Страница:
— Обождите! — вдруг сказала она и вся выпрямилась, прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате через переднюю.
И Шульга тоже прислушался.
В той комнате наступила тишина, и эта тишина подсказала матери, что там что-то происходит. Она, мгновенно забыв о Матвее Костиевиче, резко рванулась в дверь и прошла к сыну. Матвей Костиевич, недовольный собой, хмуро сминая в больших, поросших тёмным волосом руках кепку, вышел в переднюю.
Сын Елизаветы Алексеевны, полулёжа на постели, прощался с товарищами долго, молча пожимая им руки, взволнованно и нервически подёргивая шеей и тёмной, остриженной под машинку, уже несколько обросшей головой. Как это ни странно было в его положении, на лице у него было выражение радостного подъёма, тёмные узкие глаза его блестели. Один из его товарищей, вихрастый, неуклюжий, мосластый, стоял у его изголовья и, отвернувшись так, что лицо его видно было только в профиль, с просветлённым выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно.
А девушка по-прежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он её знал более двадцати лет назад, только более смягчённая, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил.
«Да, треба идти», — с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам.
— Уходите? — громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему.
— Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. — И он надел кепку.
— Уже? — повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом её вопросе-восклицании, а может быть, ему так показалось.
— Не серчайте вы… Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, — говорила она, беспомощно опустив руки. И что-то такое доброе, материнское звучало в её голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок.
— Прощайте, — хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу.
Ах, напрасно, напрасно ушёл ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши!
Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть, вся его жизнь сложилась по-иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем-то обижен и оскорблён. И ему ничего не оставалось, как идти в дальний район, который в старину назывался «Голубятниками», разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был двенадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привёл его к гибели?
А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, — вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны.
Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого прозвали «Гром гремит», — он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним.
В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, — он не знал минуты счастливее этой. Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца. Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша-негр тоже остался.
— Вот здорово! Вот это товарищ! Вот это молодец, Толя! — довольным и глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. — Я горжусь тобой… — вдруг сказал он. — Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, — поправился он.
И он пожал Толе руку.
— Да разве мы будем просто так жить? — с блестящими глазами говорил Володя. — Мы будем бороться, правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдём! Разве мы не сможем быть полезны!
И Шульга тоже прислушался.
В той комнате наступила тишина, и эта тишина подсказала матери, что там что-то происходит. Она, мгновенно забыв о Матвее Костиевиче, резко рванулась в дверь и прошла к сыну. Матвей Костиевич, недовольный собой, хмуро сминая в больших, поросших тёмным волосом руках кепку, вышел в переднюю.
Сын Елизаветы Алексеевны, полулёжа на постели, прощался с товарищами долго, молча пожимая им руки, взволнованно и нервически подёргивая шеей и тёмной, остриженной под машинку, уже несколько обросшей головой. Как это ни странно было в его положении, на лице у него было выражение радостного подъёма, тёмные узкие глаза его блестели. Один из его товарищей, вихрастый, неуклюжий, мосластый, стоял у его изголовья и, отвернувшись так, что лицо его видно было только в профиль, с просветлённым выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно.
А девушка по-прежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он её знал более двадцати лет назад, только более смягчённая, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил.
«Да, треба идти», — с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам.
— Уходите? — громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему.
— Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. — И он надел кепку.
— Уже? — повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом её вопросе-восклицании, а может быть, ему так показалось.
— Не серчайте вы… Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, — говорила она, беспомощно опустив руки. И что-то такое доброе, материнское звучало в её голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок.
— Прощайте, — хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу.
Ах, напрасно, напрасно ушёл ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши!
Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть, вся его жизнь сложилась по-иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем-то обижен и оскорблён. И ему ничего не оставалось, как идти в дальний район, который в старину назывался «Голубятниками», разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был двенадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привёл его к гибели?
А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, — вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны.
Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого прозвали «Гром гремит», — он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним.
В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, — он не знал минуты счастливее этой. Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца. Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша-негр тоже остался.
— Вот здорово! Вот это товарищ! Вот это молодец, Толя! — довольным и глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. — Я горжусь тобой… — вдруг сказал он. — Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, — поправился он.
И он пожал Толе руку.
— Да разве мы будем просто так жить? — с блестящими глазами говорил Володя. — Мы будем бороться, правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдём! Разве мы не сможем быть полезны!
Глава десятая
Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, простившись с Володей Осьмухиным, влились в поток беженцев, катившийся вдоль железной дороги на Лихую.
Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, — там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалёвы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни идти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова.
На одном из этапов пути к ним присоединился маленький кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастёрке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась в госпитальной кладовой.
Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было идти пешком, и ещё более ста тяжелораненых осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться.
Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнёс ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадёжно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему как к молчаливому авторитету.
В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках, страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд. Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскалённым солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, — весь свет казался им открытым на все четыре стороны. И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг.
— Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? — спрашивал Ваня своим глуховатым баском.
— Потому что, пока идёт война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом — это сейчас не главное, — говорил Жора с той чёткостью и определённостью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет.
— Да, конечно, пока идёт война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут — по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что-то неопределённо долговязое и чёрное, — с усмешкой сказал Ваня. — А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии.
— Тогда тебе нужно идти в литературный вуз, — очень ясно и чётко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова.
— А вот этого я как раз и не хочу, — сказал Ваня. — Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя.
— Всему можно научиться, — отвечал Жора.
— Нет, учиться на поэта в учебном заведении — это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьётся путём самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин — инженером, Чехов — доктором, Толстой — помещиком…
— Удобная профессия! — сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню чёрными армянскими глазами.
Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы.
— А юристом кто-нибудь был? — деловито спросил Жора.
В конце концов, если кто-нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани.
— Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно даёт знания в науках, необходимых писателю, — в области наук общественных, истории, права, литературы…
— Положим, эти дисциплины, — сказал Жора не без некоторого щегольства, — эти дисциплины лучше пройти в педвузе.
— Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором…
— Все-таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, — сказал Жора, — например, помнишь, на процессе этих сволочей-вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? — И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы.
— Ну, защитником у нас быть, конечно, не интересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать.
— Лучше всего — обвинителем, — сказал Жора. — Помнишь, Вышинский! Здорово! Но все-таки я бы лично не стал юристом.
— Ленин был юристом, — сказал Ваня.
— То другое время было.
— Я бы ещё с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему
— кем быть — спорить просто бесполезно и глупо, — сказал Ваня с улыбкой. — Надо быть человеком образованным, знающим своё дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит.
— Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым.
— Ты читал этот журнал? — живо переспросил Ваня.
— Да, я читал этот журнал, — торжественно сказал Жора, — я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издаётся в нашей школе, — сказал он самодовольно, — и я тебе определённо скажу: у тебя есть талант!
— Уж и талант, — смущённо покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. — Пока что так, кропаем стишки… Пушкин — вот это да, это мой бог!
— Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продёрнул, что она все у зеркала кривляется… Ха-ха!.. Очень здорово, ей-богу! — с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. — Как, как это? «Прелестный ротик открывала…» Ха-ха…
— Ну, ерунда какая, — смущённо и глуховато басил Ваня.
— Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? — таинственно сказал Жора. — Слушай, прочти что-нибудь любовное, да? — И Жора подмигнул майору.
— Какие там любовные, что ты, право! — окончательно смутился Ваня.
У него были любовные стихи, посвящённые Клаве и озаглавленные, совсем как у Пушкина: «К…» Именно так — большое «К» и многоточие. И он снова вспомнил все, что произошло между ним и Клавой, и все мечты свои. Он был счастлив. Да, он был счастлив среди всеобщего несчастья. Но разве он мог поделиться этим с Жорой?
— Нет, наверно, у тебя есть. Слушай, прочти, ей-богу, — сверкая мальчишескими армянскими глазами, упрашивал Жора.
— Брось глупости говорить…
— Неужели правда не пишешь? — Жора вдруг стал серьёзным, и в голосе его появилась прежняя учительская нотка. — Правильно, что не пишешь. Разве сейчас время писать любовные стихи, как этот Симонов, да? Когда надо воспитывать народ в духе непримиримой ненависти к врагу? Надо писать политические стихи! Маяковский, Сурков, да? Здорово!
— Не в этом дело, писать можно обо всем, — раздумчиво сказал Ваня. — Если мы родились на свет и живём жизнью, о которой, может быть, мечтали целые поколения лучших людей и боролись за неё, мы можем, имеем право писать обо всем, чем мы живём, это все важно и неповторимо.
— Ну, ей-богу, прочти что-нибудь! — взмолился Жора.
Невыносимая духота стояла в воздухе; они шли то смеясь и вскрикивая, то переходя на тон интимно-доверительный; шли и жестикулировали, спины под вещевыми мешками были у них совсем мокрыми; пыль оседала на лицах, и, отирая пот, они размазывали её по лицу; и оба они — смуглый, как негр, Жора, и Ваня, с длинным лицом с бледным загаром, — и даже усатый майор походили на трубочистов. Но весь мир в эту минуту был для них — и они нисколько не сомневались в том, что и для майора, — сосредоточен на том, о чем они говорили.
— Ну что ж, я прочту…
И Ваня, не волнуясь, спокойным глуховатым голосом прочёл:
В это время майор издал горлом какой-то странный звук, и Ваня и Жора обернулись к нему.
— Вы, ребята… вы даже не знаете, какие вы, ребята! — сипло сказал майор, с волнением глядя на них своими глубоко спрятанными под нависшими бровями влажными глазами. — Не-ет! Такое государство стояло и будет стоять! — вдруг сказал он и с ожесточением погрозил кому-то в пространство коротким чёрным пальцем. — Он думает, он у нас жизнь прекратил! — с издёвкой в голосе продолжал майор. — Нет, брат, шалишь! Жизнь идёт, и наши ребятишки думают о тебе, как о чуме или холере. Пришёл — и уйдёшь, а жизнь своим чередом — учиться, работать! А он-то думал! — издевался майор. — Наша-то жизнь навеки, а он кто? Прыщ на гладком месте, — сковырнул, и нет его!.. Ничего! Я в этом проклятом госпитале сам было пал духом, — неужто ж, думаю, на него и силы нет, а как я к вам пришвартовался и иду, у меня полное обновление души… Думаю, многие клянут сейчас нас, армейцев, а разве можно? Отступаем — верно. Так ведь он какой кулак собрал! Но подумайте, какая сила духа! Ах, боже мой! Да это счастье — стоять на месте, не отступать, жизнь отдать, — поверьте совести, я сам бы почёл за счастье жизнь отдать, отдать жизнь за таких ребят, как вы! — с волнением, сотрясавшим его лёгкое, сухое тело, говорил майор.
Ваня и Жора, смолкнув, с растерянным и добрым выражением смотрели на него.
Майор высказался, поморгал, отёр усы грязным носовым платком и смолк, и так молчал уже до самой ночи. А ночью майор с внезапной энергией и яростью кинулся «рассасывать», как он выразился, гигантскую пробку из машин, подвод и артиллерийского обоза, и Ваня и Жора навсегда потеряли его из виду и тотчас же забыли про него.
До Лихой они добирались двое суток. К тому времени уже стало известно, что на юге бои идут под Новочеркасском, а по той стороне Донца, в широком степном пространстве между Донцом и Доном, действуют прорвавшиеся немецкие танки и моторизованные части.
Но, по слухам, какая-то часть упорно сражалась под Каменском, не пропуская немцев на Лихую. Народная молва из уст в уста передавала фамилию генерала, командира части. Именно ему и его части люди были обязаны тем, что переправы через Нижний Донец все были в наших руках и ещё можно было по степным просёлкам свободно выйти на Дон и переправиться через него.
В последнюю ночь, измученные несколькими днями пути под слепящим солнцем, Ваня и Жора, не чуя ног, свалились спать на каком-то хуторе, на сеновале. Их разбудили гулкие бомбовые удары, от которых дрожала пунька.
Солнце ещё невысоко стояло над степью, но уже по всему пространству хлебов переливалось знойное, голубовато-золотистое марево, когда Ваня и Жора подходили к гигантскому табору машин, людей и подвод, раскинувшемуся по эту сторону Донца, немного ниже обширной станицы-города на той стороне реки, с зелёными садами, каменными зданиями правительственных и торговых учреждений и школ, многие из которых были превращены в руины бомбардировкой с воздуха и ещё дымились.
Весь этот гигантский табор, текучий по своему составу, но имевший и своих старожилов, весь этот табор, пополняясь новыми людьми и транспортом, образовался здесь уже недели две назад и жил своим особенным, неповторимым бытом.
Это была невообразимая смесь остатков воинских подразделений, коллективов учреждений и предприятий, всех видов транспорта, беженцев всех социальных категорий, возрастов и семейных положений. И все усилия, все внимание, вся деятельность этих людей были направлены на то, чтобы как можно ближе придвинуться к реке, к узкой полоске наплавного моста через Донец.
Но если все усилия людей, сгрудившихся в таборе, сводились к тому, чтобы попасть на мост, — все усилия военных людей, ведавших переправой, сводились к тому, чтобы не пустить этих людей на мост, а в первую очередь дать переправиться частям Красной Армии, отходящим на новые рубежи обороны между Донцом и Доном.
В этой борьбе индивидуальных и частных воль, усилий и военной, государственной необходимости, в условиях, когда враг вот-вот мог появиться и на том и на этом берегу Донца и когда слухи, один чудовищнее другого, подогревали взаимно противоречившие страсти и усилия, — в этой борьбе и проходила повседневная жизнь табора.
Иные организации стояли здесь так долго, дожидаясь очереди, что успели нарыть щели в земле. Иные разбили палатки, сложили временные очаги, на которых варили пищу. Лагерь был полон детей. И день и ночь тянулся через Донец сплошной узкий поток машин, людей, подвод, по обеим сторонам которого люди переправлялись на плотах, на лодках. Тысячи голов скота, мыча и блея, теснились на берегу и шли вплавь.
Переправу ежедневно по нескольку раз бомбили и обстреливали с самолётов немцы, и тотчас же начинала бить охранявшая переправу зенитная артиллерия, звенели зенитные пулемёты, и весь табор в одно мгновение разлетался по степи. Но только исчезали самолёты, как все вновь возвращалось на свои места.
С того момента, как Ваня попал в этот табор, у него уже не было другой цели, как только отыскать машину, на которой ехали Ковалёвы. В нем боролись два чувства: он уже начинал понимать, сколь велика опасность, и ему хотелось бы, чтобы Клава с родителями была уже не только по ту сторону Донца, а и по ту сторону Дона, и в то же время он был бы счастлив, если бы встретил Клаву ещё здесь.
Они бродили по табору, Ваня и Жора, ища своих краснодонцев, как вдруг от одной из подвод кто-то окликнул их по именам, и Олег Кошевой, их товарищ по школе, загоревший и, как всегда, свежий, аккуратный, с выражением оживлённой деятельности во всей его лёгкой с широкими плечами фигуре и в поблёскивающих глазах с золотящимися ресницами, уже обнимал товарищей сильными, большими руками и крепко целовал в тубы.
Они набрели на машину шахты № 1-бис с Валько и Шевцовым, на подводы с Улей и с роднёй Кошевого и на тот самый детский дом, который выбрался из Краснодона усилиями Вани и Жоры и заведующая которым теперь даже не узнала их.
Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, — там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалёвы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни идти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова.
На одном из этапов пути к ним присоединился маленький кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастёрке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась в госпитальной кладовой.
Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было идти пешком, и ещё более ста тяжелораненых осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться.
Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнёс ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадёжно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему как к молчаливому авторитету.
В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках, страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд. Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскалённым солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, — весь свет казался им открытым на все четыре стороны. И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг.
— Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? — спрашивал Ваня своим глуховатым баском.
— Потому что, пока идёт война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом — это сейчас не главное, — говорил Жора с той чёткостью и определённостью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет.
— Да, конечно, пока идёт война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут — по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что-то неопределённо долговязое и чёрное, — с усмешкой сказал Ваня. — А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии.
— Тогда тебе нужно идти в литературный вуз, — очень ясно и чётко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова.
— А вот этого я как раз и не хочу, — сказал Ваня. — Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя.
— Всему можно научиться, — отвечал Жора.
— Нет, учиться на поэта в учебном заведении — это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьётся путём самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин — инженером, Чехов — доктором, Толстой — помещиком…
— Удобная профессия! — сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню чёрными армянскими глазами.
Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы.
— А юристом кто-нибудь был? — деловито спросил Жора.
В конце концов, если кто-нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани.
— Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно даёт знания в науках, необходимых писателю, — в области наук общественных, истории, права, литературы…
— Положим, эти дисциплины, — сказал Жора не без некоторого щегольства, — эти дисциплины лучше пройти в педвузе.
— Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором…
— Все-таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, — сказал Жора, — например, помнишь, на процессе этих сволочей-вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? — И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы.
— Ну, защитником у нас быть, конечно, не интересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать.
— Лучше всего — обвинителем, — сказал Жора. — Помнишь, Вышинский! Здорово! Но все-таки я бы лично не стал юристом.
— Ленин был юристом, — сказал Ваня.
— То другое время было.
— Я бы ещё с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему
— кем быть — спорить просто бесполезно и глупо, — сказал Ваня с улыбкой. — Надо быть человеком образованным, знающим своё дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит.
— Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым.
— Ты читал этот журнал? — живо переспросил Ваня.
— Да, я читал этот журнал, — торжественно сказал Жора, — я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издаётся в нашей школе, — сказал он самодовольно, — и я тебе определённо скажу: у тебя есть талант!
— Уж и талант, — смущённо покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. — Пока что так, кропаем стишки… Пушкин — вот это да, это мой бог!
— Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продёрнул, что она все у зеркала кривляется… Ха-ха!.. Очень здорово, ей-богу! — с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. — Как, как это? «Прелестный ротик открывала…» Ха-ха…
— Ну, ерунда какая, — смущённо и глуховато басил Ваня.
— Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? — таинственно сказал Жора. — Слушай, прочти что-нибудь любовное, да? — И Жора подмигнул майору.
— Какие там любовные, что ты, право! — окончательно смутился Ваня.
У него были любовные стихи, посвящённые Клаве и озаглавленные, совсем как у Пушкина: «К…» Именно так — большое «К» и многоточие. И он снова вспомнил все, что произошло между ним и Клавой, и все мечты свои. Он был счастлив. Да, он был счастлив среди всеобщего несчастья. Но разве он мог поделиться этим с Жорой?
— Нет, наверно, у тебя есть. Слушай, прочти, ей-богу, — сверкая мальчишескими армянскими глазами, упрашивал Жора.
— Брось глупости говорить…
— Неужели правда не пишешь? — Жора вдруг стал серьёзным, и в голосе его появилась прежняя учительская нотка. — Правильно, что не пишешь. Разве сейчас время писать любовные стихи, как этот Симонов, да? Когда надо воспитывать народ в духе непримиримой ненависти к врагу? Надо писать политические стихи! Маяковский, Сурков, да? Здорово!
— Не в этом дело, писать можно обо всем, — раздумчиво сказал Ваня. — Если мы родились на свет и живём жизнью, о которой, может быть, мечтали целые поколения лучших людей и боролись за неё, мы можем, имеем право писать обо всем, чем мы живём, это все важно и неповторимо.
— Ну, ей-богу, прочти что-нибудь! — взмолился Жора.
Невыносимая духота стояла в воздухе; они шли то смеясь и вскрикивая, то переходя на тон интимно-доверительный; шли и жестикулировали, спины под вещевыми мешками были у них совсем мокрыми; пыль оседала на лицах, и, отирая пот, они размазывали её по лицу; и оба они — смуглый, как негр, Жора, и Ваня, с длинным лицом с бледным загаром, — и даже усатый майор походили на трубочистов. Но весь мир в эту минуту был для них — и они нисколько не сомневались в том, что и для майора, — сосредоточен на том, о чем они говорили.
— Ну что ж, я прочту…
И Ваня, не волнуясь, спокойным глуховатым голосом прочёл:
— Здорово! У тебя определённый талант! — воскликнул Жора, с искренним восхищением глядя на старшего товарища.
Нет, нам не скучно и не грустно,
Нас не тревожит жизни путь.
Измен незнаемые чувства,
Нет, не волнуют нашу грудь,
Бегут мятежной чередою
Счастливой юности лета,
Мечты игривою толпою
Собой наполнили сердца.
Нам чуждо к жизни отвращенье,
Чужда холодная тоска,
Бесплодной юности сомненья
И внутренняя пустота.
Нас радости прельщают мира,
И без боязни мы вперёд
Взор устремляем, где вершина
Коммуны будущей зовёт.
В это время майор издал горлом какой-то странный звук, и Ваня и Жора обернулись к нему.
— Вы, ребята… вы даже не знаете, какие вы, ребята! — сипло сказал майор, с волнением глядя на них своими глубоко спрятанными под нависшими бровями влажными глазами. — Не-ет! Такое государство стояло и будет стоять! — вдруг сказал он и с ожесточением погрозил кому-то в пространство коротким чёрным пальцем. — Он думает, он у нас жизнь прекратил! — с издёвкой в голосе продолжал майор. — Нет, брат, шалишь! Жизнь идёт, и наши ребятишки думают о тебе, как о чуме или холере. Пришёл — и уйдёшь, а жизнь своим чередом — учиться, работать! А он-то думал! — издевался майор. — Наша-то жизнь навеки, а он кто? Прыщ на гладком месте, — сковырнул, и нет его!.. Ничего! Я в этом проклятом госпитале сам было пал духом, — неужто ж, думаю, на него и силы нет, а как я к вам пришвартовался и иду, у меня полное обновление души… Думаю, многие клянут сейчас нас, армейцев, а разве можно? Отступаем — верно. Так ведь он какой кулак собрал! Но подумайте, какая сила духа! Ах, боже мой! Да это счастье — стоять на месте, не отступать, жизнь отдать, — поверьте совести, я сам бы почёл за счастье жизнь отдать, отдать жизнь за таких ребят, как вы! — с волнением, сотрясавшим его лёгкое, сухое тело, говорил майор.
Ваня и Жора, смолкнув, с растерянным и добрым выражением смотрели на него.
Майор высказался, поморгал, отёр усы грязным носовым платком и смолк, и так молчал уже до самой ночи. А ночью майор с внезапной энергией и яростью кинулся «рассасывать», как он выразился, гигантскую пробку из машин, подвод и артиллерийского обоза, и Ваня и Жора навсегда потеряли его из виду и тотчас же забыли про него.
До Лихой они добирались двое суток. К тому времени уже стало известно, что на юге бои идут под Новочеркасском, а по той стороне Донца, в широком степном пространстве между Донцом и Доном, действуют прорвавшиеся немецкие танки и моторизованные части.
Но, по слухам, какая-то часть упорно сражалась под Каменском, не пропуская немцев на Лихую. Народная молва из уст в уста передавала фамилию генерала, командира части. Именно ему и его части люди были обязаны тем, что переправы через Нижний Донец все были в наших руках и ещё можно было по степным просёлкам свободно выйти на Дон и переправиться через него.
В последнюю ночь, измученные несколькими днями пути под слепящим солнцем, Ваня и Жора, не чуя ног, свалились спать на каком-то хуторе, на сеновале. Их разбудили гулкие бомбовые удары, от которых дрожала пунька.
Солнце ещё невысоко стояло над степью, но уже по всему пространству хлебов переливалось знойное, голубовато-золотистое марево, когда Ваня и Жора подходили к гигантскому табору машин, людей и подвод, раскинувшемуся по эту сторону Донца, немного ниже обширной станицы-города на той стороне реки, с зелёными садами, каменными зданиями правительственных и торговых учреждений и школ, многие из которых были превращены в руины бомбардировкой с воздуха и ещё дымились.
Весь этот гигантский табор, текучий по своему составу, но имевший и своих старожилов, весь этот табор, пополняясь новыми людьми и транспортом, образовался здесь уже недели две назад и жил своим особенным, неповторимым бытом.
Это была невообразимая смесь остатков воинских подразделений, коллективов учреждений и предприятий, всех видов транспорта, беженцев всех социальных категорий, возрастов и семейных положений. И все усилия, все внимание, вся деятельность этих людей были направлены на то, чтобы как можно ближе придвинуться к реке, к узкой полоске наплавного моста через Донец.
Но если все усилия людей, сгрудившихся в таборе, сводились к тому, чтобы попасть на мост, — все усилия военных людей, ведавших переправой, сводились к тому, чтобы не пустить этих людей на мост, а в первую очередь дать переправиться частям Красной Армии, отходящим на новые рубежи обороны между Донцом и Доном.
В этой борьбе индивидуальных и частных воль, усилий и военной, государственной необходимости, в условиях, когда враг вот-вот мог появиться и на том и на этом берегу Донца и когда слухи, один чудовищнее другого, подогревали взаимно противоречившие страсти и усилия, — в этой борьбе и проходила повседневная жизнь табора.
Иные организации стояли здесь так долго, дожидаясь очереди, что успели нарыть щели в земле. Иные разбили палатки, сложили временные очаги, на которых варили пищу. Лагерь был полон детей. И день и ночь тянулся через Донец сплошной узкий поток машин, людей, подвод, по обеим сторонам которого люди переправлялись на плотах, на лодках. Тысячи голов скота, мыча и блея, теснились на берегу и шли вплавь.
Переправу ежедневно по нескольку раз бомбили и обстреливали с самолётов немцы, и тотчас же начинала бить охранявшая переправу зенитная артиллерия, звенели зенитные пулемёты, и весь табор в одно мгновение разлетался по степи. Но только исчезали самолёты, как все вновь возвращалось на свои места.
С того момента, как Ваня попал в этот табор, у него уже не было другой цели, как только отыскать машину, на которой ехали Ковалёвы. В нем боролись два чувства: он уже начинал понимать, сколь велика опасность, и ему хотелось бы, чтобы Клава с родителями была уже не только по ту сторону Донца, а и по ту сторону Дона, и в то же время он был бы счастлив, если бы встретил Клаву ещё здесь.
Они бродили по табору, Ваня и Жора, ища своих краснодонцев, как вдруг от одной из подвод кто-то окликнул их по именам, и Олег Кошевой, их товарищ по школе, загоревший и, как всегда, свежий, аккуратный, с выражением оживлённой деятельности во всей его лёгкой с широкими плечами фигуре и в поблёскивающих глазах с золотящимися ресницами, уже обнимал товарищей сильными, большими руками и крепко целовал в тубы.
Они набрели на машину шахты № 1-бис с Валько и Шевцовым, на подводы с Улей и с роднёй Кошевого и на тот самый детский дом, который выбрался из Краснодона усилиями Вани и Жоры и заведующая которым теперь даже не узнала их.
Глава одиннадцатая
Во всей той части табора, куда вышли Ваня и Жора и где властвовала жёсткая, смуглая рука директора шахты № 1-бис Валько, был уже порядок: машины, подводы стояли отдельно, вытянувшись в линии, везде были вырыты щели. Возле грузовика шахты лежал запас дров — несколько метров хуторского плетня, и тётушка Марина и Уля варили из свежей капусты щи с салом.
Он был настоящий хозяин, этот старый цыган Валько. Прихватив своих рабочих и пятерых ребят-комсомольцев, Валько тяжёлой походкой, так свирепо поглядывая из-под сросшихся чёрных бровей, что люди расступались перед ним, направился к самой переправе, надеясь наложить свою жёсткую руку на все это предприятие.
С того момента, как Валько стал наводить порядок, Олег был так же влюблён в Валько, как некоторое время тому назад он был влюблён в Каюткина, а ещё некоторое время назад — в Улю.
Исключительная жажда деятельности, желание проявить всего себя, желание вмешаться в жизнь людей, в их деятельность, с тем чтобы внести в неё что-то своё, более совершённое, быстрее оборачивающееся и наполненное новым содержанием, — эта ещё не вполне осмысленная, но охватывающая все его существо и составляющая основу его натуры духовная сила овладела Олегом.
— Ой, и д-добре ж, Иван, шо мы с тобой зустрились! — чуть заикаясь, весело говорил Олег, шагая рядом с Земнуховым вслед за Валько. — Добре, шо мы зустрились, бо я дуже по тебе скучився. Видал? А ты кажешь — вирши! У-у, брат!.. — И Олег глазами и пальцем с уважением указал в спину Валько. — Да, брат, главная сила на свете — сила организации! — говорил он, остро поблёскивая глазами в темно-золотистых ресницах. — Без неё, видно, самое хорошее и нужное дело ползёт — вот как вязаная ткань, надорвётся и ползёт. Но стоит приложить руку и волю — и…
— И глядишь, тебе же и морду набьют, — не оборачиваясь, сказал Валько.
И ребята по заслугам оценили его мрачный юмор.
Подобно тому как на фронте, попав во вторые эшелоны армии, трудно судить о размерах и ожесточённости битвы на переднем крае, так и на переправе, находясь где-то в глубоком тылу её, в последней очереди, нельзя судить об истинных размерах бедствия.
Чем ближе они подходили к переправе, тем запутаннее, непоправимее становилось положение переправляющихся и тем сильнее сгущалось всеобщее ожесточение, которое было уже столь застарелым и столь накалённым, что вряд ли уже какая-нибудь сила могла его разрядить. Стремясь как можно ближе попасть к наплавному мосту, в силу напора задних машин на передние и движения между ними масс людей, все виды транспорта были уже так тесно и непоправимо перепутаны между собой, втиснуты в самых невероятных положениях, что не было уже никакой возможности привести их в иной порядок, кроме как постепенно направлять вперёд.
В невыносимой жаре, ещё более усиливавшейся от скученности, люди, обливавшиеся потом, находились в той степени каления, когда, казалось, от прикосновения друг к другу они могут взорваться.
Военные люди, ведавшие переправой, не спавшие уже много суток, чёрные от бессонницы, от солнца, на котором они жарились от восхода до заката, от пыли, все время взбиваемой тысячами ног и колёс, осипшие от ругани, с воспалёнными веками и потными чёрными руками, доведённые до той степени нервной усталости, когда ничто уже не держалось в этих руках, — продолжали, однако, свою нечеловеческую работу.
Было совершенно ясно, что ничего другого, кроме того, что делали эти люди, уже нельзя было сделать, но Валько все же спустился к самому съезду на мост, и его хриплый голос потерялся среди других голосов и рычания машин.
Олег с товарищами, с трудом пробравшись на берег, стоял и с напряжённым вниманием большого ребёнка, с выражением разочарования и удивления смотрел, как в этой пыли и жаре с оползшего и размешанного в чудовищное месиво берега один за другим ползут грузовики и подводы, нагруженные с верхом», и все идут и идут люди — потные, грязные, злые, униженные, но идут, идут…
И только Донец, эта любимая с детства река, на среднее течение которой столько раз в своей жизни ездили ребята-школьники купаться и ловить рыбу, только Донец, широкий, плавный в этих местах, катил по-прежнему свои тёплые мутноватые воды.
— Нет, все-таки хочется кому-то морду набить! — вдруг сказал Виктор Петров, с грустным выражением в смелых своих глазах смотревший не на переправу, а на реку; он был с хутора Погорелого, вырос на этой реке.
— Тот-то уже, наверно, переправился! — пошутил Ваня.
Ребята фыркнули.
— Бить надо не здесь, а там, — холодно сказал Анатолий, кивнув головой в узбекской шапочке на запад.
— Совершенно верно, — поддержал его Жора.
И почти в то же мгновение, как он это сказал, раздался крик:
— Воздух!
И вдруг ударили зенитные пушки, зазвенели пулемёты, послышался рёв моторов в небе и пронзительный нарастающий визг обрушившихся бомб.
Ребята упали на землю. Взрывы поближе и более дальние потрясали все вокруг, посыпались комья земли и щепки, и сразу вслед за первой очередью самолётов пронеслась вторая очередь, за нею третья, и визг, и вой, и взрывы рушившихся бомб, огонь зенитных пушек и пулемётов заполнили, казалось, все пространство между степью и небом.
Но вот самолёты прошли, люди стали подыматься с земли, и в это время откуда-то не очень издалека, со стороны хутора, где ночевали Жора и Ваня, послышались округлые выстрелы пушек, и через мгновение, вздымая столбы земли и щепок, в самом таборе с резким грохотом начали рваться снаряды.
Люди, поднявшиеся с земли, частью снова попадали на землю, частью повернули головы в сторону рвущихся снарядов, не упуская в то же время из виду переправы. И по лицам и по поведению военных, ведавших переправой, люди поняли, что произошло что-то непоправимое.
Военные, управлявшие переправой, переглянулись, постояли мгновение, будто прислушиваясь; вдруг Один из них бросился в блиндаж у самого спуска к наплавному мосту, а другой закричал вдоль берега, созывая команду.
Он был настоящий хозяин, этот старый цыган Валько. Прихватив своих рабочих и пятерых ребят-комсомольцев, Валько тяжёлой походкой, так свирепо поглядывая из-под сросшихся чёрных бровей, что люди расступались перед ним, направился к самой переправе, надеясь наложить свою жёсткую руку на все это предприятие.
С того момента, как Валько стал наводить порядок, Олег был так же влюблён в Валько, как некоторое время тому назад он был влюблён в Каюткина, а ещё некоторое время назад — в Улю.
Исключительная жажда деятельности, желание проявить всего себя, желание вмешаться в жизнь людей, в их деятельность, с тем чтобы внести в неё что-то своё, более совершённое, быстрее оборачивающееся и наполненное новым содержанием, — эта ещё не вполне осмысленная, но охватывающая все его существо и составляющая основу его натуры духовная сила овладела Олегом.
— Ой, и д-добре ж, Иван, шо мы с тобой зустрились! — чуть заикаясь, весело говорил Олег, шагая рядом с Земнуховым вслед за Валько. — Добре, шо мы зустрились, бо я дуже по тебе скучився. Видал? А ты кажешь — вирши! У-у, брат!.. — И Олег глазами и пальцем с уважением указал в спину Валько. — Да, брат, главная сила на свете — сила организации! — говорил он, остро поблёскивая глазами в темно-золотистых ресницах. — Без неё, видно, самое хорошее и нужное дело ползёт — вот как вязаная ткань, надорвётся и ползёт. Но стоит приложить руку и волю — и…
— И глядишь, тебе же и морду набьют, — не оборачиваясь, сказал Валько.
И ребята по заслугам оценили его мрачный юмор.
Подобно тому как на фронте, попав во вторые эшелоны армии, трудно судить о размерах и ожесточённости битвы на переднем крае, так и на переправе, находясь где-то в глубоком тылу её, в последней очереди, нельзя судить об истинных размерах бедствия.
Чем ближе они подходили к переправе, тем запутаннее, непоправимее становилось положение переправляющихся и тем сильнее сгущалось всеобщее ожесточение, которое было уже столь застарелым и столь накалённым, что вряд ли уже какая-нибудь сила могла его разрядить. Стремясь как можно ближе попасть к наплавному мосту, в силу напора задних машин на передние и движения между ними масс людей, все виды транспорта были уже так тесно и непоправимо перепутаны между собой, втиснуты в самых невероятных положениях, что не было уже никакой возможности привести их в иной порядок, кроме как постепенно направлять вперёд.
В невыносимой жаре, ещё более усиливавшейся от скученности, люди, обливавшиеся потом, находились в той степени каления, когда, казалось, от прикосновения друг к другу они могут взорваться.
Военные люди, ведавшие переправой, не спавшие уже много суток, чёрные от бессонницы, от солнца, на котором они жарились от восхода до заката, от пыли, все время взбиваемой тысячами ног и колёс, осипшие от ругани, с воспалёнными веками и потными чёрными руками, доведённые до той степени нервной усталости, когда ничто уже не держалось в этих руках, — продолжали, однако, свою нечеловеческую работу.
Было совершенно ясно, что ничего другого, кроме того, что делали эти люди, уже нельзя было сделать, но Валько все же спустился к самому съезду на мост, и его хриплый голос потерялся среди других голосов и рычания машин.
Олег с товарищами, с трудом пробравшись на берег, стоял и с напряжённым вниманием большого ребёнка, с выражением разочарования и удивления смотрел, как в этой пыли и жаре с оползшего и размешанного в чудовищное месиво берега один за другим ползут грузовики и подводы, нагруженные с верхом», и все идут и идут люди — потные, грязные, злые, униженные, но идут, идут…
И только Донец, эта любимая с детства река, на среднее течение которой столько раз в своей жизни ездили ребята-школьники купаться и ловить рыбу, только Донец, широкий, плавный в этих местах, катил по-прежнему свои тёплые мутноватые воды.
— Нет, все-таки хочется кому-то морду набить! — вдруг сказал Виктор Петров, с грустным выражением в смелых своих глазах смотревший не на переправу, а на реку; он был с хутора Погорелого, вырос на этой реке.
— Тот-то уже, наверно, переправился! — пошутил Ваня.
Ребята фыркнули.
— Бить надо не здесь, а там, — холодно сказал Анатолий, кивнув головой в узбекской шапочке на запад.
— Совершенно верно, — поддержал его Жора.
И почти в то же мгновение, как он это сказал, раздался крик:
— Воздух!
И вдруг ударили зенитные пушки, зазвенели пулемёты, послышался рёв моторов в небе и пронзительный нарастающий визг обрушившихся бомб.
Ребята упали на землю. Взрывы поближе и более дальние потрясали все вокруг, посыпались комья земли и щепки, и сразу вслед за первой очередью самолётов пронеслась вторая очередь, за нею третья, и визг, и вой, и взрывы рушившихся бомб, огонь зенитных пушек и пулемётов заполнили, казалось, все пространство между степью и небом.
Но вот самолёты прошли, люди стали подыматься с земли, и в это время откуда-то не очень издалека, со стороны хутора, где ночевали Жора и Ваня, послышались округлые выстрелы пушек, и через мгновение, вздымая столбы земли и щепок, в самом таборе с резким грохотом начали рваться снаряды.
Люди, поднявшиеся с земли, частью снова попадали на землю, частью повернули головы в сторону рвущихся снарядов, не упуская в то же время из виду переправы. И по лицам и по поведению военных, ведавших переправой, люди поняли, что произошло что-то непоправимое.
Военные, управлявшие переправой, переглянулись, постояли мгновение, будто прислушиваясь; вдруг Один из них бросился в блиндаж у самого спуска к наплавному мосту, а другой закричал вдоль берега, созывая команду.