Но на этот раз случилось то, чего со мной раньше не случалось: произошла остановка в пути… И я не увидел вновь ни решетки, ни Гефсиманского сада, ни дома в глубине сада, ни той, которая жила в этом доме…
3. Кладезь истины
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1. Сиделки-амазонки
2. Друг, вывалившийся из автомобиля
3. Кладезь истины
На пятый день моей летаргии или моей спячки, или всего, чего вам угодно – доктора, как водится, не пришли к соглашению относительно моего случая, – итак, на пятый день, в полночь, Амлэн, который вот уже двое суток без перерыва весьма благоразумно, смею сказать, весьма буржуазно бредил, вдруг сразу переменил голос, тон, даже выражение, до такой степени, что при этой перемене я подскочил, как козленок… в мыслях, само собою разумеется, потому что в ту ночь я все еще продолжал уподобляться трупу. Амлэн, подпрыгнув на своей постели, как он делал это уже не раз, повернул ко мне голову, посмотрел на меня, и я услышал его голос, все такой же хриплый, каким он был все это время.
– Любопытно! Он умер… Командир умер… Черт дери, да каким же образом я еще не видел его здесь?.. Я видел всех остальных… даже этого Ареля… Шшш… Об этом, об этом я не имею права говорить…
И вот тогда внезапно его голос изменился, изменился, как я сказал… хуже, чем я сказал… хуже, чем я когда-нибудь мог бы сказать!.. Это уже не был человеческий голос…
Это началось какой-то дрожью, полной мучительного страха. Он сказал:
– Ага… теперь я? Это моя очередь?..
И он молчал в течение довольно долгого времени.
Когда он вновь заговорил, его первоначальный страх сменился ужасом, который буквально оледенил меня до мозга костей. Он прошептал:
– Да… Амлэн, это я… прости!.. Некоторое время спустя, отрывистее:
– В виду неприятеля, ты хорошо знаешь… На миноносце… на посту… прости! прости!..
Опять молчание. Казалось, он слушал теперь вопросы невидимого существа, потом на них отвечал. И в то время, как он слушал и отвечал, его ужас все возрастал до такой степени, что наполнил меня самого суеверным, непонятным и оттого еще более невыносимым страхом. Я, мнимый мертвец, думаю, что я по-настоящему умер бы, если бы Амлэн слушал и отвечал еще хоть пять минут.
Насколько я помню, а я помню это достаточно ясно… – немало воды утечет, пока я об этом позабуду – вот, слово в слово, то, что я услышал:
Амлэн только что пробормотал слова, которые я передал:…«На миноносце… на посту»… после чего, почти сейчас же, он опять с усилием заговорил:
– Гордость? Да, это была гордость, потому что поста уже не было! Потому что не было уже ни руля, ни румпеля, ничего… Но…
Внезапный перерыв, как бы скачок. Молчание. Затем:
– Да… конечно… я об этом думал… о дисциплине… о примере… обо всем этом… Но потом… только потом… и затем пример. Для кого? Потому что все те, которые там находились, должны были умереть… значит, это ни к чему не служило, пример… Конечно, это была гордость… только гордость… Я каюсь…
Опять перерыв. Опять молчание. Потом Амлэн завопил весьма, весьма униженно:
– Ну, конечно, я совершал всякие грехи… Я был горд, всегда… и развратен, и гневлив… Да, я согрешил против отца… однажды… я ударил его… по лицу… потому что он отказывал мне в женщине, которую я хотел… я каюсь!..
Молчание. Молчание.
– Мать?.. нет! нет! Я так любил ее, что не мог бы выказать ей неуважение: ей… маме. Это невозможно!.. как бы можно было это сделать? Тогда это в счет не идет: нет у меня заслуги. Все-таки помилуй, помилуй! Прости! Прости!..
Он не произнес эти слова, а прорыдал. Во всю мою жизнь не слыхал я, даже не воображал такой жалобной мольбы, как мольба этого сурового человека, которого я не считал способным когда-нибудь о чем-нибудь умолять.
Он сказал еще:
– Прости за все! Во всем каюсь! Сжалься! Ох! сжалься, сжалься надо мною!..
Тогда я понял.
Я понял, что Амлэн, блуждая между небытием и бессмертием, соответственно фазам своего таинственного бреда логически приходил наконец к своим первоначальным строгим верованиям и испытывал в это мгновение самые ужасные муки того, что люди, в поисках ужасающего их Бога, называют страшным судом…
И Амлэн продолжал слушать, продолжал говорить; словом, продолжал отвечать на тот страшный допрос, который, согласно всем богословским теориям, отделяет время от вечности.
Воистину зрелище должно было быть довольно странным: этот мертвец Амлэн, – в сущности действительно умерший, потому что Бог говорил с ним лицом к лицу, но по мнению людей живой, потому что его тело еще не остыло, и губы еще говорили, – этот мертвец Амлэн исповедывался вслух во всех самых сокровенных тайнах своей жизни перед этим живым, передо мною, Фольгоэтом, которого люди считали мертвым, и который настолько не был мертв, что не мог заглушить в себе даже одного чувства, свойственного живому человеку: не мог не слышать.
Амлэн говорил:
– Нет, клянусь честью мужчины! Относительно жены и ребенка я сделал все, что мог… Но и здесь тоже нет заслуги: я их любил! Нет заслуги, прости!
Он колебался несколько секунд, затем, как будто говоря с самим собою:
– Какой вздор! я все еще об этом думаю – о жене и о ребенке… Этого не должно быть!.. Здесь не полагается, здесь нельзя думать о людях того мира… Что это, разве я ошибаюсь? Или я не… Но нет! Вот здесь все, чему нужно быть… Все люди… Одни стоят по правую сторону, другие стоят по левую сторону… а посредине я его ясно вижу…
Он закончил, словно падая на колени:
– Прости! Сжалься!
На этот раз молчание было очень долгое. И когда голос Амлэна послышался снова, он был несколько сильнее, несколько тверже: первый раз с тех пор, как продолжался необыкновенный диалог. Амлэн говорил с некоторой уверенностью. И мне заранее показалось, что он не сожалел о том, что он готовился исповедаться:
– Убил ли я?.. Убил ли?.. Я… Клянусь, нет… Я никогда никого не убивал, только когда это требовалось службой… или в таком случае я не помню. А здесь, однако, чертовски вспоминаешь обо всем!
Он молчал, он слушал и, мне кажется, он пожал плечом, раньше, чем ответить:
– Как! Этого?.. И меня стали бы упрекать за то, что я его убил, его?.. Невозможно: здесь справедливы!..
Он опять слушал. И довольно отчетливо ответил:
– Конечно, я не имел права его убивать… но если бы люди всегда делали только то, на что имеют право, с такими вещами в этом мире недалеко бы уехали… Я не имел права, но я был обязан. Я сейчас объясню: был некто… некто, находящийся здесь, рядом… Ну, хорошо, вот я и не знаю теперь, что такое говорю… Здесь рядом никого нет! Здесь только те, которые стоят по правую сторону, те, которые стоят по левую… Нет! Был некто… некто, который умер, потом… умер раньше меня… и его положили в госпитале на постель, рядом со мною… вот почему… Одним словом, тот человек, это был хороший человек… очень хороший… Например: за минуту до того он мне обещал, он, которого это совсем не касалось, который меня почти совсем не знал, помочь мне отыскать мою жену и мальчика… Видишь, хороший человек и справедливый… справедливый, это еще лучше, чем хороший. Так, был справедливый человек, и этому человеку плевали в рожу… и он это видел. Он хорошо знал все, что ему нужно было знать, слишком хорошо даже знал… Он ничего не говорил. Ничего, потому что гордые люди никогда не должны ничего говорить. Они смотрят, не правда ли, плюют и уходят! Но я, я, который также знал, я, который также видел, разве мог я перенести то, что переносил он? В нем это было гордостью; во мне это было бы низостью? И вот, когда я увидел другого, который его оскорблял, и когда я увидел, как он сжимает кулаки и отходит в сторону, потому что дело было перед неприятелем, а он был командиром, когда я это увидел, я взял мой пистолет, прицелился, старательно прицелился, выстрелил, и другой упал, убитый наповал. Его звали Арель. – Да, да. Это я его убил, Ареля. – Я не раскаиваюсь.
Начиная с первого слова, первого ответа, голос вопрошаемого звучал ясно, без сожаления, без страха.
Наступило последнее молчание, которое мне показалось тяжелым, как гробовая плита. Может быть, судья произносил приговор.
И затем Амлэн заговорил в последний раз: он сказал тоном крайнего изумления:
– Как так? Значит он будет меня судить?.. О, я согласен! Потому что это справедливый человек… только он… Как же это можеть быть?..
Фраза сразу оборвалась. И все было кончено.
– Любопытно! Он умер… Командир умер… Черт дери, да каким же образом я еще не видел его здесь?.. Я видел всех остальных… даже этого Ареля… Шшш… Об этом, об этом я не имею права говорить…
И вот тогда внезапно его голос изменился, изменился, как я сказал… хуже, чем я сказал… хуже, чем я когда-нибудь мог бы сказать!.. Это уже не был человеческий голос…
Это началось какой-то дрожью, полной мучительного страха. Он сказал:
– Ага… теперь я? Это моя очередь?..
И он молчал в течение довольно долгого времени.
Когда он вновь заговорил, его первоначальный страх сменился ужасом, который буквально оледенил меня до мозга костей. Он прошептал:
– Да… Амлэн, это я… прости!.. Некоторое время спустя, отрывистее:
– В виду неприятеля, ты хорошо знаешь… На миноносце… на посту… прости! прости!..
Опять молчание. Казалось, он слушал теперь вопросы невидимого существа, потом на них отвечал. И в то время, как он слушал и отвечал, его ужас все возрастал до такой степени, что наполнил меня самого суеверным, непонятным и оттого еще более невыносимым страхом. Я, мнимый мертвец, думаю, что я по-настоящему умер бы, если бы Амлэн слушал и отвечал еще хоть пять минут.
Насколько я помню, а я помню это достаточно ясно… – немало воды утечет, пока я об этом позабуду – вот, слово в слово, то, что я услышал:
Амлэн только что пробормотал слова, которые я передал:…«На миноносце… на посту»… после чего, почти сейчас же, он опять с усилием заговорил:
– Гордость? Да, это была гордость, потому что поста уже не было! Потому что не было уже ни руля, ни румпеля, ничего… Но…
Внезапный перерыв, как бы скачок. Молчание. Затем:
– Да… конечно… я об этом думал… о дисциплине… о примере… обо всем этом… Но потом… только потом… и затем пример. Для кого? Потому что все те, которые там находились, должны были умереть… значит, это ни к чему не служило, пример… Конечно, это была гордость… только гордость… Я каюсь…
Опять перерыв. Опять молчание. Потом Амлэн завопил весьма, весьма униженно:
– Ну, конечно, я совершал всякие грехи… Я был горд, всегда… и развратен, и гневлив… Да, я согрешил против отца… однажды… я ударил его… по лицу… потому что он отказывал мне в женщине, которую я хотел… я каюсь!..
Молчание. Молчание.
– Мать?.. нет! нет! Я так любил ее, что не мог бы выказать ей неуважение: ей… маме. Это невозможно!.. как бы можно было это сделать? Тогда это в счет не идет: нет у меня заслуги. Все-таки помилуй, помилуй! Прости! Прости!..
Он не произнес эти слова, а прорыдал. Во всю мою жизнь не слыхал я, даже не воображал такой жалобной мольбы, как мольба этого сурового человека, которого я не считал способным когда-нибудь о чем-нибудь умолять.
Он сказал еще:
– Прости за все! Во всем каюсь! Сжалься! Ох! сжалься, сжалься надо мною!..
Тогда я понял.
Я понял, что Амлэн, блуждая между небытием и бессмертием, соответственно фазам своего таинственного бреда логически приходил наконец к своим первоначальным строгим верованиям и испытывал в это мгновение самые ужасные муки того, что люди, в поисках ужасающего их Бога, называют страшным судом…
И Амлэн продолжал слушать, продолжал говорить; словом, продолжал отвечать на тот страшный допрос, который, согласно всем богословским теориям, отделяет время от вечности.
Воистину зрелище должно было быть довольно странным: этот мертвец Амлэн, – в сущности действительно умерший, потому что Бог говорил с ним лицом к лицу, но по мнению людей живой, потому что его тело еще не остыло, и губы еще говорили, – этот мертвец Амлэн исповедывался вслух во всех самых сокровенных тайнах своей жизни перед этим живым, передо мною, Фольгоэтом, которого люди считали мертвым, и который настолько не был мертв, что не мог заглушить в себе даже одного чувства, свойственного живому человеку: не мог не слышать.
Амлэн говорил:
– Нет, клянусь честью мужчины! Относительно жены и ребенка я сделал все, что мог… Но и здесь тоже нет заслуги: я их любил! Нет заслуги, прости!
Он колебался несколько секунд, затем, как будто говоря с самим собою:
– Какой вздор! я все еще об этом думаю – о жене и о ребенке… Этого не должно быть!.. Здесь не полагается, здесь нельзя думать о людях того мира… Что это, разве я ошибаюсь? Или я не… Но нет! Вот здесь все, чему нужно быть… Все люди… Одни стоят по правую сторону, другие стоят по левую сторону… а посредине я его ясно вижу…
Он закончил, словно падая на колени:
– Прости! Сжалься!
На этот раз молчание было очень долгое. И когда голос Амлэна послышался снова, он был несколько сильнее, несколько тверже: первый раз с тех пор, как продолжался необыкновенный диалог. Амлэн говорил с некоторой уверенностью. И мне заранее показалось, что он не сожалел о том, что он готовился исповедаться:
– Убил ли я?.. Убил ли?.. Я… Клянусь, нет… Я никогда никого не убивал, только когда это требовалось службой… или в таком случае я не помню. А здесь, однако, чертовски вспоминаешь обо всем!
Он молчал, он слушал и, мне кажется, он пожал плечом, раньше, чем ответить:
– Как! Этого?.. И меня стали бы упрекать за то, что я его убил, его?.. Невозможно: здесь справедливы!..
Он опять слушал. И довольно отчетливо ответил:
– Конечно, я не имел права его убивать… но если бы люди всегда делали только то, на что имеют право, с такими вещами в этом мире недалеко бы уехали… Я не имел права, но я был обязан. Я сейчас объясню: был некто… некто, находящийся здесь, рядом… Ну, хорошо, вот я и не знаю теперь, что такое говорю… Здесь рядом никого нет! Здесь только те, которые стоят по правую сторону, те, которые стоят по левую… Нет! Был некто… некто, который умер, потом… умер раньше меня… и его положили в госпитале на постель, рядом со мною… вот почему… Одним словом, тот человек, это был хороший человек… очень хороший… Например: за минуту до того он мне обещал, он, которого это совсем не касалось, который меня почти совсем не знал, помочь мне отыскать мою жену и мальчика… Видишь, хороший человек и справедливый… справедливый, это еще лучше, чем хороший. Так, был справедливый человек, и этому человеку плевали в рожу… и он это видел. Он хорошо знал все, что ему нужно было знать, слишком хорошо даже знал… Он ничего не говорил. Ничего, потому что гордые люди никогда не должны ничего говорить. Они смотрят, не правда ли, плюют и уходят! Но я, я, который также знал, я, который также видел, разве мог я перенести то, что переносил он? В нем это было гордостью; во мне это было бы низостью? И вот, когда я увидел другого, который его оскорблял, и когда я увидел, как он сжимает кулаки и отходит в сторону, потому что дело было перед неприятелем, а он был командиром, когда я это увидел, я взял мой пистолет, прицелился, старательно прицелился, выстрелил, и другой упал, убитый наповал. Его звали Арель. – Да, да. Это я его убил, Ареля. – Я не раскаиваюсь.
Начиная с первого слова, первого ответа, голос вопрошаемого звучал ясно, без сожаления, без страха.
Наступило последнее молчание, которое мне показалось тяжелым, как гробовая плита. Может быть, судья произносил приговор.
И затем Амлэн заговорил в последний раз: он сказал тоном крайнего изумления:
– Как так? Значит он будет меня судить?.. О, я согласен! Потому что это справедливый человек… только он… Как же это можеть быть?..
Фраза сразу оборвалась. И все было кончено.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
РАНЕНЫЙ, НО НЕДОСТАТОЧНО СИЛЬНО
1. Сиделки-амазонки
Париж. Аллея… скажем, аллея Наполеона, чтобы не говорить точно… здесь, в здании бывшей гостиницы, чрезвычайно космополитической, помещается госпиталь, чрезвычайно парижский. И этот госпиталь, естественно, во всем совершенно не похож на дружественный и союзнический госпиталь, в котором с сентября до ноября 1914 года пребывали оставшиеся в живых с миноносца № 624… пребывали?.. содержались в плену?.. Итак, этот госпиталь во всем совершенно не похож на тот, за одним исключением: здесь, как и там, происходят вещи, которым не следовало бы происходить.
Изложим вкратце дело.
В этот госпиталь – положительно самый парижский во всем Париже! – был эвакуирован около середины ноября 1914 года лейтенант Ги Гелиос 51-го конно-егерского полка. Гелиос! Послушайте. Вы ведь хорошо знаете это имя: Гелиос, продавец самых модных, новых и старинных вещей, движимостей и недвижимостей, материй и одежды, шелковых, шерстяных, полотняных изделий, белья, обуви, парфюмерии, редкостей, готового платья… словом, Гелиос!.. Гелиос, царь французского базара.
Итак, Ги Гелиос, единственный сын, рано или поздно получит по крайней мере 200 или 300 миллионов чистоганом. Это парижанин до мозга костей, под стать даже госпиталю в аллее Наполеона. При том очень хорошо ранен, доблестно и элегантно. Так, чтобы провести недельки три в госпитале. И в самом деле, выздоравливающий Ги Гелиос вышел в первый раз из госпиталя как раз 7 декабря… (Совершенно случайное совпадение позволяет мне точно определить число).
Три недельки, это пустяк. Этого было достаточно, чтобы привести в смятение батальон добровольных сиделок, батальон очень многочисленный и весьма светский. Ги Гелиос, прибавим к тому же, был действительно настоящий царский сын: молод, привлекателен, всегда страстный спортсмен, иногда остроумен, – по крайней мере так утверждали люди, – словом, чрезвычайно симпатичен. Заметьте притом, что его рана, хотя и вполне элегантная, была настоящей раной, полученной на настоящем поле сражения, и тем не менее у нее хватило настолько изящного вкуса, что она оставила его как нельзя более неповрежденным, даже прибавила ему очарования: он получил самый красивый рубец, настоящую ямочку, как раз в углублении плеча, чтобы искушать губы сиделок: потому что сиделка, в особенности добровольная, продолжает быть женщиной и часто становится ею еще более при соприкосновении со столькими молодыми ранеными, которым долг обязывает ее расточать всякие услуги, включая сюда самые интимные…
Итак, 7 декабря лейтенант Гелиос в первый раз отправился в город. Может быть в то мгновение, когда он покидал свою палату, направляясь к большой двери, он затруднялся насчет использования этого первого выхода… затруднялся насчет выбора, который нужно было произвести между несколькими привлекательными программами… например, между двумя программами… как знать? Между двумя свиданиями… я ведь не знаю, никогда и не хотел знать.
Я знаю только, что между добровольными сиделками, которые принимали к сердцу выздоровление Гелиоса, были две, которые из сиделок произвели себя в «крестные матери», в военные крестные маменьки. (Меня забавляет мысль, что через четверть века никто более не будет смаковать пикантность, которая таится в этом эвфемизме, родившемся в 1915 году и умершем в 1918: «военная крестная мать»… Идем дальше).
Ги Гелиос был крестником вдвойне. И одна из его крестных маменек называлась госпожа д'Офертуар. Я уже говорил о ней, не правда ли? Даю голову на отсечение! Нельзя не говорить о госпоже д'Офертуар, как только ее узнаешь, и нельзя быть за две недели сразу парижанином, не зная ее. Это очень красивая особа, безукоризненная во многих отношениях, хотя не во всех и не вполне. А другая крестная мать называлась госпожа Фламэй, и эта особа была еще красивее… В самом деле?.. Разве я не изобразил уже госпожу Фламэй в этой походной записной книжке… Мне кажется, во всяком случае я описал ее руки…
Засим следует аксиома физиологической философии: когда две дамы чрезмерно занимаются одна другой, потому что и та, и другая чрезмерно заняты одним и тем же господином; когда все предварительные переговоры закончены, всякое примирение отклонено, и эти две дамы вступают в соперничество или в открытую войну, то победа принадлежит всегда и заранее не самой красивой, не самой очаровательной и не самой влюбленной. Даже не той, в которую всего охотнее влюбился бы оспариваемый субъект (если бы женщины когда-нибудь допускали, чтобы мужчина мог влюбиться по своему вкусу и выбирать вместо того, чтобы покоряться), но самой смелой, самой решительной, самой воинственной, – словом, той, которая умеет сражаться и выигрывать сражения.
В данном случае, такою оказалась госпожа д'Офертуар: ее осенило смелое вдохновение действовать, когда нужно, и так, как нужно, – так поступил Цезарь при Фарсале… Так, что она встретила… – о! совершенно случайно – лейтенанта Ги между палатой, которую он покидал, и дверью, в которую он должен был выйти. В коридоре Б, в коридоре, где поистине несколько недоставало таинственности и темноты; но не всегда можно выбирать поле битвы, а кто хочет иметь успех, пользуется всеми средствами.
Не знаю, что сказала лейтенанту Ги госпожа д'Офертуар; не знаю, что ответил лейтенант Ги госпоже д'Офертуар. Знаю только, что разговор закончился обоюдным признанием, которое обоим заинтересованным лицам угодно было сделать друг другу одновременно, и это, естественно, заставило их говорить – уста в уста.
Знаю еще, что госпожа Фламэй, проходившая также по коридору Б, но слишком поздно, проходила там некстати: обмен признаний как раз сейчас состоялся.
Само собою разумеется, госпожа Фламэй, в этот день близорукая, как крот, ничего не видела и прошла по-олимпийски. Само собою госпожа д'Офертуар не заметила госпожу Фламэй, так же, как и госпожа Фламэй не заметила госпожу д'Офертуар. Но лейтенант Гелиос, который со своей стороны не был ни слеп, ни близорук, один все видел и вынужден был поэтому покраснеть за троих. Он честно постарался это исполнить.
Но через шесть минут случилось то, что должно было случиться: госпожа Фламэй в коридоре Д, более скромном и менее посещаемом, опять-таки случайно встретила госпожу д'Офертуар, точно так же, как случайно, за шесть минут до того, госпожа д'Офертуар встретила в коридоре Б лейтенанта Гелиоса…
Не знаю, что сказала госпоже д'Офертуар госпожа Фламэй, и не знаю, что ответила госпоже Фламэй госпожа д'Офертуар. Знаю только, что разговор, начавшийся в самом мягком тоне, принял вскоре резкий характер. Не то, чтобы эта резкость была сколько-нибудь предумышленной с той или иной стороны. Это невероятно, потому что госпожа Фламэй в коридоре Б не видела ничего из того, что происходило между госпожей д'Офертуар и лейтенантом Гелиосом, и точно так же госпожа д'Офертуар в том же коридоре Б даже не заметила госпожу Фламэй…
Как бы то ни было, – и я повторяю это еще раз, – случайно, госпожа Фламэй добродетельно стала оплакивать, как она добродетельно оплакивала бы всякую другую гадость, невероятное бесстыдство, позорившее госпиталь и почти оправдавшее то прозвище, которым заклеймили его злые языки. Я воздержусь здесь от повторения прозвища, о котором идет речь, и которое хорошо известно всем раненым во Франции. Разве госпожа Фламэй, даже сегодня совершенно невольно, не наткнулась на самое интересное место сценки весьма свободного жанра, происходившей между сиделкой и раненым?
При этом ударе госпожа д'Офертуар покраснела и потеряла последнюю долю хладнокровия, так что весьма неосторожно ответила госпоже Фламэй:
– Ты это на мой счет говоришь?
Госпожа Фламэй может быть непочтительно подумала: «Нет, насчет кошки»… Но, зная, что не всегда нужно говорить то, что думаешь, ответила, как бы падая с облаков:
– На твой? С ума ты сошла?.. На твой, душка?.. Послушай. Ты об этом не подумала! Во-первых, ты серьезная особа… тебя считают серьезной… Значит, как же это возможно? И затем, если бы ты и перестала быть серьезной… ради кого бы то ни было… так, мне кажется, вы не избрали бы себе спальней госпиталь… в особенности коридор Б.
Госпожа д'Офертуар тотчас вспылила:
– Ты знаешь, дорогая, ведь это известно, что я самая молодая из сиделок, и что поэтому все имеют право дразнить меня… Но, хотя мне только двадцать три года…
Госпожа Фламэй посмотрела на свою приятельницу, разинув рот, чтобы не задохнуться от изумления, но, так как я уже не мог не говорить вам о госпоже д'Офертуар, то я не мог не отметить уже ее невозмутимую, поразительную самоуверенность. Впрочем, в ее личном словаре слово «смешное» никогда не существовало. Поэтому госпожа Фламэй с трудом переварила двадцать три года госпожи д'Офертуар (которые, в противоположность девятистам девяносто четырем годам покойного господина Мафусаила, вероятно, соответствовали не временам года, а пятилетиям) и попыталась дать разговору другой оборот.
– Послушай, душка… ты невозможна! Речь идет не о тебе, – тут просто лизались…
Госпожа д'Офертуар притворилась испанкой, с которой заговорили по-датски.
– Как ты сказала? «Ли»… «лизались»?.. Госпожа Фламэй начала терять терпение.
– Лизались, да. Ты никогда не слыхала этого слова? Ты, может быть, даже не знаешь, что это такое?
Госпожа д'Офертуар, окинув вопросительным взглядом все углы потолка один за другим, воскликнула:
– Ах! Да… ну, и вот?
– Ну, и вот! – решительно повторила госпожа Фламэй. – Если память к тебе вернулась, ты все-таки согласишься со мною, раз ты знаешь, что значит лизаться, то совсем не нужно тебе щетиниться каждый раз, когда говорят об этом, как будто бы ты здесь единственная женщина, с которой можно полизаться.
– Это ты мне?..
Госпожа Фламэй вооружилась своей самой убийственной иронией и отрезала:
– Ты только что меня спрашивала, «на твой ли счет» я это говорила. Теперь ты меня спрашиваешь, «тебе» ли я это говорю… все-таки нужно бы выбрать… Хочешь, давай поставим точки над «i»?
– Пресвятая Богородица, я никогда, положительно никогда в жизни не переносила намеков, недомолвок и «i» без точек. Говори!..
И госпожа д'Офертуар, бросив это Корнелевское приказание, задрапировалась в свое платье и скрестила руки, ноздри ее трепетали. Сам Артабан не нашел бы лучшей позы.
Госпожа Фламэй окинула исподтишка с ног до головы свою закадычную подругу быстрым взглядом и заговорила:
– Этот несчастный коридор Б! Освещение там такое, что даже ателье моего фотографа скромнее… Послушай, зачем вся эта ложь, душка?.. Ты меня видела, как я тебя видела, когда ты лизалась с этим бедным Гелиосом… не сердись… не стоит искать, и я не нахожу другого слова… он тебя целовал… (вежливость обязывает…) как мог и как умел!.. А ведь Ги умеет это делать довольно хорошо… он на это мастер… Впрочем, зачем, я, глупая, говорю тебе об этом, словно ты сама этого не знаешь?.. Разве не в прошлую пятницу вы начали?.. Все равно. Весь вопрос в том, пойдет ли Ги на свидание, которое ты ему назначила, моя бедняжка, или же он пойдет на свидание, которое, может быть я…
Конечно, запас поз у госпожи д'Офертуар очень обилен: актриса на самые разнообразные роли могла бы им воспользоваться, чтобы переиграть весь свой репертуар. Нет только плохих ролей: госпожа д'Офертуар всегда себя видела и всегда будет себя видеть в хорошем свете. Вследствие этого, принужденная внезапно надеть маску и принять вид воплощенной добродетели, захваченная на месте преступления, осмеянная, пристыженная и в довершение всего уличенная, что давно пережила свою двадцать третью весну, – госпожа. д'Офертуар не нашла ни костюма, ни парика, ни котурнов и осталась просто тем, чем она была в действительности, т. е. чем-то очень маленьким. Затем, вынужденная признать и измерить все значение своего поражения, она вдруг пришла в ярость, потеряла весь свой рассудок, – а его было у нее опять-таки немного, – и в конце концов, не говоря худого слова и выставив руки вперед, набросилась на госпожу Фламэй.
Даже в нашем двадцатом столетии совсем не так редко, как воображают, можно видеть дам самого лучшего общества, которые теряют легкий лоск, наложенный на них какими-то пятьюдесятью, шестьюдесятью тысячами лет еле ползущей цивилизации… и делаются вновь совершенно подобными своим прапрабабушкам, дамам из свайных поселений, – считая в этом числе самых аристократических особ того времени, – или даже своим более отдаленным прапрабабушкам, которых поедал иногда их современник пещерный медведь. Это, несомненно, дает нынешним дамам право поступать так, как поступали прежние дамы, когда, случалось, их споры переходили в препирательства, т. е., с позволения сказать, трепать друг дружке прически.
Заметим мимоходом, что в таких случаях мы, самцы, не менее быстры, чем наши самки… – О! пусть будет это выражено учтивыми словами – менее быстры, чем наши самки, в подобных возвращениях к первобытному состоянию. Почему? Не знаю. Но бесспорно, что мы, мужчины, придумали почти в одно время с дуэлью правила – дуэли, почти в одно время с войною – правила войны, словом, почти столько же уставов для буйных помешанных, сколько существует видов буйного помешательства; это для того, чтобы придать некоторое благородство, некоторую человечность, некоторую вежливость тем видам буйного помешательства, которые называются в женском роде трепкой причесок.
Все мужчины знают более или менее эти уставы и обыкновенно не осмеливаются слишком явно нарушать их. Все женщины, которые во всеуслышание хвастаются, что ненавидят всякие насилия и жестокости, никогда не желали даже допустить такого цинизма – облечения в форму закона какого-нибудь из этих ужасов. Поэтому мы вносим иногда самые худшие дикости в наши битвы, но не стараемся прибавить к ним ряд предательств и низостей, которые женщины никогда не упускают случая проявить в своих битвах. Замечали ли вы, что преступник-рецидивист, нападающий с ножом на сутенера, не приканчивает своего врага по окончании боя, тогда как женщина, какого бы то ни было общественного положения, какого бы то ни было происхождения, как только схватит свою неприятельницу за волосы, старается прежде всего повалить ее, обезоружить, держать ее наконец под собою, побежденную, лишенную возможности двигаться, чтобы тогда искалечить ее, растерзать, помучить вволю, без усилий и без всякого риска!
Раз обе эти истины допущены, никто не удивится, что расправа госпожи д'Офертуар и Фламэй друг с дружкой кулаками, ногами, коленями и зубами, последовавшая после первого жеста, о котором я только что сообщил, происходила сначала без особого вреда для лица той или другой противницы. Но никто также не удивится, что едва госпожа Фламэй очутилась на полу, куда ее сбила коварная подножка госпожи д'Офертуар, и едва госпожа д'Офертуар налетела на госпожу Фламэй, словно орел на свою добычу, госпожа Фламэй попросту подверглась пытке. И только с великим трудом доктора, студенты, сиделки, словом весь госпиталь в аллее Наполеона и некоторая часть прохожих, прибежавших с улицы на завывания жертвы, могли оторвать победительницу от трепещущего тела побежденной и отделить друг от друга этих бывших сердечных приятельниц.
Две женщины, говорила мне одна женщина, дерутся как следует только при условии, что они сначала любили друг друга совсем не так, как следует. Обеих сиделок-амазонок, одну совсем избитую, другую невредимую и свежую, как роза, заперли отдельно в двух по возможности отдаленных комнатах.
Но Господь, создатель всего сущего, дополнил в нашем двадцатом столетии свое творчество всех предшествовавших веков последним откровением, данным только химикам, парфюмерам, парикмахерам, массажисткам, маникюршам и другим мастерам и мастерицам красоты. От этого откровения родились бесчисленные пасты, пудры, кремы, бриллиантины, эликсиры, белила, румяна, эссенции, квинтэссенции и тысячи, тысячи других столь же чудесных веществ, названия которых мне неизвестны, но которыми я любуюсь каждый день и везде, в пышных витринах, где они стоят блестящими рядами коробочек и баночек. Таким образом, госпожа Фламэй, хотя госпожа д'Офертуар в четыре часа пополудни нанесла более непоправимый вред ее отчасти естественному, отчасти заимствованному блеску, нежели это могли сделать целые десять лет, все-таки была в состоянии в пять часов выйти из своей кельи такой же нарядной, какою вышла из своей за полчаса до того госпожа д'Офертуар, вероятно затем, чтобы встретиться в городе с лейтенантом Ги Гелиосом, доставшимся ей с бою.
Изложим вкратце дело.
В этот госпиталь – положительно самый парижский во всем Париже! – был эвакуирован около середины ноября 1914 года лейтенант Ги Гелиос 51-го конно-егерского полка. Гелиос! Послушайте. Вы ведь хорошо знаете это имя: Гелиос, продавец самых модных, новых и старинных вещей, движимостей и недвижимостей, материй и одежды, шелковых, шерстяных, полотняных изделий, белья, обуви, парфюмерии, редкостей, готового платья… словом, Гелиос!.. Гелиос, царь французского базара.
Итак, Ги Гелиос, единственный сын, рано или поздно получит по крайней мере 200 или 300 миллионов чистоганом. Это парижанин до мозга костей, под стать даже госпиталю в аллее Наполеона. При том очень хорошо ранен, доблестно и элегантно. Так, чтобы провести недельки три в госпитале. И в самом деле, выздоравливающий Ги Гелиос вышел в первый раз из госпиталя как раз 7 декабря… (Совершенно случайное совпадение позволяет мне точно определить число).
Три недельки, это пустяк. Этого было достаточно, чтобы привести в смятение батальон добровольных сиделок, батальон очень многочисленный и весьма светский. Ги Гелиос, прибавим к тому же, был действительно настоящий царский сын: молод, привлекателен, всегда страстный спортсмен, иногда остроумен, – по крайней мере так утверждали люди, – словом, чрезвычайно симпатичен. Заметьте притом, что его рана, хотя и вполне элегантная, была настоящей раной, полученной на настоящем поле сражения, и тем не менее у нее хватило настолько изящного вкуса, что она оставила его как нельзя более неповрежденным, даже прибавила ему очарования: он получил самый красивый рубец, настоящую ямочку, как раз в углублении плеча, чтобы искушать губы сиделок: потому что сиделка, в особенности добровольная, продолжает быть женщиной и часто становится ею еще более при соприкосновении со столькими молодыми ранеными, которым долг обязывает ее расточать всякие услуги, включая сюда самые интимные…
Итак, 7 декабря лейтенант Гелиос в первый раз отправился в город. Может быть в то мгновение, когда он покидал свою палату, направляясь к большой двери, он затруднялся насчет использования этого первого выхода… затруднялся насчет выбора, который нужно было произвести между несколькими привлекательными программами… например, между двумя программами… как знать? Между двумя свиданиями… я ведь не знаю, никогда и не хотел знать.
Я знаю только, что между добровольными сиделками, которые принимали к сердцу выздоровление Гелиоса, были две, которые из сиделок произвели себя в «крестные матери», в военные крестные маменьки. (Меня забавляет мысль, что через четверть века никто более не будет смаковать пикантность, которая таится в этом эвфемизме, родившемся в 1915 году и умершем в 1918: «военная крестная мать»… Идем дальше).
Ги Гелиос был крестником вдвойне. И одна из его крестных маменек называлась госпожа д'Офертуар. Я уже говорил о ней, не правда ли? Даю голову на отсечение! Нельзя не говорить о госпоже д'Офертуар, как только ее узнаешь, и нельзя быть за две недели сразу парижанином, не зная ее. Это очень красивая особа, безукоризненная во многих отношениях, хотя не во всех и не вполне. А другая крестная мать называлась госпожа Фламэй, и эта особа была еще красивее… В самом деле?.. Разве я не изобразил уже госпожу Фламэй в этой походной записной книжке… Мне кажется, во всяком случае я описал ее руки…
Засим следует аксиома физиологической философии: когда две дамы чрезмерно занимаются одна другой, потому что и та, и другая чрезмерно заняты одним и тем же господином; когда все предварительные переговоры закончены, всякое примирение отклонено, и эти две дамы вступают в соперничество или в открытую войну, то победа принадлежит всегда и заранее не самой красивой, не самой очаровательной и не самой влюбленной. Даже не той, в которую всего охотнее влюбился бы оспариваемый субъект (если бы женщины когда-нибудь допускали, чтобы мужчина мог влюбиться по своему вкусу и выбирать вместо того, чтобы покоряться), но самой смелой, самой решительной, самой воинственной, – словом, той, которая умеет сражаться и выигрывать сражения.
В данном случае, такою оказалась госпожа д'Офертуар: ее осенило смелое вдохновение действовать, когда нужно, и так, как нужно, – так поступил Цезарь при Фарсале… Так, что она встретила… – о! совершенно случайно – лейтенанта Ги между палатой, которую он покидал, и дверью, в которую он должен был выйти. В коридоре Б, в коридоре, где поистине несколько недоставало таинственности и темноты; но не всегда можно выбирать поле битвы, а кто хочет иметь успех, пользуется всеми средствами.
Не знаю, что сказала лейтенанту Ги госпожа д'Офертуар; не знаю, что ответил лейтенант Ги госпоже д'Офертуар. Знаю только, что разговор закончился обоюдным признанием, которое обоим заинтересованным лицам угодно было сделать друг другу одновременно, и это, естественно, заставило их говорить – уста в уста.
Знаю еще, что госпожа Фламэй, проходившая также по коридору Б, но слишком поздно, проходила там некстати: обмен признаний как раз сейчас состоялся.
Само собою разумеется, госпожа Фламэй, в этот день близорукая, как крот, ничего не видела и прошла по-олимпийски. Само собою госпожа д'Офертуар не заметила госпожу Фламэй, так же, как и госпожа Фламэй не заметила госпожу д'Офертуар. Но лейтенант Гелиос, который со своей стороны не был ни слеп, ни близорук, один все видел и вынужден был поэтому покраснеть за троих. Он честно постарался это исполнить.
Но через шесть минут случилось то, что должно было случиться: госпожа Фламэй в коридоре Д, более скромном и менее посещаемом, опять-таки случайно встретила госпожу д'Офертуар, точно так же, как случайно, за шесть минут до того, госпожа д'Офертуар встретила в коридоре Б лейтенанта Гелиоса…
Не знаю, что сказала госпоже д'Офертуар госпожа Фламэй, и не знаю, что ответила госпоже Фламэй госпожа д'Офертуар. Знаю только, что разговор, начавшийся в самом мягком тоне, принял вскоре резкий характер. Не то, чтобы эта резкость была сколько-нибудь предумышленной с той или иной стороны. Это невероятно, потому что госпожа Фламэй в коридоре Б не видела ничего из того, что происходило между госпожей д'Офертуар и лейтенантом Гелиосом, и точно так же госпожа д'Офертуар в том же коридоре Б даже не заметила госпожу Фламэй…
Как бы то ни было, – и я повторяю это еще раз, – случайно, госпожа Фламэй добродетельно стала оплакивать, как она добродетельно оплакивала бы всякую другую гадость, невероятное бесстыдство, позорившее госпиталь и почти оправдавшее то прозвище, которым заклеймили его злые языки. Я воздержусь здесь от повторения прозвища, о котором идет речь, и которое хорошо известно всем раненым во Франции. Разве госпожа Фламэй, даже сегодня совершенно невольно, не наткнулась на самое интересное место сценки весьма свободного жанра, происходившей между сиделкой и раненым?
При этом ударе госпожа д'Офертуар покраснела и потеряла последнюю долю хладнокровия, так что весьма неосторожно ответила госпоже Фламэй:
– Ты это на мой счет говоришь?
Госпожа Фламэй может быть непочтительно подумала: «Нет, насчет кошки»… Но, зная, что не всегда нужно говорить то, что думаешь, ответила, как бы падая с облаков:
– На твой? С ума ты сошла?.. На твой, душка?.. Послушай. Ты об этом не подумала! Во-первых, ты серьезная особа… тебя считают серьезной… Значит, как же это возможно? И затем, если бы ты и перестала быть серьезной… ради кого бы то ни было… так, мне кажется, вы не избрали бы себе спальней госпиталь… в особенности коридор Б.
Госпожа д'Офертуар тотчас вспылила:
– Ты знаешь, дорогая, ведь это известно, что я самая молодая из сиделок, и что поэтому все имеют право дразнить меня… Но, хотя мне только двадцать три года…
Госпожа Фламэй посмотрела на свою приятельницу, разинув рот, чтобы не задохнуться от изумления, но, так как я уже не мог не говорить вам о госпоже д'Офертуар, то я не мог не отметить уже ее невозмутимую, поразительную самоуверенность. Впрочем, в ее личном словаре слово «смешное» никогда не существовало. Поэтому госпожа Фламэй с трудом переварила двадцать три года госпожи д'Офертуар (которые, в противоположность девятистам девяносто четырем годам покойного господина Мафусаила, вероятно, соответствовали не временам года, а пятилетиям) и попыталась дать разговору другой оборот.
– Послушай, душка… ты невозможна! Речь идет не о тебе, – тут просто лизались…
Госпожа д'Офертуар притворилась испанкой, с которой заговорили по-датски.
– Как ты сказала? «Ли»… «лизались»?.. Госпожа Фламэй начала терять терпение.
– Лизались, да. Ты никогда не слыхала этого слова? Ты, может быть, даже не знаешь, что это такое?
Госпожа д'Офертуар, окинув вопросительным взглядом все углы потолка один за другим, воскликнула:
– Ах! Да… ну, и вот?
– Ну, и вот! – решительно повторила госпожа Фламэй. – Если память к тебе вернулась, ты все-таки согласишься со мною, раз ты знаешь, что значит лизаться, то совсем не нужно тебе щетиниться каждый раз, когда говорят об этом, как будто бы ты здесь единственная женщина, с которой можно полизаться.
– Это ты мне?..
Госпожа Фламэй вооружилась своей самой убийственной иронией и отрезала:
– Ты только что меня спрашивала, «на твой ли счет» я это говорила. Теперь ты меня спрашиваешь, «тебе» ли я это говорю… все-таки нужно бы выбрать… Хочешь, давай поставим точки над «i»?
– Пресвятая Богородица, я никогда, положительно никогда в жизни не переносила намеков, недомолвок и «i» без точек. Говори!..
И госпожа д'Офертуар, бросив это Корнелевское приказание, задрапировалась в свое платье и скрестила руки, ноздри ее трепетали. Сам Артабан не нашел бы лучшей позы.
Госпожа Фламэй окинула исподтишка с ног до головы свою закадычную подругу быстрым взглядом и заговорила:
– Этот несчастный коридор Б! Освещение там такое, что даже ателье моего фотографа скромнее… Послушай, зачем вся эта ложь, душка?.. Ты меня видела, как я тебя видела, когда ты лизалась с этим бедным Гелиосом… не сердись… не стоит искать, и я не нахожу другого слова… он тебя целовал… (вежливость обязывает…) как мог и как умел!.. А ведь Ги умеет это делать довольно хорошо… он на это мастер… Впрочем, зачем, я, глупая, говорю тебе об этом, словно ты сама этого не знаешь?.. Разве не в прошлую пятницу вы начали?.. Все равно. Весь вопрос в том, пойдет ли Ги на свидание, которое ты ему назначила, моя бедняжка, или же он пойдет на свидание, которое, может быть я…
Конечно, запас поз у госпожи д'Офертуар очень обилен: актриса на самые разнообразные роли могла бы им воспользоваться, чтобы переиграть весь свой репертуар. Нет только плохих ролей: госпожа д'Офертуар всегда себя видела и всегда будет себя видеть в хорошем свете. Вследствие этого, принужденная внезапно надеть маску и принять вид воплощенной добродетели, захваченная на месте преступления, осмеянная, пристыженная и в довершение всего уличенная, что давно пережила свою двадцать третью весну, – госпожа. д'Офертуар не нашла ни костюма, ни парика, ни котурнов и осталась просто тем, чем она была в действительности, т. е. чем-то очень маленьким. Затем, вынужденная признать и измерить все значение своего поражения, она вдруг пришла в ярость, потеряла весь свой рассудок, – а его было у нее опять-таки немного, – и в конце концов, не говоря худого слова и выставив руки вперед, набросилась на госпожу Фламэй.
Даже в нашем двадцатом столетии совсем не так редко, как воображают, можно видеть дам самого лучшего общества, которые теряют легкий лоск, наложенный на них какими-то пятьюдесятью, шестьюдесятью тысячами лет еле ползущей цивилизации… и делаются вновь совершенно подобными своим прапрабабушкам, дамам из свайных поселений, – считая в этом числе самых аристократических особ того времени, – или даже своим более отдаленным прапрабабушкам, которых поедал иногда их современник пещерный медведь. Это, несомненно, дает нынешним дамам право поступать так, как поступали прежние дамы, когда, случалось, их споры переходили в препирательства, т. е., с позволения сказать, трепать друг дружке прически.
Заметим мимоходом, что в таких случаях мы, самцы, не менее быстры, чем наши самки… – О! пусть будет это выражено учтивыми словами – менее быстры, чем наши самки, в подобных возвращениях к первобытному состоянию. Почему? Не знаю. Но бесспорно, что мы, мужчины, придумали почти в одно время с дуэлью правила – дуэли, почти в одно время с войною – правила войны, словом, почти столько же уставов для буйных помешанных, сколько существует видов буйного помешательства; это для того, чтобы придать некоторое благородство, некоторую человечность, некоторую вежливость тем видам буйного помешательства, которые называются в женском роде трепкой причесок.
Все мужчины знают более или менее эти уставы и обыкновенно не осмеливаются слишком явно нарушать их. Все женщины, которые во всеуслышание хвастаются, что ненавидят всякие насилия и жестокости, никогда не желали даже допустить такого цинизма – облечения в форму закона какого-нибудь из этих ужасов. Поэтому мы вносим иногда самые худшие дикости в наши битвы, но не стараемся прибавить к ним ряд предательств и низостей, которые женщины никогда не упускают случая проявить в своих битвах. Замечали ли вы, что преступник-рецидивист, нападающий с ножом на сутенера, не приканчивает своего врага по окончании боя, тогда как женщина, какого бы то ни было общественного положения, какого бы то ни было происхождения, как только схватит свою неприятельницу за волосы, старается прежде всего повалить ее, обезоружить, держать ее наконец под собою, побежденную, лишенную возможности двигаться, чтобы тогда искалечить ее, растерзать, помучить вволю, без усилий и без всякого риска!
Раз обе эти истины допущены, никто не удивится, что расправа госпожи д'Офертуар и Фламэй друг с дружкой кулаками, ногами, коленями и зубами, последовавшая после первого жеста, о котором я только что сообщил, происходила сначала без особого вреда для лица той или другой противницы. Но никто также не удивится, что едва госпожа Фламэй очутилась на полу, куда ее сбила коварная подножка госпожи д'Офертуар, и едва госпожа д'Офертуар налетела на госпожу Фламэй, словно орел на свою добычу, госпожа Фламэй попросту подверглась пытке. И только с великим трудом доктора, студенты, сиделки, словом весь госпиталь в аллее Наполеона и некоторая часть прохожих, прибежавших с улицы на завывания жертвы, могли оторвать победительницу от трепещущего тела побежденной и отделить друг от друга этих бывших сердечных приятельниц.
Две женщины, говорила мне одна женщина, дерутся как следует только при условии, что они сначала любили друг друга совсем не так, как следует. Обеих сиделок-амазонок, одну совсем избитую, другую невредимую и свежую, как роза, заперли отдельно в двух по возможности отдаленных комнатах.
Но Господь, создатель всего сущего, дополнил в нашем двадцатом столетии свое творчество всех предшествовавших веков последним откровением, данным только химикам, парфюмерам, парикмахерам, массажисткам, маникюршам и другим мастерам и мастерицам красоты. От этого откровения родились бесчисленные пасты, пудры, кремы, бриллиантины, эликсиры, белила, румяна, эссенции, квинтэссенции и тысячи, тысячи других столь же чудесных веществ, названия которых мне неизвестны, но которыми я любуюсь каждый день и везде, в пышных витринах, где они стоят блестящими рядами коробочек и баночек. Таким образом, госпожа Фламэй, хотя госпожа д'Офертуар в четыре часа пополудни нанесла более непоправимый вред ее отчасти естественному, отчасти заимствованному блеску, нежели это могли сделать целые десять лет, все-таки была в состоянии в пять часов выйти из своей кельи такой же нарядной, какою вышла из своей за полчаса до того госпожа д'Офертуар, вероятно затем, чтобы встретиться в городе с лейтенантом Ги Гелиосом, доставшимся ей с бою.
2. Друг, вывалившийся из автомобиля
Итак, случилось мне, Фольгоэту, вернувшись в Париж в середине ноября 1914 года, за какие-нибудь десять или двенадцать дней до дуэли Фламэй – д'Офертуар, как я сказал, в сумерки, отдать приказание шоферу везти меня в Отейль, в аллею Катлейяс. И случилось также, что прежде, чем я туда прибыл, я переменил намерение и повернул обратно. Это потому, что случай захотел, чтобы я был остановлен в пути.