. Но Каюткин словно и не чувствовал этого, даже ни разу не взглянул на него, как он ни разу не взглянул на Улю и ни на одного из людей, которых забавлял.
   В одно из таких мгновений, когда Каюткин отпустил что-то совсем уже отчаянное и бойцы рассмеялись, с ротой поравнялся догнавший её прямо по степи, весь покрытый слежавшейся пылью вездеходик.
   — Смир-рно!..
   Возникший из гущи роты капитан с длинной жилистой шеей, придерживая рукой болтающуюся кобуру, быстро перебирая худыми ногами, побежал к остановившемуся вездеходу, откуда выглянул полный генерал в новой фуражке на крупной круглой голове.
   — Не надо, не надо, — сказал генерал, — отставить…
   Он вылез из вездехода, пожал откозырявшему капитану руку, в то же время быстро оглядывая шагавших по пыли автоматчиков маленькими глазами, весело блестевшими на его суровом простом лице.
   — Скажи, пожалуйста, наши курские и — Каюткин! — сказал он с видимым удовольствием. И, сделав рукой знак вездеходу, чтобы тот двигался следом по степи, генерал неожиданно лёгким для его комплекции шагом пошёл вместе с автоматчиками. — Каюткин — это отлично… Ежели жив Каюткин — значит, дух войска непобедим, — говорил он, весело глядя на Каюткина, но обращаясь к теснившимся к нему на ходу бойцам.
   — Служу Советскому Союзу! — сказал Каюткин не в том искусственно приподнятом, шутливом тоне, в каком он говорил до сих пор, а очень серьёзно.
   — Товарищ капитан, бойцы знают, куда и зачем идём? — спросил генерал, обращаясь к идущему рядом, чуть отставая, командиру роты.
   — Знают, товарищ генерал…
   — Здорово показали себя тогда у водокачки, помните? — сказал генерал, быстрым взглядом окидывая бойцов, теснившихся к нему. — А главное — себя сохранили… А-а, вот то-то и оно! — воскликнул он, будто кто-то возражал ему. — Помереть нетрудно…
   Все понимали, что генерал не столько хвалит за прошлое, сколько подготавливает к будущему. Улыбки сошли со всех лиц, и в них возникло неуловимо общее значительное выражение.
   — Народ молодой, а опыт у вас знаете какой? Разве можно, например, сравнить с тем, как я был молодым, — говорил генерал. — Было время, шагал и я по этой дорожке… Ну-у, и враг был другой, и техника не та! По сравнению с той школой, что я тогда прошёл, вы прошли университет…
   Генерал сделал такое движение своей крупной головой, как будто ему хотелось не то что-то прогнать, не то утвердить. Это было у него в одних случаях выражение недовольства, а в других — удовлетворения. Сейчас это было выражение удовлетворения. Должно быть, ему приятно было вспомнить молодость и радовал его вид автоматчиков с их боевой выправкой, ставшей уже для них естественной.
   — Разрешите обратиться, — сказал Каюткин. — Далеко он прошёл?
   — Далеко, черти бы его не учили! — сказал генерал. — Так далеко, что нам с вами вроде бы уж и неловко.
   — И дальше пойдёт?
   Генерал некоторое время шёл молча.
   — От нас с вами зависит… С тех пор как мы его зимой побили, он силёнок подкопил. Собрал технику со всей Европы и ударил в одном месте, по нас с вами. Расчёт такой — не выстоим. А резервов у него нет… А-а, вот то-то и оно!..
   Взгляд генерала упал на подводу впереди, и вдруг он узнал среди людей на подводе ту одинокую девушку на шоссе, над которой неслись немецкие пикировщики. Он представил себе все, что могло произойти и в судьбе и в душе этой девушки за то время, пока он на своём вездеходе успел только побывать во втором эшелоне дивизии и нагнать миновавшие Краснодон головные части. Выражение не то чтобы жалости, а сумрачной озабоченности появилось на лице генерала, и он вдруг заторопился.
   — Успеха вам!
   И, сделав знак вездеходу остановиться, он тем лёгким шагом, который был так неожидан при полноте генерала, быстро пошёл к вездеходу.
   Все время, пока генерал находился среди автоматчиков, вопросы, обращённые к нему, и жесты Каюткина были совершенно серьёзными. Как видно, он и не считал нужным проявлять перед генералом те самые черты, благодаря которым он был заметён среди бойцов и любим ими. Но, как только вездеход скрылся из глаз, прежняя энергия шутливой весёлости вновь овладела Каюткиным.
   Боец-пехотинец, громадного роста, с большими и чёрными, как сковороды, руками, запыхавшись, выбился из задних рядов колонны, держа в руке какие-то тяжёлые предметы, завёрнутые в замасленную тряпку.
   — Товарищи! Где здесь, сказали мне, шахтёрская машина идёт? — спрашивал он.
   — Вон она, да только стоит! — пошутил Каюткин, указав на грузовик, весь усаженный детишками.
   Колонна действительно остановилась из-за затора впереди.
   — Извините, товарищи, — сказал боец, подходя к Валько и Григорию Ильичу, бережно поставившему белокурую девочку на землю, — хочу вам инструмент отдать. Вы народ мастеровой, и он вам сгодится, а мне он лишняя тяжесть на походе. — И он стал разворачивать перед ними замасленную тряпку.
   Валько и Григорий Ильич, склонившись, смотрели ему на руки.
   — Видали? — торжественно сказал боец, показывая в развёрнутой в его больших руках тряпке набор новеньких слесарных инструментов.
   — Не понял — продаёшь, что ли? — спросил Валько и недружелюбно поднял на него из-под сросшихся бровей цыганские свои глаза.
   Кирпично-красное лицо бойца побагровело до того, что все покрылось капельками пота.
   — Как только язык у тебя ворочается! — сказал он. — Я его на степе подобрал. Иду, а он так и лежит в тряпке, — должно, кто обронил.
   — А может, выбросил, чтобы легче кульгать! — усмехнулся Валько.
   — Мастеровой человек инструмента не выбросит. Обронил, — холодно сказал боец, обращаясь уже только к Григорию Ильичу.
   — Спасибо, спасибо, друг… — сказал Григорий Ильич и торопливо стал помогать бойцу завёртывать инструменты.
   — Ладно, что пристроил, а то ведь жалко, инструмент хороший. У вас вон машина, а мне-то на походе, в полной выкладке, куда там! — говорил боец, повеселев. — Счастливо вам! — И он, пожав руку одному Григорию Ильичу, побежал обратно и скоро замешался в колонне.
   Валько некоторое время молча смотрел ему вслед, и на лице его было выражение мужественного одобрения.
   — Человек… Да… — хрипло сказал Валько.
   И Григорий Ильич, державший в одной руке инструменты, а другой поглаживавший по головке белокурую девочку, понял, что его директор недоверчиво отнёсся к бойцу не по недостатку сердца. Должно быть, директор привык к тому, что люди иногда обманывают его — руководителя предприятия, на котором работали тысячи людей, которое давало тысячи тонн угля в сутки. Предприятие это было теперь взорвано его, директора, собственными руками, люди частью были вывезены, частью остались на погибель. И Григорий Ильич впервые подумал, как темно может быть сейчас на душе у директора.
   К вечеру стали слышны впереди звуки орудийной стрельбы. Ночью они приблизились, можно было даже расслышать пулемётные очереди. И всю ночь там, в районе Каменска, видны были вспышки, иногда настолько сильные, что они освещали всю колонну. Зарева пожаров окрашивали небо то там, то здесь в винный цвет и тяжело и багрово отливали среди тёмной степи по вершинам курганов.
   — Братские могилы, — сказал отец Виктора, молча сидевший на телеге с огоньком самокрутки, иногда вырывавшим из темноты его мясистое лицо. — Это не стародавних времён могилы, это наши могилы, — глухо сказал он. — Мы пробивались тут с Пархоменко да с Ворошиловым и захоронили своих…
   Анатолий, Виктор, Олег и Уля молча поглядели на курганы, облитые заревом.
   — Да, сколько мы в школе сочинений написали о той войне, мечтали, завидовали отцам нашим — и вот она пришла, война, к нам, будто нарочно, чтобы узнать, каковы мы, а мы уезжаем… — сказал Олег и глубоко вздохнул.
   За ночь в движении колонны произошли перемены. Теперь машины и подводы учреждений и гражданских лиц и толпа беженцев вовсе не двигались, — говорили, что впереди проходят воинские части. Дошла очередь и до автоматчиков, они завозились в темноте, тихо позвякивая оружием, за ними вся часть зашевелилась. Машины, давая дорогу ей, теснились, рыча моторами. Во тьме мерцали огоньки цигарок, — казалось, что это звёздочки в небе.
   Кто-то тронул Улю за локоть. Она обернулась. Каюткин стоял со стороны воза, обратной той, где сидел отец Виктора и где стояли мальчики.
   — На минуточку, — сказал он едва слышным шёпотом.
   Что-то такое было в его голосе, что она сошла к нему с воза. Они отошли немного.
   — Извиняйте, что побеспокоил, — тихо сказал Каюткин, — нельзя вам ехать на Каменск, его вот-вот немец возьмёт, а по той стороне Донца немец и вовсе далеко пошёл. Про то, что я вам сказал, вы никому не говорите, я на то права не имел, но люди вы свои, и мне жалко, коли вы пропадёте ни за что. Надо вам свернуть куда южнее, и то дай бог, чтобы поспели.
   Каюткин говорил с Улей так бережно, будто огонёк держал в ладонях, лицо его было плохо видно в темноте, но оно было серьёзным и мягким, и в глазах не было усталости, — они блестели в темноте.
   И на Улю подействовало не то, что он сказал, а то, как он говорил с ней. Она молча глядела на него.
   — Как зовут-то тебя? — тихо спросил Каюткин.
   — Ульяна Громова.
   — Нет ли у тебя карточки своей?
   — Нет.
   — Нет… — повторил он печально.
   Чувство жалости к нему и в то же время какое-то озорное чувство вдруг так и подхватило Улю, — она близко, совсем близко склонилась к его лицу.
   — У меня нет карточки, — сказала она шёпотом, — но если ты хорошо, хорошо посмотришь на меня, — она помолчала и некоторое время смотрела ему прямо в глаза своими чёрными очами, — ты не забудешь меня…
   Он замер, только большие глаза его некоторое время печально светились в темноте.
   — Да, я не забуду тебя. Потому что тебя нельзя забыть, — прошептал он чуть слышно. — Прощай…
   И он, грохоча тяжёлыми солдатскими сапогами, присоединился к части, которая все уходила и уходила во тьму со своими цигарками, нескончаемая, как Млечный Путь.
   Уля ещё раздумывала, сказать ли кому-нибудь о том, что он сказал ей, но, видно, это было известно не только ему и уже проникло в колонну.
   Когда она подошли к телеге, многие машины и подводы сворачивали в степь, на юго-восток. В том же направлении потянулись вереницей беженцы.
   — Придётся на Лихую, — послышался хриплый голос Валько.
   Отец Виктора о чем-то спросил его.
   — Зачем разлучаться, будем двигаться вместе, раз уж судьба связала нас, — сказал Валько.
   Рассвет застал их уже в степи без дороги.
   Он был так прекрасен в открытой степи, этот рассвет, — проясневшее небо над необъятными пространствами хлебов, здесь почти не тронутых; светло-зелёная отава на дне балок, посеребрённая росою, в капельках которой радужно отражался скользящий вдоль балок нежный свет солнца, встававшего прямо на людей. Но тем печальнее в свете этого раннего утра выглядели измученные, заспанные, осунувшиеся лица детей и сумрачные, измятые, полные тревоги лица взрослых.
   Уля увидела заведующую детским домом, в этих её насквозь пропылившихся резиновых ботах, надетых прямо на чулок. Лицо у заведующей почернело. Всю дорогу она шла пешком и только с ночи подсела на одну из подвод. Донецкое солнце, казалось, иссушило и выжгло её дотла. Эту ночь она, видно, тоже не спала и уже все время молчала, все делала машинально, в пронзительных, невидящих глазах её было потустороннее, не здешнего мира выражение.
   С самого раннего утра в воздухе, не умолкая, стоял рокот моторов. Самолётов не было видно, но впереди слева слышны были сотрясавшие воздух гулкие бомбовые удары, и иногда где-то очень далеко стрекотали пулемёты в небе.
   Там, над Донцом и Каменском, невидимые отсюда, а только слышимые, развёртывались воздушные бои. И только один раз они увидели впереди уходивший низом, отбомбившийся немецкий пикировщик.
   Олег вдруг соскочил с брички и подождал, пока телега поравняется с ним.
   — Подумать только, нет, только подумать, — сказал он, идя рядом с телегой, держась за край её и глядя на товарищей большими повлажневшими глазами, — ведь если немцы за Донцом, а эта часть, что шла с нами, задерживает их в Каменске, ей уже не уйти, и этим автоматчикам, и этому парню чудесному, что всех веселил, и этому генералу, всем им уже не уйти! И они, конечно, знали это, когда шли, они знали это! — взволнованно говорил Олег.
   Мысль о том, что Каюткин прощался с ней перед смертью, так и пронзила сердце Ули, и она вся вспыхнула от стыда, когда вспомнила то, что она сказала ему. Но чистый внутренний голос говорил ей, что она не сказала ничего такого, что было бы тяжело вспомнить Каюткину, когда он встретит свой смертный час.


Глава седьмая


   Беженцы все ещё проходили через Краснодон, и над городом все время стояли облака пыли, покрывавшей одежду людей, цветы, листья лопухов и тыкв грязно-черно-рыжим слоем.
   За парком погромыхивал взад-вперёд по ветке железнодорожный состав, подбиравший от шахты к шахте оборудование, какое ещё можно было вывезти. Слышно было сопение паровоза, свистки, рожок стрелочника. Оттуда, с переезда, доносились возбуждённые человеческие голоса, шелест множества ног по пыли, урчание машин и грохот колёс артиллерии по помосту, — это продолжали отходить воинские части. И слышны были то в том, то в другом направлении за холмами дальние гулкие раскаты орудийных залпов, как будто там, за этими холмами, по необъятному простору степи покатывали с места на место громадную, с боками до неба, порожнюю бочку.
   На широкой улице, упиравшейся в ворота парка, возле двухэтажного каменного здания треста «Краснодонуголь» ещё стоял грузовик, и люди, мужчины и женщины, выносили через главные распахнутые двери последние остатки имущества треста и грузили их на машину.
   Люди работали спокойно, споро, молчаливо. Их лица с выражением хмурой озабоченности и руки, отяжелевшие от таскания тюков и чемоданов, были потны и грязны. А немного в сторонке, под самыми окнами треста, стояли юноша и девушка и разговаривали так увлечённо и беззаветно, что видно было — и этот грузовик, и потные, грязные люди, и все, что происходило вокруг, не было и не могло быть для них важнее того, о чем они говорили.
   Девушка в розовой кофте и в жёлтых туфлях на босу ногу была крупная, полная, русая, с тёмными, матово поблёскивающими, как миндалины, глазами, чуть косоватыми. Оттого, что она чуть косила, она смотрела на юношу немного сбоку, повернув на белой полной атласной шее вскинутую точёную голову.
   Юноша был длинный, нескладный, сутуловатый, в синей застиранной косоворотке с короткими для его длинных рук рукавами, подпоясанной узким ремешком, в серых в коричневую полоску коротковатых брюках и в тапочках на босу ногу. Длинные прямые тёмные волосы не слушались его, когда он говорил, падали на лоб, на уши, и он то и дело закидывал их резким движением головы. Лицо его принадлежало к тому типу бледных лиц, которые почти не берет загар. К тому же юноша был явно застенчив. Но в выражении лица его было столько природного юмора и в то же время затаённого, вот-вот готового вспыхнуть вдохновения, что это волновало девушку: она смотрела ему в лицо, не отрываясь.
   Им не было никакого дела, слушают ли их и смотрят ли на них люди. Но за ними наблюдали.
   Наискосок через улицу, возле калитки стандартного дома стояла сильно побитая, местами порыжевшая, местами вытертая до какого-то жестяного блеска, точно ей, как евангельскому верблюду, пришлось-таки ободрать бока, пролезая сквозь игольное ухо, чёрная легковая машина старой конструкции, высоко поставленная на колёсах. Это было первое детище советского автомобилестроения, везде уже вышедшее из употребления и в просторечии именуемое «газик».
   Да, это был «газик» — из тех, что прошли тысячи, десятки тысяч километров по степям Дона и Казахстана и по тундрам Севера, что взбирались едва не по козьим тропам на горы Кавказа и Памира, что проникли в таёжные дебри Алтая и Сихотэ-Алиня, обслуживали строительство Днепровской плотины, и Сталинградского тракторного, и Магнитостроя, что подвозили Чухновского и его товарищей к северному аэродрому для спасения экспедиции Нобиле и сквозь метели и торосы ползли по амурской ледяной трассе на подмогу первым строителям Комсомольска, — одним словом, это был «газик» из тех, что, напрягая усилия, вытянули на своей спине всю первую пятилетку, вытянули, устарели и уступили своё место более совершённым машинам, детищам тех самых заводов, которые они вытянули.
   «Газик», что стоял возле стандартного дома, был закрытый «газик» — лимузин. Внутри него, у заднего сиденья в ногах, стоял длинный тяжёлый ящик; сбоку, поперёк сиденья и ящика, лежало два чемодана, один на другом; поверх них, под самой крышей, — два туго набитых рюкзака; к ним прислонены были два автомата «ППШ» с надетыми дисками, и ещё рядом лежала стопка дисков. А на месте, оставшемся свободным, сидела белокурая загорелая женщина со строгими чертами лица, в плотном дорожном платье неопределённого, от частого пребывания под солнцем и дождём, цвета. Ей уже негде было свободно поставить ноги, и она, закинув одну на другую, едва поместила их между ящиком и дверцей.