Страница:
Женщина беспокойно поглядывала в сквозные отверстия дверок лимузина — стёкол в дверцах давно уже не было — то на крыльцо стандартного дома, то в сторону грузившейся у треста машины. Видно было, что она ждёт кого-то, ждёт довольно долго, и ей неприятно, что люди, которые грузят на машину, могут видеть и этот одинокий лимузин и её, женщину, в лимузине. Беспокойство, как тень, пробегало по её строгому лицу, потом она снова откидывалась на сиденье и в отверстие в дверце пристально и задумчиво смотрела на юношу и девушку, разговаривавших под окнами треста. Постепенно черты её лица смягчались, и, не замечаемый ею самой, слабый отзвук доброй и грустной улыбки возникал в её серых глазах и на её твёрдых, резкого рисунка, губах.
Женщине было тридцать лет, и она не знала, что это выражение доброго сожаления и грусти, возникавшее в лице её, когда она смотрела на юношу и девушку, только и было выражением того, что ей уже тридцать лет и что она не может быть такой, как эти юноша и девушка.
Несмотря на все, что происходило вокруг и на всем белом свете, юноша и девушка объяснялись в любви. Они не могли не объясниться, потому что они должны были расстаться. Но они объяснялись в любви, как объясняются только в юности, то есть говорили решительно обо всем, кроме любви.
— Я так рада, Ванечка, что ты пришёл, у меня точно тяжесть с души упала, — говорила она, глядя на него своими мерцающими, поблёскивающими глазами с этим косым поворотом головы, милее которого не было для него ничего на свете, — я уже думала, мы уедем, и я так тебя и не увижу.
— Но ты понимаешь, почему я не заходил эти дни? — спрашивал он глуховатым баском, сверху вниз глядя на неё близорукими глазами, в которых, как угли под золой, теплилось вот-вот готовое вспыхнуть вдохновение. — Нет, я знаю, ты все, все понимаешь… Я должен был уехать ещё три дня тому назад. Я уже совсем сложился и даже красоту навёл перед тем, как зайти к тебе проститься, вдруг меня — в райком комсомола. Пришёл в аккурат этот приказ об эвакуации, и все навыворот пошло. Мне и досадно, что курсы мои уехали, а я остался, и ребята просят помочь, и я сам вижу, что помочь надо… Сегодня Олег предлагал мне место в бричке, ехать на Каменск, — ты знаешь, как мы с ним дружим, — но мне было уже неловко уезжать…
— Ты знаешь, у меня точно тяжесть с сердца упала, — сказала она, неотрывно глядя на него своими матово поблёскивающими глазами.
— Признаться, я в душе тоже был рад: думаю, я её ещё много-много раз увижу. Черта с два! — басил он, не в силах оторваться от её глаз, весь в плену того жаркого, нежного тепла, которое шло от её чуть раскрасневшегося лица и полной шеи и от всего её большого, чувствующегося под розовой кофточкой тела. — Нет, ты представляешь себе? Школа имени Ворошилова, школа имени Горького, клуб Ленина, детская больница — и все на меня… Счастье, что помощник хороший нашёлся — Жора Арутюнянц. Помнишь? Из нашей школы. Вот парень! Сам вызвался. Мы с ним не помним, когда и спали. И днём и ночью — все на ногах: подводы, машины, погрузка, фураж, там шина чёртова порвалась, там бричку надо в кузню. Бред сивой кобылы!.. Но я, конечно, знал, что ты не уехала. От отца знал, — сказал он с застенчивой улыбкой. — Вчера ночью иду мимо вашего дома, у меня аж сердце оборвалось! А что, думаю, ежели постучать? — Он засмеялся. — Потом вспомнил родителя твоего — нет, думаю, Ваня, терпи…
— Ты знаешь, у меня просто тяжесть… — начала было она.
Но он, увлечённый, не дал ей договорить.
— Сегодня я, правда, уже решил плюнуть на все. Уедет, думаю! Ведь не увижу! И что ж ты скажешь? Оказалось, детский дом — тот, что на Восьмидомиках, что организовали зимой для сирот, — ещё не эвакуирован. Заведующая — она рядом с нами живёт — прямо ко мне, чуть не плачет: «Товарищ Земнухов, выручите. Хоть через комитет комсомола достаньте транспорт». Я говорю: «Уехал уже комитет комсомола, обратитесь в отдел народного образования». — «Я, говорит, с ним все эти дни связана, обещали вот-вот вывезти, а сегодня утром прибежала — у них и для себя-то транспорта нет. Пока сбегала туда-сюда, уже и отдела народного образования не осталось…» — «Куда же он делся, говорю, ежели у него транспорта нет?» — «Не знаю, говорит, как-то рассосался…» Отдел народного образования рассосался! — Ваня Земнухов вдруг так весело расхохотался, что непослушные длинные прямые волосы попадали на лоб и на уши, но он их тотчас же откинул резким движением головы. — Вот чудики! — смеялся он. — Ну, думаю, пропало твоё дело, Ваня! Не видать тебе Клавы, как своих ушей! И можешь представить себе, взялись мы с Жорой Арутюнянцем за это дело, достали пять подвод. И, знаешь, у кого? У военных. Заведующая прощалась, слезами нас до нитки промочила. И ты думаешь, это все? Я говорю Жоре: «Беги укладывай свой мешок, а я пока уложу свой». Потом я ему намекаю, что мне-де в одно место надо, ты, мол, заходи за мной, немного, в случае чего, обожди, в общем внушаю ему всякое такое… Только я мешок свой уложил, вваливается ко мне этот, знаешь ты его? Ну, Толя Орлов? У него ещё прозвище — «Гром гремит»…
— У меня просто тяжесть с сердца упала, — прорвавшись наконец сквозь поток его слов и страшно понизив голос, проговорила Клава со страстным блеском в глазах. — Я так боялась, что ты не зайдёшь, ведь я же не могла сама зайти к тебе, — говорила она на каких-то бархатных низах своего голоса.
— Почему же? — спросил он, внезапно удивившись этой мысли.
— Ну, как ты не понимаешь? — Она смутилась. — А что бы я отцу сказала?
Пожалуй, это было самое большое, на что она могла пойти в этом разговоре: дать наконец понять ему, что их отношения не есть обыкновенные отношения, что в этих отношениях есть тайна. Она в конце концов должна была напомнить ему об этом, если он сам не хочет об этом говорить.
Он замолчал и так посмотрел на неё, что вдруг все её крупное лицо и белая полная шея до самого выреза розовой кофты на груди стали, как эта кофта.
— Нет, ты не думай, что он плохо к тебе относится, — быстро заговорила она, мерцая своими косоватыми, как миндалины, глазами, — он столько раз говорил: «Умный этот Земнухов…» И ты знаешь, — тут она снова перешла на неотразимые бархатные низы своего голоса, — если бы ты захотел, ты мог бы поехать с нами.
Эта вдруг возникшая возможность уехать с любимой девушкой не приходила ему в голову и так была заманчива, что он растерялся, посмотрел на девушку, неловко улыбнулся, и вдруг лицо его стало серьёзным, и он рассеянно поглядел вдоль улицы. Он стоял спиной к парку, и вся перспектива улицы, уходящая на юг, облитая жарким солнцем, бившим в лицо, открылась перед ним. Улица точно обрывалась вдали, там был спуск ко второму переезду, и далеко-далеко видны были голубые холмы в степи, за которыми вставали дымы дальних пожаров. Но он этого ничего не видел: он был сильно близорук. Он только услышал раскаты орудийных выстрелов, свистки паровоза за парком и такой мирный, знакомый с детства, такой свежий и ясный под степным небом рожок стрелочника.
— У меня же, Клава, и вещей с собой нет, — сказал он грустно и растерянно и развёл руками, словно показывая и свою непокрытую голову с распадающимися длинными темно-русыми волосами, и эту с короткими рукавами застиранную сатиновую рубаху, и коротковатые поношенные брюки в коричневую полоску, и тапочки на босу ногу. — Я даже очков не захватил, я и тебя-то как следует не вижу, — грустно пошутил он.
— Мы попросим папу и заедем за вещами, — тихо и страстно говорила она, искоса глядя на него. Она даже сделала движение взять его за руку, но не решилась.
И, как нарочно, отец Клавы, в кепке и сапогах и в сером поношенном пиджаке, неся два чемодана, весь обливаясь потом, вышел из-за грузовика, высматривая место, куда поставить чемоданы. Машина была загружена с верхом.
— Давай, товарищ Ковалёв, я пристрою, — говорил работник, стоявший среди тюков и ящиков, и, опустившись на одно колено, придерживаясь рукой за край грузовика, по очереди принял чемоданы.
В это время, так же обходя грузовик, подошёл и отец Вани, нёсший перед собой обеими худыми, жилистыми загорелыми руками узел, похожий на узел из прачечной, должно быть, с бельём. Ему было очень трудно нести этот узел: он нёс его перед собой в вытянутых руках, едва волоча подгибающиеся и шаркающие по земле длинные ноги. Его вытянутое морщинистое загорелое лицо, все в поту, даже побледнело, и на этом худом, измождённом лице страшно выделялись сильно белесые, с нездоровым блеском, строгие до мучительности глаза.
Отец Вани, Александр Фёдорович Земнухов, работал сторожем в тресте, а Ковалёв, отец Клавы, заведующий хозяйством управления, был его непосредственным начальником.
Ковалёв был из тех многочисленных завхозов, которые в обычное время спокойно несут бремя человеческого негодования, насмешек и презрения, выпадающих на долю всех завхозов, в отместку за зло, причиняемое человечеству некоторыми их нечестными собратьями, — он был одним из тех завхозов, которые в тяжёлые минуты жизни обнаруживают, что же такое есть на свете настоящий завхоз.
В течение всех последних дней, с того момента, как он получил от Директора приказ эвакуировать имущество треста, он, невзирая на мольбы и жалобы сослуживцев, льстивые проявления дружбы со стороны тех из начальников, которые в обычное время замечали его не больше, чем половую щётку в передней у голландской печки, невзирая на все это, он так же спокойно, ровно и споро, как всегда, упаковал, погрузил и отправил все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Этим утром, на заре, он получил приказ уполномоченного по эвакуации треста не задерживаться долее ни минуты, уничтожить документы, которые нельзя вывезти, и немедленно выезжать на восток.
Но, получив этот приказ, Ковалёв так же спокойно и быстро препроводил сначала самого уполномоченного с его имуществом и, неизвестно откуда и как добывая все виды транспорта, продолжал отправлять оставшееся имущество треста, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. Пуще всего он боялся, что и в этот трагический день его, как всегда, обвинят в том, что он прежде всего устраивает себя, и поэтому он твёрдо решил уехать вместе с семьёй на последней машине, которую он все-таки приберёг на этот случай.
А старик Земнухов, Александр Фёдорович, сторож треста, по старости своей и болезни вообще не собирался и не мог выехать. Несколько дней тому назад он, как и все служащие, кто не мог выехать, получил окончательный расчёт с двухнедельным выходным пособием, то есть все его дела с трестом были покончены. Но все эти дни и ночи он, так же волоча свои изуродованные ревматизмом ноги и шаркая ступнями, помогал Ковалёву паковать, грузить и отправлять имущество треста, потому что старик уже привык относиться к имуществу треста, как к своему имуществу.
Александр Фёдорович был старый донецкий шахтёр, чудесный плотник. Ещё молодым парнем, выходцем из Тамбовской губернии, он начал ходить на шахты на заработки. И в глубоких недрах донецкой земли, в самых страшных осыпях и ползунах, немало закрепил выработок его чудесный топорик, который в руках у него поклевывал, играл и пел, как золотой петушок. С юных лет работая в вечной сырости, Александр Фёдорович нажил свирепый ревматизм, вышел на пенсию и стал сторожем в тресте и работал сторожем так, как будто он по-прежнему был плотником.
— Клавка, собирайся, матери помоги! — взревел Ковалёв, тыльной стороной грязной плотной ладони смахивая пот со лба под задранным козырьком кепки. — А, Ваня! — безразлично сказал он, увидев Земнухова. — Видал, что делается? — Он яростно покачал головой, но тут же схватился руками за узел, который нёс перед собой Александр Фёдорович, и помог взвалить на машину. — Действительно, можно сказать, дожили, — продолжал он, отдышиваясь. — Ах, сволочь! — и лицо его перекосилось от особенно гулкого раската той страшной бочки, что, как сумасшедшая, весело покатывалась по горизонту. — А ты что же, не едешь, или как? Как он у тебя, Александр Фёдорович?
Александр Фёдорович, не ответив и не взглянув на сына, пошёл за новым узлом: он и боялся за сына и был недоволен им за то, что сын ещё несколько дней тому назад не уехал в Саратов, вдогонку за ворошиловградскими юридическими курсами, где Ваня учился этим летом.
Клава, услышав слова отца, сделала Ване таинственный знак глазами, и даже тронула за рукав, и уже сама хотела что-то сказать отцу. Но Ваня опередил её.
— Нет, — сказал он, — я не могу ехать сейчас. Я должен ещё достать подводу Володе Осьмухину, он лежит после операции аппендицита.
Отец Клавы свистнул.
— Достанешь её! — сказал он одновременно насмешливо и трагически.
— А кроме того, я не один, — избегая взгляда Клавы, с вдруг побелевшими губами сказал Ваня. — У меня товарищ, Жора Арутюнянц, мы тут вместе с ним крутились и дали слово, что пойдём вместе пешком, когда все кончим.
Теперь путь к отступлению был отрезан, и Ваня посмотрел на Клаву, тёмные глаза которой заволоклись туманом.
— Вот как! — сказал Ковалёв с полным безразличием к Ване, к Жоре Арутюнянцу и к их уговору. — Значит, прощай пока, — и он шагнул к Ване и, вздрогнув от орудийного залпа, протянул ему свою потную широкую ладонь.
— Вы на Каменск поедете или на Лихую? — спросил Ваня очень басистым голосом.
— На Каменск?! Немцы вот-вот возьмут Каменск! — взревел Ковалёв. — На Лихую, только на Лихую! На Белокалитвенскую, через Донец — и лови нас…
Что-то тихо треснуло и зазвенело над их головами, и сверху посыпался мусор.
Они подняли головы и увидели, что это распахнулось окно на втором этаже, в комнате, где помещался плановый отдел треста, и в окно высунулась толстая, лысоватая, малиновая голова, с лица и шеи которой буквально ручьями катился пот, — казалось, он сейчас начнёт капать на людей под окном.
— Да разве ж вы не уехали, товарищ Стаценко? — удивился Ковалёв, признав в этой голове начальника отдела.
— Нет, я разбираю здесь бумаги, чтобы не осталось немцам чего-нибудь важного, — очень тихо и вежливо, как всегда, сказал Стаценко грудным низким голосом.
— Вот-то удача вам, скажи на милость! — воскликнул Ковалёв. — Ведь мы же минут через десяток уехали бы!
— А вы езжайте, я найду, как выбраться, — скромно сказал Стаценко. — Скажи-ка, Ковалёв, не знаешь, чья это вон машина стоит?
Ковалёв, его дочь, Ваня Земнухов и работник на машине повернули головы в сторону «газика».
Женщина в «газике» мгновенно переменила положение, подавшись вперёд, чтобы её не было видно в отверстие в дверце.
— Да он вас не возьмёт, товарищ Стаценко, у него своей хворобы хватит!
— воскликнул Ковалёв.
Он так же, как и Стаценко, знал, что в этом домике с прошлой осени живёт работник обкома партии Иван Фёдорович Проценко, живёт один, снимая комнату у чужих людей: жена его работала в Ворошиловграде.
— А мне и не нужно его милости, — сказал Стаценко и посмотрел на Ковалёва маленькими красными глазками застарелого любителя выпить.
Ковалёв вдруг смутился и быстро покосился на работника на машине, — не понял ли тот слов Стаценко в том нехорошем смысле, в каком они были высказаны.
— Я, в простоте душевной, полагал, что они уже все давным-давно удрали, а вдруг гляжу — машина, вот я и подумал, что бы это за машина? — с добродушной улыбкой пояснил Стаценко.
Некоторое время они ещё поглядели на «газик».
— Выходит, ещё не все уехали, — сказал Ковалёв, помрачнев.
— Ах, Ковалёв, Ковалёв! — сказал Стаценко грустным голосом. — Нельзя быть таким правоверным — больше, чем сам римский папа, — сказал он, перевирая поговорку, которой Ковалёв и вовсе не знал.
— Я, товарищ Стаценко, человек небольшой, — хрипло сказал Ковалёв, выпрямившись и глядя не вверх, на окно, а на работника на машине, — я человек небольшой и не понимаю ваши намёки…
— Что ж ты на меня-то серчаешь? Я ж тебе ничего такого не сказал… Счастливого пути, Ковалёв! Вряд ли увидимся уже до самого Саратова, — сказал Стаценко, и окно наверху захлопнулось.
Ковалёв невидящими глазами и Ваня с выражением некоторого недоумения поглядели друг на друга. Ковалёв вдруг густо побагровел, словно его обидели.
— Клавка, собирайся! — взревел он и пошёл вокруг машины в здание треста.
Ковалёв действительно был обижен, и был обижен не за себя. Ему обидно было, что человек, не простой, рядовой человек, как он, Ковалёв, который по незнанию обстоятельств дела имел бы право роптать и жаловаться, а человек, подобный Стаценко, то есть приближённый к власти, немало хлеба-соли съевший с её представителями и сказавший им в хорошие времена немало льстивых, витиеватых слов, — этот человек теперь осуждал этих людей, когда они уже не могли заступиться за себя.
Женщина в «газике», вконец обеспокоенная привлечённым ею вниманием, вся порозовев, сердито смотрела на входную дверь в стандартный домик.
Женщине было тридцать лет, и она не знала, что это выражение доброго сожаления и грусти, возникавшее в лице её, когда она смотрела на юношу и девушку, только и было выражением того, что ей уже тридцать лет и что она не может быть такой, как эти юноша и девушка.
Несмотря на все, что происходило вокруг и на всем белом свете, юноша и девушка объяснялись в любви. Они не могли не объясниться, потому что они должны были расстаться. Но они объяснялись в любви, как объясняются только в юности, то есть говорили решительно обо всем, кроме любви.
— Я так рада, Ванечка, что ты пришёл, у меня точно тяжесть с души упала, — говорила она, глядя на него своими мерцающими, поблёскивающими глазами с этим косым поворотом головы, милее которого не было для него ничего на свете, — я уже думала, мы уедем, и я так тебя и не увижу.
— Но ты понимаешь, почему я не заходил эти дни? — спрашивал он глуховатым баском, сверху вниз глядя на неё близорукими глазами, в которых, как угли под золой, теплилось вот-вот готовое вспыхнуть вдохновение. — Нет, я знаю, ты все, все понимаешь… Я должен был уехать ещё три дня тому назад. Я уже совсем сложился и даже красоту навёл перед тем, как зайти к тебе проститься, вдруг меня — в райком комсомола. Пришёл в аккурат этот приказ об эвакуации, и все навыворот пошло. Мне и досадно, что курсы мои уехали, а я остался, и ребята просят помочь, и я сам вижу, что помочь надо… Сегодня Олег предлагал мне место в бричке, ехать на Каменск, — ты знаешь, как мы с ним дружим, — но мне было уже неловко уезжать…
— Ты знаешь, у меня точно тяжесть с сердца упала, — сказала она, неотрывно глядя на него своими матово поблёскивающими глазами.
— Признаться, я в душе тоже был рад: думаю, я её ещё много-много раз увижу. Черта с два! — басил он, не в силах оторваться от её глаз, весь в плену того жаркого, нежного тепла, которое шло от её чуть раскрасневшегося лица и полной шеи и от всего её большого, чувствующегося под розовой кофточкой тела. — Нет, ты представляешь себе? Школа имени Ворошилова, школа имени Горького, клуб Ленина, детская больница — и все на меня… Счастье, что помощник хороший нашёлся — Жора Арутюнянц. Помнишь? Из нашей школы. Вот парень! Сам вызвался. Мы с ним не помним, когда и спали. И днём и ночью — все на ногах: подводы, машины, погрузка, фураж, там шина чёртова порвалась, там бричку надо в кузню. Бред сивой кобылы!.. Но я, конечно, знал, что ты не уехала. От отца знал, — сказал он с застенчивой улыбкой. — Вчера ночью иду мимо вашего дома, у меня аж сердце оборвалось! А что, думаю, ежели постучать? — Он засмеялся. — Потом вспомнил родителя твоего — нет, думаю, Ваня, терпи…
— Ты знаешь, у меня просто тяжесть… — начала было она.
Но он, увлечённый, не дал ей договорить.
— Сегодня я, правда, уже решил плюнуть на все. Уедет, думаю! Ведь не увижу! И что ж ты скажешь? Оказалось, детский дом — тот, что на Восьмидомиках, что организовали зимой для сирот, — ещё не эвакуирован. Заведующая — она рядом с нами живёт — прямо ко мне, чуть не плачет: «Товарищ Земнухов, выручите. Хоть через комитет комсомола достаньте транспорт». Я говорю: «Уехал уже комитет комсомола, обратитесь в отдел народного образования». — «Я, говорит, с ним все эти дни связана, обещали вот-вот вывезти, а сегодня утром прибежала — у них и для себя-то транспорта нет. Пока сбегала туда-сюда, уже и отдела народного образования не осталось…» — «Куда же он делся, говорю, ежели у него транспорта нет?» — «Не знаю, говорит, как-то рассосался…» Отдел народного образования рассосался! — Ваня Земнухов вдруг так весело расхохотался, что непослушные длинные прямые волосы попадали на лоб и на уши, но он их тотчас же откинул резким движением головы. — Вот чудики! — смеялся он. — Ну, думаю, пропало твоё дело, Ваня! Не видать тебе Клавы, как своих ушей! И можешь представить себе, взялись мы с Жорой Арутюнянцем за это дело, достали пять подвод. И, знаешь, у кого? У военных. Заведующая прощалась, слезами нас до нитки промочила. И ты думаешь, это все? Я говорю Жоре: «Беги укладывай свой мешок, а я пока уложу свой». Потом я ему намекаю, что мне-де в одно место надо, ты, мол, заходи за мной, немного, в случае чего, обожди, в общем внушаю ему всякое такое… Только я мешок свой уложил, вваливается ко мне этот, знаешь ты его? Ну, Толя Орлов? У него ещё прозвище — «Гром гремит»…
— У меня просто тяжесть с сердца упала, — прорвавшись наконец сквозь поток его слов и страшно понизив голос, проговорила Клава со страстным блеском в глазах. — Я так боялась, что ты не зайдёшь, ведь я же не могла сама зайти к тебе, — говорила она на каких-то бархатных низах своего голоса.
— Почему же? — спросил он, внезапно удивившись этой мысли.
— Ну, как ты не понимаешь? — Она смутилась. — А что бы я отцу сказала?
Пожалуй, это было самое большое, на что она могла пойти в этом разговоре: дать наконец понять ему, что их отношения не есть обыкновенные отношения, что в этих отношениях есть тайна. Она в конце концов должна была напомнить ему об этом, если он сам не хочет об этом говорить.
Он замолчал и так посмотрел на неё, что вдруг все её крупное лицо и белая полная шея до самого выреза розовой кофты на груди стали, как эта кофта.
— Нет, ты не думай, что он плохо к тебе относится, — быстро заговорила она, мерцая своими косоватыми, как миндалины, глазами, — он столько раз говорил: «Умный этот Земнухов…» И ты знаешь, — тут она снова перешла на неотразимые бархатные низы своего голоса, — если бы ты захотел, ты мог бы поехать с нами.
Эта вдруг возникшая возможность уехать с любимой девушкой не приходила ему в голову и так была заманчива, что он растерялся, посмотрел на девушку, неловко улыбнулся, и вдруг лицо его стало серьёзным, и он рассеянно поглядел вдоль улицы. Он стоял спиной к парку, и вся перспектива улицы, уходящая на юг, облитая жарким солнцем, бившим в лицо, открылась перед ним. Улица точно обрывалась вдали, там был спуск ко второму переезду, и далеко-далеко видны были голубые холмы в степи, за которыми вставали дымы дальних пожаров. Но он этого ничего не видел: он был сильно близорук. Он только услышал раскаты орудийных выстрелов, свистки паровоза за парком и такой мирный, знакомый с детства, такой свежий и ясный под степным небом рожок стрелочника.
— У меня же, Клава, и вещей с собой нет, — сказал он грустно и растерянно и развёл руками, словно показывая и свою непокрытую голову с распадающимися длинными темно-русыми волосами, и эту с короткими рукавами застиранную сатиновую рубаху, и коротковатые поношенные брюки в коричневую полоску, и тапочки на босу ногу. — Я даже очков не захватил, я и тебя-то как следует не вижу, — грустно пошутил он.
— Мы попросим папу и заедем за вещами, — тихо и страстно говорила она, искоса глядя на него. Она даже сделала движение взять его за руку, но не решилась.
И, как нарочно, отец Клавы, в кепке и сапогах и в сером поношенном пиджаке, неся два чемодана, весь обливаясь потом, вышел из-за грузовика, высматривая место, куда поставить чемоданы. Машина была загружена с верхом.
— Давай, товарищ Ковалёв, я пристрою, — говорил работник, стоявший среди тюков и ящиков, и, опустившись на одно колено, придерживаясь рукой за край грузовика, по очереди принял чемоданы.
В это время, так же обходя грузовик, подошёл и отец Вани, нёсший перед собой обеими худыми, жилистыми загорелыми руками узел, похожий на узел из прачечной, должно быть, с бельём. Ему было очень трудно нести этот узел: он нёс его перед собой в вытянутых руках, едва волоча подгибающиеся и шаркающие по земле длинные ноги. Его вытянутое морщинистое загорелое лицо, все в поту, даже побледнело, и на этом худом, измождённом лице страшно выделялись сильно белесые, с нездоровым блеском, строгие до мучительности глаза.
Отец Вани, Александр Фёдорович Земнухов, работал сторожем в тресте, а Ковалёв, отец Клавы, заведующий хозяйством управления, был его непосредственным начальником.
Ковалёв был из тех многочисленных завхозов, которые в обычное время спокойно несут бремя человеческого негодования, насмешек и презрения, выпадающих на долю всех завхозов, в отместку за зло, причиняемое человечеству некоторыми их нечестными собратьями, — он был одним из тех завхозов, которые в тяжёлые минуты жизни обнаруживают, что же такое есть на свете настоящий завхоз.
В течение всех последних дней, с того момента, как он получил от Директора приказ эвакуировать имущество треста, он, невзирая на мольбы и жалобы сослуживцев, льстивые проявления дружбы со стороны тех из начальников, которые в обычное время замечали его не больше, чем половую щётку в передней у голландской печки, невзирая на все это, он так же спокойно, ровно и споро, как всегда, упаковал, погрузил и отправил все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Этим утром, на заре, он получил приказ уполномоченного по эвакуации треста не задерживаться долее ни минуты, уничтожить документы, которые нельзя вывезти, и немедленно выезжать на восток.
Но, получив этот приказ, Ковалёв так же спокойно и быстро препроводил сначала самого уполномоченного с его имуществом и, неизвестно откуда и как добывая все виды транспорта, продолжал отправлять оставшееся имущество треста, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. Пуще всего он боялся, что и в этот трагический день его, как всегда, обвинят в том, что он прежде всего устраивает себя, и поэтому он твёрдо решил уехать вместе с семьёй на последней машине, которую он все-таки приберёг на этот случай.
А старик Земнухов, Александр Фёдорович, сторож треста, по старости своей и болезни вообще не собирался и не мог выехать. Несколько дней тому назад он, как и все служащие, кто не мог выехать, получил окончательный расчёт с двухнедельным выходным пособием, то есть все его дела с трестом были покончены. Но все эти дни и ночи он, так же волоча свои изуродованные ревматизмом ноги и шаркая ступнями, помогал Ковалёву паковать, грузить и отправлять имущество треста, потому что старик уже привык относиться к имуществу треста, как к своему имуществу.
Александр Фёдорович был старый донецкий шахтёр, чудесный плотник. Ещё молодым парнем, выходцем из Тамбовской губернии, он начал ходить на шахты на заработки. И в глубоких недрах донецкой земли, в самых страшных осыпях и ползунах, немало закрепил выработок его чудесный топорик, который в руках у него поклевывал, играл и пел, как золотой петушок. С юных лет работая в вечной сырости, Александр Фёдорович нажил свирепый ревматизм, вышел на пенсию и стал сторожем в тресте и работал сторожем так, как будто он по-прежнему был плотником.
— Клавка, собирайся, матери помоги! — взревел Ковалёв, тыльной стороной грязной плотной ладони смахивая пот со лба под задранным козырьком кепки. — А, Ваня! — безразлично сказал он, увидев Земнухова. — Видал, что делается? — Он яростно покачал головой, но тут же схватился руками за узел, который нёс перед собой Александр Фёдорович, и помог взвалить на машину. — Действительно, можно сказать, дожили, — продолжал он, отдышиваясь. — Ах, сволочь! — и лицо его перекосилось от особенно гулкого раската той страшной бочки, что, как сумасшедшая, весело покатывалась по горизонту. — А ты что же, не едешь, или как? Как он у тебя, Александр Фёдорович?
Александр Фёдорович, не ответив и не взглянув на сына, пошёл за новым узлом: он и боялся за сына и был недоволен им за то, что сын ещё несколько дней тому назад не уехал в Саратов, вдогонку за ворошиловградскими юридическими курсами, где Ваня учился этим летом.
Клава, услышав слова отца, сделала Ване таинственный знак глазами, и даже тронула за рукав, и уже сама хотела что-то сказать отцу. Но Ваня опередил её.
— Нет, — сказал он, — я не могу ехать сейчас. Я должен ещё достать подводу Володе Осьмухину, он лежит после операции аппендицита.
Отец Клавы свистнул.
— Достанешь её! — сказал он одновременно насмешливо и трагически.
— А кроме того, я не один, — избегая взгляда Клавы, с вдруг побелевшими губами сказал Ваня. — У меня товарищ, Жора Арутюнянц, мы тут вместе с ним крутились и дали слово, что пойдём вместе пешком, когда все кончим.
Теперь путь к отступлению был отрезан, и Ваня посмотрел на Клаву, тёмные глаза которой заволоклись туманом.
— Вот как! — сказал Ковалёв с полным безразличием к Ване, к Жоре Арутюнянцу и к их уговору. — Значит, прощай пока, — и он шагнул к Ване и, вздрогнув от орудийного залпа, протянул ему свою потную широкую ладонь.
— Вы на Каменск поедете или на Лихую? — спросил Ваня очень басистым голосом.
— На Каменск?! Немцы вот-вот возьмут Каменск! — взревел Ковалёв. — На Лихую, только на Лихую! На Белокалитвенскую, через Донец — и лови нас…
Что-то тихо треснуло и зазвенело над их головами, и сверху посыпался мусор.
Они подняли головы и увидели, что это распахнулось окно на втором этаже, в комнате, где помещался плановый отдел треста, и в окно высунулась толстая, лысоватая, малиновая голова, с лица и шеи которой буквально ручьями катился пот, — казалось, он сейчас начнёт капать на людей под окном.
— Да разве ж вы не уехали, товарищ Стаценко? — удивился Ковалёв, признав в этой голове начальника отдела.
— Нет, я разбираю здесь бумаги, чтобы не осталось немцам чего-нибудь важного, — очень тихо и вежливо, как всегда, сказал Стаценко грудным низким голосом.
— Вот-то удача вам, скажи на милость! — воскликнул Ковалёв. — Ведь мы же минут через десяток уехали бы!
— А вы езжайте, я найду, как выбраться, — скромно сказал Стаценко. — Скажи-ка, Ковалёв, не знаешь, чья это вон машина стоит?
Ковалёв, его дочь, Ваня Земнухов и работник на машине повернули головы в сторону «газика».
Женщина в «газике» мгновенно переменила положение, подавшись вперёд, чтобы её не было видно в отверстие в дверце.
— Да он вас не возьмёт, товарищ Стаценко, у него своей хворобы хватит!
— воскликнул Ковалёв.
Он так же, как и Стаценко, знал, что в этом домике с прошлой осени живёт работник обкома партии Иван Фёдорович Проценко, живёт один, снимая комнату у чужих людей: жена его работала в Ворошиловграде.
— А мне и не нужно его милости, — сказал Стаценко и посмотрел на Ковалёва маленькими красными глазками застарелого любителя выпить.
Ковалёв вдруг смутился и быстро покосился на работника на машине, — не понял ли тот слов Стаценко в том нехорошем смысле, в каком они были высказаны.
— Я, в простоте душевной, полагал, что они уже все давным-давно удрали, а вдруг гляжу — машина, вот я и подумал, что бы это за машина? — с добродушной улыбкой пояснил Стаценко.
Некоторое время они ещё поглядели на «газик».
— Выходит, ещё не все уехали, — сказал Ковалёв, помрачнев.
— Ах, Ковалёв, Ковалёв! — сказал Стаценко грустным голосом. — Нельзя быть таким правоверным — больше, чем сам римский папа, — сказал он, перевирая поговорку, которой Ковалёв и вовсе не знал.
— Я, товарищ Стаценко, человек небольшой, — хрипло сказал Ковалёв, выпрямившись и глядя не вверх, на окно, а на работника на машине, — я человек небольшой и не понимаю ваши намёки…
— Что ж ты на меня-то серчаешь? Я ж тебе ничего такого не сказал… Счастливого пути, Ковалёв! Вряд ли увидимся уже до самого Саратова, — сказал Стаценко, и окно наверху захлопнулось.
Ковалёв невидящими глазами и Ваня с выражением некоторого недоумения поглядели друг на друга. Ковалёв вдруг густо побагровел, словно его обидели.
— Клавка, собирайся! — взревел он и пошёл вокруг машины в здание треста.
Ковалёв действительно был обижен, и был обижен не за себя. Ему обидно было, что человек, не простой, рядовой человек, как он, Ковалёв, который по незнанию обстоятельств дела имел бы право роптать и жаловаться, а человек, подобный Стаценко, то есть приближённый к власти, немало хлеба-соли съевший с её представителями и сказавший им в хорошие времена немало льстивых, витиеватых слов, — этот человек теперь осуждал этих людей, когда они уже не могли заступиться за себя.
Женщина в «газике», вконец обеспокоенная привлечённым ею вниманием, вся порозовев, сердито смотрела на входную дверь в стандартный домик.
Глава восьмая
Распахнув окна, чтобы сквозняком выдуло дым от сожжённых документов, в одной из комнат, выходящих на глухой двор, сидели Иван Фёдорович и с ним ещё двое. Хозяева квартиры выехали несколько дней тому назад. В комнате, как и во всем доме, было пустынно, уныло, бесприютно: живая душа покинула дом, осталась одна оболочка. Предметы были сдвинуты со своих мест. Иван Фёдорович и двое его собеседников сидели не за столом, а посреди комнаты на стульях. Они делились намётками предстоящей работы, обменивались явками.
Иван Фёдорович должен был сейчас уехать на партизанскую базу, куда несколько часов тому назад уже выехал его помощник. Как одному из руководителей областного подполья, Ивану Фёдоровичу надлежало находиться при отряде, базировавшемся в лесу возле станицы Митякинской, на границе Ворошиловградской и Ростовской областей. А двое его товарищей оставались здесь, в Краснодоне: природные донецкие шахтёры, оба они участвовали в гражданской войне во времена ещё той немецкой оккупации и деникинщины.
Филипп Петрович Лютиков, оставленный секретарём подпольного райкома, был немного постарше своего товарища, — было ему уже за пятьдесят. В густых волосах Филиппа Петровича прорезалась неравномерная проседь, больше на висках и в чубе. Седина пробрызнула и в его коротко подстриженных колючих усах. Чувствовалось, что он был когда-то физически сильным человеком, но с годами и в теле и в лице его появилась нездоровая полнота, лицо оплыло книзу, и от этого подбородок, тяжеловатый от природы, казался теперь ещё тяжелее. Лютиков привык следить за собой и даже в нынешних обстоятельствах одет был в опрятный чёрный костюм, плотно облегавший его большое тело, и в чистую белую рубашку с отложным воротничком и туго повязанным галстуком.
Старый мастеровой, герой труда ещё тех первых лет восстановления хозяйства, он выдвинулся как производственник: был директором сначала совсем маленьких, а потом все более крупных предприятий. В Краснодоне он работал уже лет пятнадцать, в последние годы — начальником механического цеха Центральных мастерских треста «Краснодонуголь».
Его товарищ по подполью Матвей Шульга, по отчеству Костиевич, как его чаще и называли, — Костиевич, это по-украински Константинович, — принадлежал к самому первому призыву промышленных рабочих, брошенных на помощь деревне. Родом из Краснодона, он так всю жизнь и проработал потом в разных районах Донбасса на должностях, связанных с деревней. С начала войны он работал заместителем председателя исполкома одного из северных сельских районов Ворошиловградской области.
В отличие от Лютикова, который ещё со времени первой угрозы оккупации знал, что останется в подполье, Шульга получил назначение всего лишь два дня тому назад, по его личной просьбе, после того как район, в котором он работал, был занят немцами. Нашли, что удобно и выгодно оставить Шульгу для подпольной работы именно здесь, в Краснодоне: с одной стороны, он был человек местный, а с другой — его уже здесь мало кто знал.
Матвей Шульга, или Костиевич, был мужчина лет сорока пяти, с сильными круглыми плечами и крепким, резких очертаний, загорелым лицом, с редкими тёмными крапинами в порах лица — этими следами профессии; они остаются навек у людей, долго работавших шахтёрами или литейщиками. Костиевич сидел сейчас в кепке, сдвинутой на затылок, голова его была коротко острижена под машинку, из-под кепки выступало его могучее темя той крепкой кости, что редко выпадает человеку; у него и очи были воловьи.
Во всем Краснодоне не было людей, настроенных так же спокойно и в то же время торжественно-приподнято, как эти трое.
— Хороший народ, прямо, можно сказать, настоящий народ остался под твоим командованием, с таким народом большие дела можно делать, — говорил Иван Фёдорович. — Сам-то ты у кого думаешь жить?
— А там, где и жил, — у Пелагеи Ильиничны, — сказал Лютиков.
На лице Ивана Фёдоровича выразилось не изумление, а как бы некоторое сомнение.
— Что-то не понял я тебя, — сказал он.
— Чего же мне прятаться, Иван Фёдорович, судите сами, — сказал Лютиков.
— Я здесь в городе человек настолько известный, что скрыться мне невозможно. Также и Баракову. — Он назвал фамилию отсутствовавшего здесь третьего руководителя подпольного райкома. — Немцы нас сразу найдут да ещё подумают что-нибудь плохое, ежели мы будем прятаться. А нам прятаться нечего. Немцам мастерские наши нужны позарез, а мы — тут как тут! Скажем: директор предприятия сбежал, инженерно-технический персонал большевики насильно увезли, а мы вот — остались работать на вас, на немцев. Рабочие разбежались, — мы их соберём. Нет инженеров? А вот вам Николай Петрович Бараков, инженер-механик, — пожалуйста! Он и по-немецки говорит… Уж мы на них поработаем, — сказал Филипп Петрович без улыбки.
Взгляд его, устремлённый на Ивана Фёдоровича, был строгий, внимательный, и в нем было то особенное выражение ума, какое свойственно людям, привыкшим не брать ничего на веру, а все проверять самостоятельной мыслью.
— А Бараков как? — спросил Иван Фёдорович.
— Это наш план общий.
— А знаешь, какая первая опасность у вас обоих? — спросил Иван Фёдорович, обладавший умением видеть всякое дело со всех сторон, каким оно, это дело, может повернуться в жизни.
— Знаю: коммунисты, — отвечал Лютиков.
— Не в том дело. Коммунисты пошли работать на немцев, чего же им, немцам, лучше! Да не успеют понять свою выгоду: пока вы будете объяснять, чего хотите, они вас сгоряча… — Иван Фёдорович показал под потолок.
— Мы исчезнем на первые дни. Придём, когда в нас будет нужда.
— Вот! О том и речь. Меня и интересует, куда ты исчезнешь.
— Пелагея Ильинична найдёт, куда спрятать… — Лютиков улыбнулся в первый раз за все время разговора, и его оплывшее книзу тяжёлое лицо стало таким светлым от этой улыбки.
Выражение сомнения сошло с лица Ивана Фёдоровича: он был доволен Лютиковым.
— А як Шульга? — спросил он, посмотрев на Костиевича.
— Он не Шульга, он Остапчук Евдоким, — сказал Лютиков, — такая у него трудовая книжка с паровозостроительного. На днях поступил к нам слесарем в механический. Дело ясное: работал в Ворошиловграде, человек одинокий, бои начались — перебрался в Краснодон. Мастерские начнут работать, призовём и слесаря Остапчука поработать на немцев. Мы на них поработаем, — сказал Филипп Петрович.
Проценко обернулся к Шульге и, незаметно для себя, заговорил не на русском языке, каким он только что говорил с Лютиковым, а на смешанном, то русском, то украинском, — так говорил и Шульга.
— Скажи ж мени, Костиевич: на тех квартирах укрытия, шо тебе дали, знаешь ли ты лично хоч едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение?
— Сказать так, що воны мне известны, так они мне досконально не известны, — медлительно сказал Шульга, поглядывая на Ивана Фёдоровича своими спокойными воловьими очами. — Один адресок, — по старинке у нас тот край называется Голубятники, то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан. А второй адресок, на Шанхае, — то Фомин Игнат. Лично я его не знаю, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали — то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, що вин беспартийный, и хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вёл, на собраниях не выступал, такой себе человек, незаметный…
— А на квартирах у них ты побывал? — допытывался Проценко.
— У Кондратовича, чи то — Гнатенка Ивана, я був последний раз рокив тому двенадцать, а у Фомина я николи не був. Да и когда ж я мог быть, Иван Фёдорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера разрешили остаться и дали эти адреса. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? — не то отвечая, не то спрашивая, говорил Матвей Костиевич.
— Вот! — Иван Фёдорович поднял палец и посмотрел на Лютикова, потом опять на Шульгу. — Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом. Кто ваше подполье организовал, тех — вы сами знаете — уже здесь нет. По правилу конспирации — то золотое правило! — они уехали. Они ужо далеко. Мабудь, уже у Новочеркасска, — сказал Иван Фёдорович с тонкой улыбкой, и резвая искорка на одной ножке быстро и весело скакнула из одного его синего глаза в другой. — Это я к чему сказал? — продолжал он. — Я сказал это к тому, что создавали подполье, когда ещё была наша власть, а немцы придут, и будет ещё одна проверка людям, проверка жизнью и смертью…
Иван Фёдорович должен был сейчас уехать на партизанскую базу, куда несколько часов тому назад уже выехал его помощник. Как одному из руководителей областного подполья, Ивану Фёдоровичу надлежало находиться при отряде, базировавшемся в лесу возле станицы Митякинской, на границе Ворошиловградской и Ростовской областей. А двое его товарищей оставались здесь, в Краснодоне: природные донецкие шахтёры, оба они участвовали в гражданской войне во времена ещё той немецкой оккупации и деникинщины.
Филипп Петрович Лютиков, оставленный секретарём подпольного райкома, был немного постарше своего товарища, — было ему уже за пятьдесят. В густых волосах Филиппа Петровича прорезалась неравномерная проседь, больше на висках и в чубе. Седина пробрызнула и в его коротко подстриженных колючих усах. Чувствовалось, что он был когда-то физически сильным человеком, но с годами и в теле и в лице его появилась нездоровая полнота, лицо оплыло книзу, и от этого подбородок, тяжеловатый от природы, казался теперь ещё тяжелее. Лютиков привык следить за собой и даже в нынешних обстоятельствах одет был в опрятный чёрный костюм, плотно облегавший его большое тело, и в чистую белую рубашку с отложным воротничком и туго повязанным галстуком.
Старый мастеровой, герой труда ещё тех первых лет восстановления хозяйства, он выдвинулся как производственник: был директором сначала совсем маленьких, а потом все более крупных предприятий. В Краснодоне он работал уже лет пятнадцать, в последние годы — начальником механического цеха Центральных мастерских треста «Краснодонуголь».
Его товарищ по подполью Матвей Шульга, по отчеству Костиевич, как его чаще и называли, — Костиевич, это по-украински Константинович, — принадлежал к самому первому призыву промышленных рабочих, брошенных на помощь деревне. Родом из Краснодона, он так всю жизнь и проработал потом в разных районах Донбасса на должностях, связанных с деревней. С начала войны он работал заместителем председателя исполкома одного из северных сельских районов Ворошиловградской области.
В отличие от Лютикова, который ещё со времени первой угрозы оккупации знал, что останется в подполье, Шульга получил назначение всего лишь два дня тому назад, по его личной просьбе, после того как район, в котором он работал, был занят немцами. Нашли, что удобно и выгодно оставить Шульгу для подпольной работы именно здесь, в Краснодоне: с одной стороны, он был человек местный, а с другой — его уже здесь мало кто знал.
Матвей Шульга, или Костиевич, был мужчина лет сорока пяти, с сильными круглыми плечами и крепким, резких очертаний, загорелым лицом, с редкими тёмными крапинами в порах лица — этими следами профессии; они остаются навек у людей, долго работавших шахтёрами или литейщиками. Костиевич сидел сейчас в кепке, сдвинутой на затылок, голова его была коротко острижена под машинку, из-под кепки выступало его могучее темя той крепкой кости, что редко выпадает человеку; у него и очи были воловьи.
Во всем Краснодоне не было людей, настроенных так же спокойно и в то же время торжественно-приподнято, как эти трое.
— Хороший народ, прямо, можно сказать, настоящий народ остался под твоим командованием, с таким народом большие дела можно делать, — говорил Иван Фёдорович. — Сам-то ты у кого думаешь жить?
— А там, где и жил, — у Пелагеи Ильиничны, — сказал Лютиков.
На лице Ивана Фёдоровича выразилось не изумление, а как бы некоторое сомнение.
— Что-то не понял я тебя, — сказал он.
— Чего же мне прятаться, Иван Фёдорович, судите сами, — сказал Лютиков.
— Я здесь в городе человек настолько известный, что скрыться мне невозможно. Также и Баракову. — Он назвал фамилию отсутствовавшего здесь третьего руководителя подпольного райкома. — Немцы нас сразу найдут да ещё подумают что-нибудь плохое, ежели мы будем прятаться. А нам прятаться нечего. Немцам мастерские наши нужны позарез, а мы — тут как тут! Скажем: директор предприятия сбежал, инженерно-технический персонал большевики насильно увезли, а мы вот — остались работать на вас, на немцев. Рабочие разбежались, — мы их соберём. Нет инженеров? А вот вам Николай Петрович Бараков, инженер-механик, — пожалуйста! Он и по-немецки говорит… Уж мы на них поработаем, — сказал Филипп Петрович без улыбки.
Взгляд его, устремлённый на Ивана Фёдоровича, был строгий, внимательный, и в нем было то особенное выражение ума, какое свойственно людям, привыкшим не брать ничего на веру, а все проверять самостоятельной мыслью.
— А Бараков как? — спросил Иван Фёдорович.
— Это наш план общий.
— А знаешь, какая первая опасность у вас обоих? — спросил Иван Фёдорович, обладавший умением видеть всякое дело со всех сторон, каким оно, это дело, может повернуться в жизни.
— Знаю: коммунисты, — отвечал Лютиков.
— Не в том дело. Коммунисты пошли работать на немцев, чего же им, немцам, лучше! Да не успеют понять свою выгоду: пока вы будете объяснять, чего хотите, они вас сгоряча… — Иван Фёдорович показал под потолок.
— Мы исчезнем на первые дни. Придём, когда в нас будет нужда.
— Вот! О том и речь. Меня и интересует, куда ты исчезнешь.
— Пелагея Ильинична найдёт, куда спрятать… — Лютиков улыбнулся в первый раз за все время разговора, и его оплывшее книзу тяжёлое лицо стало таким светлым от этой улыбки.
Выражение сомнения сошло с лица Ивана Фёдоровича: он был доволен Лютиковым.
— А як Шульга? — спросил он, посмотрев на Костиевича.
— Он не Шульга, он Остапчук Евдоким, — сказал Лютиков, — такая у него трудовая книжка с паровозостроительного. На днях поступил к нам слесарем в механический. Дело ясное: работал в Ворошиловграде, человек одинокий, бои начались — перебрался в Краснодон. Мастерские начнут работать, призовём и слесаря Остапчука поработать на немцев. Мы на них поработаем, — сказал Филипп Петрович.
Проценко обернулся к Шульге и, незаметно для себя, заговорил не на русском языке, каким он только что говорил с Лютиковым, а на смешанном, то русском, то украинском, — так говорил и Шульга.
— Скажи ж мени, Костиевич: на тех квартирах укрытия, шо тебе дали, знаешь ли ты лично хоч едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение?
— Сказать так, що воны мне известны, так они мне досконально не известны, — медлительно сказал Шульга, поглядывая на Ивана Фёдоровича своими спокойными воловьими очами. — Один адресок, — по старинке у нас тот край называется Голубятники, то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан. А второй адресок, на Шанхае, — то Фомин Игнат. Лично я его не знаю, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали — то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, що вин беспартийный, и хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вёл, на собраниях не выступал, такой себе человек, незаметный…
— А на квартирах у них ты побывал? — допытывался Проценко.
— У Кондратовича, чи то — Гнатенка Ивана, я був последний раз рокив тому двенадцать, а у Фомина я николи не був. Да и когда ж я мог быть, Иван Фёдорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера разрешили остаться и дали эти адреса. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? — не то отвечая, не то спрашивая, говорил Матвей Костиевич.
— Вот! — Иван Фёдорович поднял палец и посмотрел на Лютикова, потом опять на Шульгу. — Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом. Кто ваше подполье организовал, тех — вы сами знаете — уже здесь нет. По правилу конспирации — то золотое правило! — они уехали. Они ужо далеко. Мабудь, уже у Новочеркасска, — сказал Иван Фёдорович с тонкой улыбкой, и резвая искорка на одной ножке быстро и весело скакнула из одного его синего глаза в другой. — Это я к чему сказал? — продолжал он. — Я сказал это к тому, что создавали подполье, когда ещё была наша власть, а немцы придут, и будет ещё одна проверка людям, проверка жизнью и смертью…