– Боже мой!.. ты будешь расстрелян, бедняга.
– Ей Богу, я это знаю. Я прочту молитву. Что же мне еще сказать? Потому что если это ваша мысль, командир… конечно, это мысль хорошая… притом я вам скажу: мертвый честный человек лучше живой паршивой свиньи. Расстреляйте меня, если я должен быть расстрелян. Это будет сейчас?
Он слишком велик в сравнении со мною, этот Амлэн. Я никогда не постигну его.
Крестный путь все идет в гору. Теперь нужно судить. Нужно! То, что недавно продиктовало мне шесть слов, теперь приказывает мне судить, осудить и казнить. Я буду повиноваться. Я должен повиноваться. Не может быть муки острее, горше; этот человек, которого мне придется убить… убить чуть не собственноручно… этот человек не только спас мне жизнь, честь и все остальное. Он не только мой спаситель: он самый лучший человек из всех, кого я только встречал, знал и любил в моей жизни.
Дело тянулось недолго. Четыре солдата, которым я сообщил в нескольких сухих словах, что мы будем судить их поручика, виновного в одном преступлении, в преступлении, в котором он сознался, были ошеломлены: в течение всей войны они смотрели на своего начальника как на самого безупречного, самого совершенного из всех, кто ими когда-либо командовал.
Это было печально до слез.
Суд также не затянулся: мы все торопились с ним покончить. Я кратко изложил факты: Амлэн кратко их подтвердил. А четверо по-прежнему ошеломленных солдат смотрели на нас поочередно: то на Амлэна, то на меня. Тогда я заплакал. Наконец, я произнес приговор:
– Амлэн! Военно-полевой суд, учрежденный мною здесь, чтобы судить вас, как виновного в совершении убийства, без заранее обдуманного намерения, вашего начальника, старшего офицера, лейтенанта Ареля, убийства, в котором вы не раскаиваетесь и которое вы совершили на войне, в виду неприятеля, во время сражения, приговаривает вас к смертной казни.
Всякий военный чин, приговоренный к смерти, расстреливается, и я прибавил, дрожа гораздо сильнее, чем осужденный:
– Амлэн, имеете ли вы что-нибудь сказать по поводу приведения приговора в исполнение?
Он ответил:
– Ничего, командир. Когда вам будет угодно.
5. Казнь
6. Те, кого нельзя убить
7. Запоздавшая почта
– Ей Богу, я это знаю. Я прочту молитву. Что же мне еще сказать? Потому что если это ваша мысль, командир… конечно, это мысль хорошая… притом я вам скажу: мертвый честный человек лучше живой паршивой свиньи. Расстреляйте меня, если я должен быть расстрелян. Это будет сейчас?
Он слишком велик в сравнении со мною, этот Амлэн. Я никогда не постигну его.
Крестный путь все идет в гору. Теперь нужно судить. Нужно! То, что недавно продиктовало мне шесть слов, теперь приказывает мне судить, осудить и казнить. Я буду повиноваться. Я должен повиноваться. Не может быть муки острее, горше; этот человек, которого мне придется убить… убить чуть не собственноручно… этот человек не только спас мне жизнь, честь и все остальное. Он не только мой спаситель: он самый лучший человек из всех, кого я только встречал, знал и любил в моей жизни.
Дело тянулось недолго. Четыре солдата, которым я сообщил в нескольких сухих словах, что мы будем судить их поручика, виновного в одном преступлении, в преступлении, в котором он сознался, были ошеломлены: в течение всей войны они смотрели на своего начальника как на самого безупречного, самого совершенного из всех, кто ими когда-либо командовал.
Это было печально до слез.
Суд также не затянулся: мы все торопились с ним покончить. Я кратко изложил факты: Амлэн кратко их подтвердил. А четверо по-прежнему ошеломленных солдат смотрели на нас поочередно: то на Амлэна, то на меня. Тогда я заплакал. Наконец, я произнес приговор:
– Амлэн! Военно-полевой суд, учрежденный мною здесь, чтобы судить вас, как виновного в совершении убийства, без заранее обдуманного намерения, вашего начальника, старшего офицера, лейтенанта Ареля, убийства, в котором вы не раскаиваетесь и которое вы совершили на войне, в виду неприятеля, во время сражения, приговаривает вас к смертной казни.
Всякий военный чин, приговоренный к смерти, расстреливается, и я прибавил, дрожа гораздо сильнее, чем осужденный:
– Амлэн, имеете ли вы что-нибудь сказать по поводу приведения приговора в исполнение?
Он ответил:
– Ничего, командир. Когда вам будет угодно.
5. Казнь
Он сказал:
– Когда вам будет угодно.
Мне нужно ответить… Но что?
Я молчу.
Теперь свирепствует Т.Д.А. (для тех, кто не знает: Тяжелая Дальнобойная Артиллерия). И другие тяжелые орудия, значительно меньшей силы (на море их скромно назвали бы орудиями среднего калибра) свирепствуют также. Это ливень снарядов в 103, 150, 200, 210, 250, 305, 340 и 420 миллиметров. Грохот рвущихся снарядов перекатывается, подобно барабанному бою, и отчасти напоминает мне невообразимый гром морских орудий на корабле, стреляющем во время сражения.
Снаряды градом сыплются повсюду: впереди нас, позади, направо, налево, вверху и иногда внизу; несколько раз траншея вся приподнималась от сотрясения под действием тяжелого снаряда, рвавшегося, как фугас. Снарядные трубки, даже прусские… made in Germany…не всегда обходятся без этих опозданий, которые являются их слабостью. Это немногим отличается от наших людских слабостей.
Он сказал: «Когда вам будет угодно». Я должен теперь ответить еще раз…
И вот вдруг из моего самого отдаленного прошлого выплывает одно воспоминание детства. Почти нелепое воспоминание: я вспоминаю, как дантист вырвал у меня сразу два первых молочных зуба.
Мне было страшно. Все-таки, когда дантист спросил меня: «Хотите подождать немножко?», я ответил, не колеблясь: «Нет. Сейчас».
Нужно ли мне также ответить Амлэну: «Сейчас»?
Я думаю, что нужно.
Тогда, стоя с обнаженной головой, я заканчиваю, как должен закончить председатель военно-полевого суда:
– Поэтому военно-полевой суд постановляет привести приговор в исполнение немедленно.
«Принимая во внимание отличную службу подсудимого, приносившую честь французскому оружию, суд постановляет, чтобы осужденный был казнен не французскими пулями, но германскими снарядами. Приведение в исполнение вышесказанного приговора возлагается на прусские батареи, обстреливающие в данное время французские позиции при Шавиньоне.
Осужденный, в походной форме, при оружии, при орденах и знаках отличия выйдет из траншеи, где заседает полевой суд, и, стоя на открытом месте, подвергнется неприятельскому огню».
Наконец путь пройден. Вот крест!
Крест, когда пройден весь крестный путь, – это не казнь, это избавление!..
И я прибавляю, с глубоким вздохом облегчения, вполне эгоистического:
– Осужденный будет доставлен на место казни председателем военно-полевого суда.
Заседание закрыто.
– Когда вам будет угодно.
Мне нужно ответить… Но что?
Я молчу.
Теперь свирепствует Т.Д.А. (для тех, кто не знает: Тяжелая Дальнобойная Артиллерия). И другие тяжелые орудия, значительно меньшей силы (на море их скромно назвали бы орудиями среднего калибра) свирепствуют также. Это ливень снарядов в 103, 150, 200, 210, 250, 305, 340 и 420 миллиметров. Грохот рвущихся снарядов перекатывается, подобно барабанному бою, и отчасти напоминает мне невообразимый гром морских орудий на корабле, стреляющем во время сражения.
Снаряды градом сыплются повсюду: впереди нас, позади, направо, налево, вверху и иногда внизу; несколько раз траншея вся приподнималась от сотрясения под действием тяжелого снаряда, рвавшегося, как фугас. Снарядные трубки, даже прусские… made in Germany…не всегда обходятся без этих опозданий, которые являются их слабостью. Это немногим отличается от наших людских слабостей.
Он сказал: «Когда вам будет угодно». Я должен теперь ответить еще раз…
И вот вдруг из моего самого отдаленного прошлого выплывает одно воспоминание детства. Почти нелепое воспоминание: я вспоминаю, как дантист вырвал у меня сразу два первых молочных зуба.
Мне было страшно. Все-таки, когда дантист спросил меня: «Хотите подождать немножко?», я ответил, не колеблясь: «Нет. Сейчас».
Нужно ли мне также ответить Амлэну: «Сейчас»?
Я думаю, что нужно.
Тогда, стоя с обнаженной головой, я заканчиваю, как должен закончить председатель военно-полевого суда:
– Поэтому военно-полевой суд постановляет привести приговор в исполнение немедленно.
«Принимая во внимание отличную службу подсудимого, приносившую честь французскому оружию, суд постановляет, чтобы осужденный был казнен не французскими пулями, но германскими снарядами. Приведение в исполнение вышесказанного приговора возлагается на прусские батареи, обстреливающие в данное время французские позиции при Шавиньоне.
Осужденный, в походной форме, при оружии, при орденах и знаках отличия выйдет из траншеи, где заседает полевой суд, и, стоя на открытом месте, подвергнется неприятельскому огню».
Наконец путь пройден. Вот крест!
Крест, когда пройден весь крестный путь, – это не казнь, это избавление!..
И я прибавляю, с глубоким вздохом облегчения, вполне эгоистического:
– Осужденный будет доставлен на место казни председателем военно-полевого суда.
Заседание закрыто.
6. Те, кого нельзя убить
Амлэн одним прыжком выскакивает из траншеи. Он оборачивается и протягивает мне руки:
– Командир, вы мне позволите?
Я хватаю его за руку и выскакиваю тоже. И вот мы оба, как постановляет приговор, подвергаемся неприятельскому огню на открытом месте.
В то же мгновение разорвавшийся снаряд чуть не засыпает нас обоих землею. Амлэн отряхивает меня, затем рассудительно говорит:
– Командир, по-моему бесполезно идти отсюда куда-нибудь дальше. Мне кажется, мое дело будет кончено, если я и не стану попусту трепать сапоги. Вот я, значит, и прибыл «на место казни», да? Вы, следовательно, свободны, командир, и можете вернуться в траншею… Вы не должны здесь оставаться, это было бы неосторожностью… Как вам кажется? Я с вами прощаюсь… А теперь – я на этом не настаиваю, само собою разумеется, – не позволите ли вы мне обнять вас?
Мои объятия широко раскрываются. Амлэн обнимает меня и целует в обе щеки, – по-нормандски, парой крепких поцелуев. Потом роется в своей куртке:
– Я хотел еще вам сказать… Насчет моей жены и моего сына, я изложил здесь письменно все сведения… те самые, что я вам уже сообщил, вы знаете. Это на случай, если бы вы их потеряли ненароком… Я вам их опять даю… Потому что вы были так добры, что хотели взять дело в ваши руки…
– Бесполезно, милый: я ничего не потерял, и все нужные бумаги уже у моего нотариуса. Если бы я был убит сейчас – или вскоре – все, что нужно сделать, все-таки будет сделано как следует. Твоя жена и твой сын будут разысканы, и не будут жить в нищете. Ну, умирай спокойно, старина!
Его лицо озаряется великолепной улыбкой:
– О командир!… благодарю!.. благодарю за это, как и за все! Я вас в этом узнаю, право! Вы никогда ничего не забываете, когда дело идет о ваших друзьях… и они все честные люди, ваши друзья. Благодарю! благодарю за все, я ничего не могу вам сказать другого. Благодарю также за суд… Чем более я размышляю, тем более я вижу, что ваша мысль была действительно хорошая, единственно хорошая, единственно хорошая мысль. О! не то, чтобы меня слишком тяготило, что я убил этого Ареля… Но теперь это совсем не будет тяготить меня; так еще лучше! А теперь, право, делайте живо полуоборот: кастрюльки летают здесь чаще, чем нужно для ваших рук и ног…
Он был прав: три, четыре, шесть снарядов падают один за другим, и места их падения образуют небольшую окружность, центр которой обозначается Амлэном и мною. И грязные, мокрые комья летят нам в лицо сразу со всех сторон. В то же время несколько коротких и хриплых всхрапываний предупреждают меня, что столько же хорошего размера осколков описывают свои траектории около наших голов, – они все еще не задеты, но это временно, и нас спасли только какие-нибудь пять сантиметров. Но, конечно, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить… В течение двух или трех минут, что мы покинули наше спасительное логовище, полтораста или двести кастрюлек уже упали по соседству с нами – и все с хорошими разрывами. Дерзко было бы рассчитывать, что подобный ливень еще долго может быть безобидным.
Амлэн, который отдает себе в этом отчет, повторяет с большою настойчивостью:
– Командир, это, знаете, серьезно! Простите, если я вам говорю, что я думаю, но вы не имеете права рисковать своей жизнью, как это вы делаете, без всякой надобности, и когда ничто вас к этому не обязывает…
Он прав, – если предположить, как он это предполагает, что ничто меня не обязывает, – я открываю рот, чтобы ему ответить, и не успеваю еще его закрыть, как я уже отброшен на шесть или семь шагов вправо, отброшен как был: стоя, – несомненно подхваченный вихрем, вызванным падением снаряда, целого снаряда на этот раз: речь идет не об осколках, – это полновесный удар, и он пал между Амлэном и мною, задев нас обоих; после того, как я отброшен, я кружусь кубарем и падаю с остановившимся дыханием, с замершим сердцем, увидев однако перед тем Амлэна, отброшенного, подобно мне, в стоячем положении, на шесть или семь шагов, но влево. Он кружится, как кружился я, и падает, как я упал, только я не видел, как он падал. Я, без сомнения, лежал тогда уже на земле, а когда я встаю, я не вижу, чтобы он поднимался.
Дрожь страха, – глупая дрожь, по правде сказать! леденит меня, и я бегу. Ох! Нет, Амлэн не убит, даже не ранен. Он оглушен, ничего более, мой черед протянуть ему руку, чтобы вытащить его из вырытой снарядом ямы, на дно которой он скатился. Он вылезает, выпрямляется, фыркает, чтобы освободиться от залепившей ему рот глины, и тотчас повторяет:
– Командир, вы ведь видите, что дело серьезное!.. Простите меня, командир, но вы достаточно доказали вашу дружбу ко мне. Довольно! Вы на меня немало страха нагнали!
Мне, мне пережить этого человека? Если он умрет, мне останется действительно только умереть. Это мне слишком ясно.
Тогда я слегка расставляю ноги, чуть сгибаю колени и скрещиваю руки за спиной – поза, свойственная всем морякам, которые простояли лет пятнадцать-двадцать на мостике. И я окидываю взглядом Амлэна, осужденного мною на смерть:
– Амлэн, неужели ты еще не понял? Родной мой, ты убил когда-то Ареля, чтобы покарать его. И ты был неправ… я тебе уже объяснил: ты не имел права карать. Ты не был судьею: значит, ты был убийцей. Тебя приговорили к смерти: ты это заслужил. Хорошо. Но кто приговорил тебя к смерти? Я. И я на это не имел права: я не судья, совершенно так же, как и ты. Тогда кто я, если я не судья? Кто я?
На тот же вопрос, когда дело шло о нем, он тотчас ясно ответил; теперь дело идет обо мне, – он не отвечает. Но я на этот раз могу ответить без усилия:
– Я убийца. Это чрезвычайно просто. Убийца, как и ты. Следовательно, если я приговорил тебя к смерти, я непременно должен приговорить к смерти себя самого. Точка вот и все.
Он понимает превосходно; это видно из того, что он очень любит меня, и он не протестует ни одним словом: он находит мое осуждение совершенно справедливым, как и свое собственное.
Только через четверть часа, по зрелом размышлении, он выводит заключение:
– Совершенно верно, что вы правы, командир. Все-таки наша история необыкновенная. И никогда я не вообразил бы себе ничего подобного, в особенности, когда этот скот Арель позволил себе быть дерзким с вами, и я его уложил на месте. Это мне казалось таким естественным!
Я только что написал: «только через четверть часа»… Я не преувеличил: когда Амлэн излагал мне вышеприведенное рассуждение, я вынул из кармана мои часы (военные часы: тому, кто понес бы в траншею хронометр, бесспорно, место в сумасшедшем доме), и я констатирую, что наш двойной приговор приводится в исполнение ровно восемнадцать минут!
Уже восемнадцать минут мы с Амлэном рядом «стоим на открытом месте, подвергаясь»… о! подвергаясь, как только можно подвергаться… И неприятельские снаряды все еще не пожелали оказать нам честь и пролить хотя бы одну каплю нашей крови.
Невероятно? Но, черт возьми, верно.
Однако, неприятельская стрельба не ослабевает. Пробило пять часов, наступает ночь. Очевидно, последние фланговые отряды прусского арьергарда переходят в это мгновение через Элетт и Энский канал, подгоняемые под бока штыками наших победных полков. И всему этому арьергарду чрезвычайно нужно найти свои мосты и мостики более или менее неповрежденными. Итак, это жизненный вопрос для всякой отступающей части – не иметь дела с нашими полевыми орудиями. Безусловно воспрепятствовать вплоть до ночи всякой французской батарее действовать между Пином и Шавиньоном – вот назначение тяжелых орудий, которые нас бомбардируют.
И так как ночь еще не наступила, прусские пушки не умолкают. Совершенно напротив, они учащают свои залпы. Наши танки и сопровождающая их артиллерия находится еще в зачаточном состоянии, но и в этом виде они достаточно беспокоят германский штаб.
Теперь, когда я вновь думаю об этом, мне кажется очевидным, что уже с того времени, то есть за год до нашей окончательной победы, таинственное предвидение предупреждало Германию о преобладающей роли, предназначенной судьбою этим машинам, которые во время решительных боев 1918 года повалили наземь хищного зарейнского зверя.
Но… но… это становится нелепым! Который час? Еще раз взгляну на часы: только что было девятнадцать минут, теперь тридцать четыре или тридцать пять; еще одна добрая четверть часа, которую боши использовали как только могли, прошла без результата. Я сказал: «без результата» только с нашей точки зрения, потому что мы оба, приговоренные к смерти, стоим, как и прежде, здравые и невредимые. Но конечно германские канониры нимало не беспокоятся о том, что еще не казнили нас и без оговорок поздравляют себя с существенным успехом, которого они добились и продолжают добиваться. Потому что еще ни одно французское орудие не может открыть с надлежащего расстояния стрельбу по всей этой пехоте. Я вижу отсюда в бинокль, как она копошится в болотной грязи, по которой тащится медленно текущая речка Элетт. Неприятель потерпел всего лишь неудачу, а не настоящее поражение и подавно не разгром.
Но что же это такое для нас? Для нас, приговоренных к смерти? Отсрочка? Помилование? Потому что это превосходит всякое воображение. Какое же это дерзкое счастье упорно старается нас сохранить, превратить в два сверхъестественные, неуязвимые существа? Прошла третья четверть часа, за нею четвертая! Сталь, огонь, грязь, камни все кружатся и катятся вокруг нас смертоносными волнами. А мы проходим среди этих волн, как геральдические саламандры среди языков пламени. Мы не убиты, не ранены, не оцарапаны. Ничего! Или приговор нашего военно-полевого суда стоит меньше, чем клочок бумаги? Меньше даже, чем подпись Германии?
Неужели это незримое «нечто», вопрошавшее Амлэна в ужасную ночь на Мальте и только что продиктовавшее мне шесть страшных слов, которые неизбежно вызвали все остальное… которые наконец принудили меня судить и осудить убийцу бедного Ареля… неужели это нечто, довольное тем, что Амлэн и я так безусловно ему повиновались, удовлетворилось нашим послушанием и, сверх того, не удостоило отнять у нас жизнь.
– Командир, вы мне позволите?
Я хватаю его за руку и выскакиваю тоже. И вот мы оба, как постановляет приговор, подвергаемся неприятельскому огню на открытом месте.
В то же мгновение разорвавшийся снаряд чуть не засыпает нас обоих землею. Амлэн отряхивает меня, затем рассудительно говорит:
– Командир, по-моему бесполезно идти отсюда куда-нибудь дальше. Мне кажется, мое дело будет кончено, если я и не стану попусту трепать сапоги. Вот я, значит, и прибыл «на место казни», да? Вы, следовательно, свободны, командир, и можете вернуться в траншею… Вы не должны здесь оставаться, это было бы неосторожностью… Как вам кажется? Я с вами прощаюсь… А теперь – я на этом не настаиваю, само собою разумеется, – не позволите ли вы мне обнять вас?
Мои объятия широко раскрываются. Амлэн обнимает меня и целует в обе щеки, – по-нормандски, парой крепких поцелуев. Потом роется в своей куртке:
– Я хотел еще вам сказать… Насчет моей жены и моего сына, я изложил здесь письменно все сведения… те самые, что я вам уже сообщил, вы знаете. Это на случай, если бы вы их потеряли ненароком… Я вам их опять даю… Потому что вы были так добры, что хотели взять дело в ваши руки…
– Бесполезно, милый: я ничего не потерял, и все нужные бумаги уже у моего нотариуса. Если бы я был убит сейчас – или вскоре – все, что нужно сделать, все-таки будет сделано как следует. Твоя жена и твой сын будут разысканы, и не будут жить в нищете. Ну, умирай спокойно, старина!
Его лицо озаряется великолепной улыбкой:
– О командир!… благодарю!.. благодарю за это, как и за все! Я вас в этом узнаю, право! Вы никогда ничего не забываете, когда дело идет о ваших друзьях… и они все честные люди, ваши друзья. Благодарю! благодарю за все, я ничего не могу вам сказать другого. Благодарю также за суд… Чем более я размышляю, тем более я вижу, что ваша мысль была действительно хорошая, единственно хорошая, единственно хорошая мысль. О! не то, чтобы меня слишком тяготило, что я убил этого Ареля… Но теперь это совсем не будет тяготить меня; так еще лучше! А теперь, право, делайте живо полуоборот: кастрюльки летают здесь чаще, чем нужно для ваших рук и ног…
Он был прав: три, четыре, шесть снарядов падают один за другим, и места их падения образуют небольшую окружность, центр которой обозначается Амлэном и мною. И грязные, мокрые комья летят нам в лицо сразу со всех сторон. В то же время несколько коротких и хриплых всхрапываний предупреждают меня, что столько же хорошего размера осколков описывают свои траектории около наших голов, – они все еще не задеты, но это временно, и нас спасли только какие-нибудь пять сантиметров. Но, конечно, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить… В течение двух или трех минут, что мы покинули наше спасительное логовище, полтораста или двести кастрюлек уже упали по соседству с нами – и все с хорошими разрывами. Дерзко было бы рассчитывать, что подобный ливень еще долго может быть безобидным.
Амлэн, который отдает себе в этом отчет, повторяет с большою настойчивостью:
– Командир, это, знаете, серьезно! Простите, если я вам говорю, что я думаю, но вы не имеете права рисковать своей жизнью, как это вы делаете, без всякой надобности, и когда ничто вас к этому не обязывает…
Он прав, – если предположить, как он это предполагает, что ничто меня не обязывает, – я открываю рот, чтобы ему ответить, и не успеваю еще его закрыть, как я уже отброшен на шесть или семь шагов вправо, отброшен как был: стоя, – несомненно подхваченный вихрем, вызванным падением снаряда, целого снаряда на этот раз: речь идет не об осколках, – это полновесный удар, и он пал между Амлэном и мною, задев нас обоих; после того, как я отброшен, я кружусь кубарем и падаю с остановившимся дыханием, с замершим сердцем, увидев однако перед тем Амлэна, отброшенного, подобно мне, в стоячем положении, на шесть или семь шагов, но влево. Он кружится, как кружился я, и падает, как я упал, только я не видел, как он падал. Я, без сомнения, лежал тогда уже на земле, а когда я встаю, я не вижу, чтобы он поднимался.
Дрожь страха, – глупая дрожь, по правде сказать! леденит меня, и я бегу. Ох! Нет, Амлэн не убит, даже не ранен. Он оглушен, ничего более, мой черед протянуть ему руку, чтобы вытащить его из вырытой снарядом ямы, на дно которой он скатился. Он вылезает, выпрямляется, фыркает, чтобы освободиться от залепившей ему рот глины, и тотчас повторяет:
– Командир, вы ведь видите, что дело серьезное!.. Простите меня, командир, но вы достаточно доказали вашу дружбу ко мне. Довольно! Вы на меня немало страха нагнали!
Мне, мне пережить этого человека? Если он умрет, мне останется действительно только умереть. Это мне слишком ясно.
Тогда я слегка расставляю ноги, чуть сгибаю колени и скрещиваю руки за спиной – поза, свойственная всем морякам, которые простояли лет пятнадцать-двадцать на мостике. И я окидываю взглядом Амлэна, осужденного мною на смерть:
– Амлэн, неужели ты еще не понял? Родной мой, ты убил когда-то Ареля, чтобы покарать его. И ты был неправ… я тебе уже объяснил: ты не имел права карать. Ты не был судьею: значит, ты был убийцей. Тебя приговорили к смерти: ты это заслужил. Хорошо. Но кто приговорил тебя к смерти? Я. И я на это не имел права: я не судья, совершенно так же, как и ты. Тогда кто я, если я не судья? Кто я?
На тот же вопрос, когда дело шло о нем, он тотчас ясно ответил; теперь дело идет обо мне, – он не отвечает. Но я на этот раз могу ответить без усилия:
– Я убийца. Это чрезвычайно просто. Убийца, как и ты. Следовательно, если я приговорил тебя к смерти, я непременно должен приговорить к смерти себя самого. Точка вот и все.
Он понимает превосходно; это видно из того, что он очень любит меня, и он не протестует ни одним словом: он находит мое осуждение совершенно справедливым, как и свое собственное.
Только через четверть часа, по зрелом размышлении, он выводит заключение:
– Совершенно верно, что вы правы, командир. Все-таки наша история необыкновенная. И никогда я не вообразил бы себе ничего подобного, в особенности, когда этот скот Арель позволил себе быть дерзким с вами, и я его уложил на месте. Это мне казалось таким естественным!
Я только что написал: «только через четверть часа»… Я не преувеличил: когда Амлэн излагал мне вышеприведенное рассуждение, я вынул из кармана мои часы (военные часы: тому, кто понес бы в траншею хронометр, бесспорно, место в сумасшедшем доме), и я констатирую, что наш двойной приговор приводится в исполнение ровно восемнадцать минут!
Уже восемнадцать минут мы с Амлэном рядом «стоим на открытом месте, подвергаясь»… о! подвергаясь, как только можно подвергаться… И неприятельские снаряды все еще не пожелали оказать нам честь и пролить хотя бы одну каплю нашей крови.
Невероятно? Но, черт возьми, верно.
Однако, неприятельская стрельба не ослабевает. Пробило пять часов, наступает ночь. Очевидно, последние фланговые отряды прусского арьергарда переходят в это мгновение через Элетт и Энский канал, подгоняемые под бока штыками наших победных полков. И всему этому арьергарду чрезвычайно нужно найти свои мосты и мостики более или менее неповрежденными. Итак, это жизненный вопрос для всякой отступающей части – не иметь дела с нашими полевыми орудиями. Безусловно воспрепятствовать вплоть до ночи всякой французской батарее действовать между Пином и Шавиньоном – вот назначение тяжелых орудий, которые нас бомбардируют.
И так как ночь еще не наступила, прусские пушки не умолкают. Совершенно напротив, они учащают свои залпы. Наши танки и сопровождающая их артиллерия находится еще в зачаточном состоянии, но и в этом виде они достаточно беспокоят германский штаб.
Теперь, когда я вновь думаю об этом, мне кажется очевидным, что уже с того времени, то есть за год до нашей окончательной победы, таинственное предвидение предупреждало Германию о преобладающей роли, предназначенной судьбою этим машинам, которые во время решительных боев 1918 года повалили наземь хищного зарейнского зверя.
Но… но… это становится нелепым! Который час? Еще раз взгляну на часы: только что было девятнадцать минут, теперь тридцать четыре или тридцать пять; еще одна добрая четверть часа, которую боши использовали как только могли, прошла без результата. Я сказал: «без результата» только с нашей точки зрения, потому что мы оба, приговоренные к смерти, стоим, как и прежде, здравые и невредимые. Но конечно германские канониры нимало не беспокоятся о том, что еще не казнили нас и без оговорок поздравляют себя с существенным успехом, которого они добились и продолжают добиваться. Потому что еще ни одно французское орудие не может открыть с надлежащего расстояния стрельбу по всей этой пехоте. Я вижу отсюда в бинокль, как она копошится в болотной грязи, по которой тащится медленно текущая речка Элетт. Неприятель потерпел всего лишь неудачу, а не настоящее поражение и подавно не разгром.
Но что же это такое для нас? Для нас, приговоренных к смерти? Отсрочка? Помилование? Потому что это превосходит всякое воображение. Какое же это дерзкое счастье упорно старается нас сохранить, превратить в два сверхъестественные, неуязвимые существа? Прошла третья четверть часа, за нею четвертая! Сталь, огонь, грязь, камни все кружатся и катятся вокруг нас смертоносными волнами. А мы проходим среди этих волн, как геральдические саламандры среди языков пламени. Мы не убиты, не ранены, не оцарапаны. Ничего! Или приговор нашего военно-полевого суда стоит меньше, чем клочок бумаги? Меньше даже, чем подпись Германии?
Неужели это незримое «нечто», вопрошавшее Амлэна в ужасную ночь на Мальте и только что продиктовавшее мне шесть страшных слов, которые неизбежно вызвали все остальное… которые наконец принудили меня судить и осудить убийцу бедного Ареля… неужели это нечто, довольное тем, что Амлэн и я так безусловно ему повиновались, удовлетворилось нашим послушанием и, сверх того, не удостоило отнять у нас жизнь.
7. Запоздавшая почта
Теперь ночь сменяет сумерки. Последний солдат последнего эшелона германского арьергарда перешел через Элетт по последним из тех мостков, которых не могли уничтожить наши полевые орудия. И которые взорвали немецкие понтонеры в то самое мгновение, когда первые части нашего авангарда готовились броситься на них, преследуя беглецов.
Германская тяжелая артиллерия решительно не дозволяла какому-нибудь французскому артиллерийскому парку «навалиться» (стиль канониров) на какую-нибудь позицию в северной зоне поля битвы. Будь такой парк обнаружен, он был бы растерт в порошок прежде, чем успел бы выпустить свой первый залп. Сражение выиграно. И это настоящая победа. Однако неприятель выходит из боя почти нетронутым, совсем не сломленным и, клянусь, почти таким же грозным сегодня вечером, каким он был сегодня утром.
Мы взяли Дорогу Дам, я это хорошо знаю. То есть мы купили Дорогу Дам; купили и заплатили единственной монетой, которая в ходу на фронте, среди воюющих: кровью, превосходной красной солдатской кровью. Мы заплатили как следовало. Когда немцы сочтут необходимым вновь занять Дорогу Дам, они заплатят в свою очередь, сколько потребуется, и тогда вновь займут Дорогу Дам. Вот и все. Наполеон I воевал не совсем так.
И да будет угодно богам, чтобы наступил день, когда мы будем наконец уметь воевать так, как воевал он.
Итак, теперь ночь, – ночь и тишина. Последняя батарея напротив нас выпустила свои последние залпы. Последние снаряды в 210 и 250 миллиметров упали возле нас – возле нас, осужденных на смерть – упали безобидно. Последние снаряды разорвались. В наших ушах раздался свист и храп последних осколков.
И вот мы с Алмэном смотрим друг на друга, ошеломленные, растерянные, видя себя все еще на ногах и по-прежнему на открытом месте и под неприятельским огнем. Только произошло нечто новое: нет более неприятельского огня, потому что неприятель больше не стреляет. Он нас расстреливал – я хочу сказать, расстреливал из пушек – в продолжение трех часов. И вот взводу, назначенному для казни, нечем больше стрелять. И у обоих приговоренных к смерти нет даже ни одной царапины.
Это тоже чудо. Чудо… это громко сказано… скажем скорее, арифметическая загадка, объяснить которую могла бы, пожалуй, теория вероятностей. Я не люблю слишком часто употреблять слово «чудо» по поводу чего бы то ни было, хотя бы осколков снарядов: я считаю неприличным, даже нечестивым, допускать, что милосердный господь так часто принужден исправлять или подтверждать свои законы или правила посредством исключений.
Впрочем, причина неважна. Достаточно самого факта, и не стоит спрашивать, почему, как и зачем: мы живы оба.
Живы оба!
Только что я говорил о «помиловании»? Может быть, нам придется пройти через это: та таинственная воля, которая недавно приговорила нас к смерти, теперь, по-видимому, дарует нам помилование:
– Амлэн, военно-полевой суд приговорил тебя к смерти, а затем я приговорил к смерти самого себя. Правда?
– Конечно правда, командир!
– Но вот немецкие кастрюльки не захотели нас казнить. Кажется, мы с тобой оба получили помилование?.. Как ты думаешь!
– Гм… никак не думаю… А вы, командир, разве вы так полагаете?
– Боже мой! конечно полагаю.
– Если вы полагаете, то и я тоже. Но все равно, я не изменю своего прежнего мнения, командир: никогда не мог бы я вообразить ничего подобного! и наша с вами история, право, совсем необыкновенная. Ну, будь, что будет. Помилованы, – это решено. Тогда что же нам с вами теперь делать?
– Продолжать делать то, что мы делали, как ни в чем не бывало. Вернемся туда, откуда мы пришли: ты – в свой парк О. А.; я – в мой штаб. И начнем работать каждый по-своему. Если человека, голубчик, не убили, приходится покориться и жить.
Так мы и сделали.
Все кончено. Теперь ночь прошла и наступает рассвет.
Амлэн пошел в свою сторону, я – в свою. Я шел четыре или пять часов, пересек все поле сражения, вновь поднялся по северным склонам Мальмезонской возвышенности, опять спустился по южным склонам возвышенности Крестных Матерей; словом, выйдя из Шавиньона, я вернулся в Вайи.
Мой вестовой ожидал меня у входа в деревню. Кажется, обо мне беспокоились в моем штабе: я покинул Ц. П. слишком рано, обо мне слишком долго не было никаких вестей…
Я всех успокоил. Явился к моему генералу. И вот я снова в моем погребе. Я снова расположился в назначенной мне конуре между постельным мешком и погребцом, который служит мне чемоданом и письменным столом. И вот я сижу, упершись локтями в колени.
Послушайте. Это вероятно машинально? Мои руки… Богу известно, что я об этом не думал!.. Мои руки открыли погребец, приподняли верхнее отделение… и копаются, Бог свидетель, что я не знаю зачем… в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем… как твердо знаю я, сколько их! – в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем, которые я получил, вы знаете откуда, которые я никогда не распечатывал, и в получении которых я даже никогда не расписывался…
В самом деле, почему?.. Да, почему я не расписывался в получении, почему не отвечал, почему даже не распечатал их?.. Вчера я, конечно, не мог бы этого сказать… а сегодня, мне кажется, я вдруг угадал, почему…
Мне кажется, я угадал, что, если я поступал таким образом со всеми этими страницами, писанными терпеливо, упрямо, неутомимо подругою… которая мне была… к чему лгать?… которая мне еще и теперь очень дорога, бесконечно дорога… подругою, которой я уже простил много измен… простил, худо ли, хорошо ли… и которой однако я не мог простить последней измены… слишком подлой правда, слишком низкой… но… в конце концов, все-таки человеческой!.. Мне кажется, что если я притворялся мертвым, то это потому, что, когда я был обманут, и когда тяжелая война присоединила к тяжкому бремени моего страдания свое смертельное бремя, мне тотчас же горячо, страстно захотелось умереть, захотелось быть уже мертвым. Это было бы так удобно, так прекрасно, так хорошо! Действительно, я прожил уже все те дни моей жизни, которые стоило прожить, и мне остаются лишь такие дни, которые надо только пережить. И эти дни, я предчувствую, будут так мрачны, так ужасны, так чрезмерно тягостны для человеческих сил!..
Но что делать! Если тебя не убили, приходится покориться и жить.
И я склоняюсь на открытый погребец, склоняюсь на кипу, состоящую из двухсот шестидесяти четырех писем, и тихо распечатываю первое попавшееся.
Германская тяжелая артиллерия решительно не дозволяла какому-нибудь французскому артиллерийскому парку «навалиться» (стиль канониров) на какую-нибудь позицию в северной зоне поля битвы. Будь такой парк обнаружен, он был бы растерт в порошок прежде, чем успел бы выпустить свой первый залп. Сражение выиграно. И это настоящая победа. Однако неприятель выходит из боя почти нетронутым, совсем не сломленным и, клянусь, почти таким же грозным сегодня вечером, каким он был сегодня утром.
Мы взяли Дорогу Дам, я это хорошо знаю. То есть мы купили Дорогу Дам; купили и заплатили единственной монетой, которая в ходу на фронте, среди воюющих: кровью, превосходной красной солдатской кровью. Мы заплатили как следовало. Когда немцы сочтут необходимым вновь занять Дорогу Дам, они заплатят в свою очередь, сколько потребуется, и тогда вновь займут Дорогу Дам. Вот и все. Наполеон I воевал не совсем так.
И да будет угодно богам, чтобы наступил день, когда мы будем наконец уметь воевать так, как воевал он.
Итак, теперь ночь, – ночь и тишина. Последняя батарея напротив нас выпустила свои последние залпы. Последние снаряды в 210 и 250 миллиметров упали возле нас – возле нас, осужденных на смерть – упали безобидно. Последние снаряды разорвались. В наших ушах раздался свист и храп последних осколков.
И вот мы с Алмэном смотрим друг на друга, ошеломленные, растерянные, видя себя все еще на ногах и по-прежнему на открытом месте и под неприятельским огнем. Только произошло нечто новое: нет более неприятельского огня, потому что неприятель больше не стреляет. Он нас расстреливал – я хочу сказать, расстреливал из пушек – в продолжение трех часов. И вот взводу, назначенному для казни, нечем больше стрелять. И у обоих приговоренных к смерти нет даже ни одной царапины.
Это тоже чудо. Чудо… это громко сказано… скажем скорее, арифметическая загадка, объяснить которую могла бы, пожалуй, теория вероятностей. Я не люблю слишком часто употреблять слово «чудо» по поводу чего бы то ни было, хотя бы осколков снарядов: я считаю неприличным, даже нечестивым, допускать, что милосердный господь так часто принужден исправлять или подтверждать свои законы или правила посредством исключений.
Впрочем, причина неважна. Достаточно самого факта, и не стоит спрашивать, почему, как и зачем: мы живы оба.
Живы оба!
Только что я говорил о «помиловании»? Может быть, нам придется пройти через это: та таинственная воля, которая недавно приговорила нас к смерти, теперь, по-видимому, дарует нам помилование:
– Амлэн, военно-полевой суд приговорил тебя к смерти, а затем я приговорил к смерти самого себя. Правда?
– Конечно правда, командир!
– Но вот немецкие кастрюльки не захотели нас казнить. Кажется, мы с тобой оба получили помилование?.. Как ты думаешь!
– Гм… никак не думаю… А вы, командир, разве вы так полагаете?
– Боже мой! конечно полагаю.
– Если вы полагаете, то и я тоже. Но все равно, я не изменю своего прежнего мнения, командир: никогда не мог бы я вообразить ничего подобного! и наша с вами история, право, совсем необыкновенная. Ну, будь, что будет. Помилованы, – это решено. Тогда что же нам с вами теперь делать?
– Продолжать делать то, что мы делали, как ни в чем не бывало. Вернемся туда, откуда мы пришли: ты – в свой парк О. А.; я – в мой штаб. И начнем работать каждый по-своему. Если человека, голубчик, не убили, приходится покориться и жить.
Так мы и сделали.
Все кончено. Теперь ночь прошла и наступает рассвет.
Амлэн пошел в свою сторону, я – в свою. Я шел четыре или пять часов, пересек все поле сражения, вновь поднялся по северным склонам Мальмезонской возвышенности, опять спустился по южным склонам возвышенности Крестных Матерей; словом, выйдя из Шавиньона, я вернулся в Вайи.
Мой вестовой ожидал меня у входа в деревню. Кажется, обо мне беспокоились в моем штабе: я покинул Ц. П. слишком рано, обо мне слишком долго не было никаких вестей…
Я всех успокоил. Явился к моему генералу. И вот я снова в моем погребе. Я снова расположился в назначенной мне конуре между постельным мешком и погребцом, который служит мне чемоданом и письменным столом. И вот я сижу, упершись локтями в колени.
Послушайте. Это вероятно машинально? Мои руки… Богу известно, что я об этом не думал!.. Мои руки открыли погребец, приподняли верхнее отделение… и копаются, Бог свидетель, что я не знаю зачем… в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем… как твердо знаю я, сколько их! – в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем, которые я получил, вы знаете откуда, которые я никогда не распечатывал, и в получении которых я даже никогда не расписывался…
В самом деле, почему?.. Да, почему я не расписывался в получении, почему не отвечал, почему даже не распечатал их?.. Вчера я, конечно, не мог бы этого сказать… а сегодня, мне кажется, я вдруг угадал, почему…
Мне кажется, я угадал, что, если я поступал таким образом со всеми этими страницами, писанными терпеливо, упрямо, неутомимо подругою… которая мне была… к чему лгать?… которая мне еще и теперь очень дорога, бесконечно дорога… подругою, которой я уже простил много измен… простил, худо ли, хорошо ли… и которой однако я не мог простить последней измены… слишком подлой правда, слишком низкой… но… в конце концов, все-таки человеческой!.. Мне кажется, что если я притворялся мертвым, то это потому, что, когда я был обманут, и когда тяжелая война присоединила к тяжкому бремени моего страдания свое смертельное бремя, мне тотчас же горячо, страстно захотелось умереть, захотелось быть уже мертвым. Это было бы так удобно, так прекрасно, так хорошо! Действительно, я прожил уже все те дни моей жизни, которые стоило прожить, и мне остаются лишь такие дни, которые надо только пережить. И эти дни, я предчувствую, будут так мрачны, так ужасны, так чрезмерно тягостны для человеческих сил!..
Но что делать! Если тебя не убили, приходится покориться и жить.
И я склоняюсь на открытый погребец, склоняюсь на кипу, состоящую из двухсот шестидесяти четырех писем, и тихо распечатываю первое попавшееся.