Я был остановлен довольно сильным толчком: мой автомобиль прямо наткнулся на другой автомобиль, и тут не обошлось без повреждения. Мой шофер, молодой, отважный, но наглый, полным ходом спускался по улице Булэнвиллье, когда на углу Виноградной улицы с ним столкнулся другой автомобиль, шедший ему наперерез.
Впрочем, большой беды не случилось: разбилось несколько стекол, разлетелся на куски фонарь, согнулось колесо, и ничего больше. Однако сидевший в другом автомобиле человек, слишком внимательный и осторожный, имел несчастье за пять секунд увидеть, что столкновение неминуемо. Он успел отворить дверцу и выскочить. Но выскочил плохо и покатился по шоссе.
Я, по своему обыкновению рассеянный, ничего не видел и не шевельнулся. Поэтому я не упал, у меня не было ни одной царапины, и именно я поднял лежавшего на земле человека. Нет справедливости на свете.
И вот, поднимая этого человека, я с изумлением узнал старого друга, которого я таким образом вновь обрел через десять лет разлуки: морского доктора, подавшего в отставку вследствие дисциплинарного дела, в котором он играл столь изящную роль, что высшее начальство не могло ее оценить по достоинству. Впрочем, мой друг легко утешился, во-первых он составил себе практику и таким образом как нельзя лучше устроился, затем напечатал несколько этюдов по экспериментальной биологии, которые я, профан, настолько понял при первом чтении, что мог оценить их логичность, оригинальность, математический дух и тонкое остроумие. С тех пор я поэтому заключил, что мой друг был в некотором роде великим человеком. Мне пришлось впоследствии, пятого декабря 1914 года, говоря точно… мне пришлось удостовериться, что он был еще значительнее и лучше, что он был сердечным человеком…
… Что он был весьма способен ради пользы, даже фантазии или каприза (хотя бы безрассудного каприза) того, кого он раз и навсегда назвал своим другом, еще раз смело скомпрометировать себя, как он сделал это некогда, нося мундир.
В данное время я удостоверился только, что он был человеком, покрытым грязью с ног до головы и залитым кровью, хотя он получил только царапины; правда, этих царапин было много. Сначала я было не узнал его. Он узнал меня с первого взгляда. Несомненно, память у него была лучше моей. Несомненно также, что столкновение автомобилей соединило нас (немного грубо) в самой середине Отейля, в двух шагах от аллеи Катлейяс, а весь Париж знает кое-что о моих сношениях с аллей Катлейяс.
Поступайте хорошо, будьте порядочным человеком, свет об этом будет мало беспокоиться. Поступайте дурно, будьте гнусны или, хуже, смешны, – люди будут говорить о вас. Впрочем, я получил доказательство этого афоризма несколько минут спустя. Потому что, едва только мы успели обменяться первыми приветствиями, мой друг спросил меня самым невинным образом:
– Куда, черт побери, ехал ты по этой улице? В Пуандю-Жур? В Сюрен?
– Нет, я ехал недалеко, в аллею Катлейяс. Ты знаешь?
– А!…а… да…
Он ничего не сказал более об этом. И, сразу оборвав, заговорил о другом. Я рассказал ему о моих приключениях в Адриатическом море и на Мальте. Они его, как и следовало, немало позабавили. Потом, как человек, который не дает разговору отклоняться в сторону, он сообщил мне, что, хотя был мобилизован уже с августа месяца, три жалкие нашивки, дарованные ему Республикой, не помешали ему все-таки быть в достаточной степени persona grata у важных птиц военно-медицинского ведомства, а потому он мог творить свою волю почти во всех госпиталях Парижа. Я порадовался этому – за него конечно: я надеялся не вступать больше никогда ни в какие препирательства с врачебной братией.
(Я не люблю докторов, потому что мало верю в медицину. Это мне не мешает время от времени любить какого-нибудь доктора. Я также не люблю собак. Это не мешало мне сильно любить одну ирландскую таксу, которая называлась Пат).
Я надеялся… Судьба редко осуществляет надежды людей, но мы забываем об этой истине при каждом случае, который нам представляется. Утверждают, что опытность – товар непригодный для других, я вполне разделяю это мнение. И я думаю также, что она не всегда пригодна для нас самих.
Когда мой доктор заявил, как бы с сожалением, что аллея Катлейяс не совсем незнакома ему, я подумал, что могу не греша ни против дружбы, ни против вежливости, расстаться с ним.
– А теперь, старина, я прошу у тебя позволения предоставить тебе катить одному до ближайшей аптеки… потому что, в конце концов, тебе не нужен брат милосердия… Я тебя покидаю, потому что было бы неприлично мне явиться в дом, куда я еду, после наступления сумерек.
– Д… да…
Он смотрел в землю, и я думаю, что если бы у него была палка, он чертил бы фигуры на песке. Впрочем… песка тут тоже не было.
В конце концов он, казалось, собрался с духом.
– Старина, я, вероятно, нескромен, но… можно ли узнать, о каком доме ты говоришь?
Я смотрел на него не без удивления: во-первых, более чем вероятно, что он знал то, о чем он спрашивал. Во-вторых, и в особенности, если он это знал, я имел право находить его очень любопытным.
Все-таки я ответил:
– Нет, старина… ты совсем не нескромен… я еду с визитом к одной парижанке… заправской парижанке… ее зовут госпожой Фламэй.
– А!..
Он все смотрел в землю. Помолчав довольно долго, он взглянул мне прямо в глаза:
– Старина… знаешь ли ты?..
И он опять замолчал и молчал так долго, что стало казаться, будто он знает гораздо меньше, чем я сам. Наконец, он решился продолжать:
– Старина, на твоем месте… ну… я повернул бы обратно и не поехал бы туда.
Теперь был мой черед поколебаться. И я колебался дольше, нежели он.
– Ты не поехал бы?
– Нет.
– И… у тебя вероятно есть причина, чтобы мне это говорить?
– Да…
– Причина, о которой ты не можешь мне сказать?
– О которой я предпочел бы тебе не говорить.
– Ты предпочитаешь?..
– Да… я не люблю, чтобы мои друзья были…
– Были?..
– Были… одурачены… или опечалены больше, чем следовало бы… тем более, что причина… какова бы ни была эта причина… того не стоит…
Честное слово, я велел моему шоферу повернуть обратно.
3. Разбор маневров
4. Мерзости
5. Вечер после боя
Впрочем, большой беды не случилось: разбилось несколько стекол, разлетелся на куски фонарь, согнулось колесо, и ничего больше. Однако сидевший в другом автомобиле человек, слишком внимательный и осторожный, имел несчастье за пять секунд увидеть, что столкновение неминуемо. Он успел отворить дверцу и выскочить. Но выскочил плохо и покатился по шоссе.
Я, по своему обыкновению рассеянный, ничего не видел и не шевельнулся. Поэтому я не упал, у меня не было ни одной царапины, и именно я поднял лежавшего на земле человека. Нет справедливости на свете.
И вот, поднимая этого человека, я с изумлением узнал старого друга, которого я таким образом вновь обрел через десять лет разлуки: морского доктора, подавшего в отставку вследствие дисциплинарного дела, в котором он играл столь изящную роль, что высшее начальство не могло ее оценить по достоинству. Впрочем, мой друг легко утешился, во-первых он составил себе практику и таким образом как нельзя лучше устроился, затем напечатал несколько этюдов по экспериментальной биологии, которые я, профан, настолько понял при первом чтении, что мог оценить их логичность, оригинальность, математический дух и тонкое остроумие. С тех пор я поэтому заключил, что мой друг был в некотором роде великим человеком. Мне пришлось впоследствии, пятого декабря 1914 года, говоря точно… мне пришлось удостовериться, что он был еще значительнее и лучше, что он был сердечным человеком…
… Что он был весьма способен ради пользы, даже фантазии или каприза (хотя бы безрассудного каприза) того, кого он раз и навсегда назвал своим другом, еще раз смело скомпрометировать себя, как он сделал это некогда, нося мундир.
В данное время я удостоверился только, что он был человеком, покрытым грязью с ног до головы и залитым кровью, хотя он получил только царапины; правда, этих царапин было много. Сначала я было не узнал его. Он узнал меня с первого взгляда. Несомненно, память у него была лучше моей. Несомненно также, что столкновение автомобилей соединило нас (немного грубо) в самой середине Отейля, в двух шагах от аллеи Катлейяс, а весь Париж знает кое-что о моих сношениях с аллей Катлейяс.
Поступайте хорошо, будьте порядочным человеком, свет об этом будет мало беспокоиться. Поступайте дурно, будьте гнусны или, хуже, смешны, – люди будут говорить о вас. Впрочем, я получил доказательство этого афоризма несколько минут спустя. Потому что, едва только мы успели обменяться первыми приветствиями, мой друг спросил меня самым невинным образом:
– Куда, черт побери, ехал ты по этой улице? В Пуандю-Жур? В Сюрен?
– Нет, я ехал недалеко, в аллею Катлейяс. Ты знаешь?
– А!…а… да…
Он ничего не сказал более об этом. И, сразу оборвав, заговорил о другом. Я рассказал ему о моих приключениях в Адриатическом море и на Мальте. Они его, как и следовало, немало позабавили. Потом, как человек, который не дает разговору отклоняться в сторону, он сообщил мне, что, хотя был мобилизован уже с августа месяца, три жалкие нашивки, дарованные ему Республикой, не помешали ему все-таки быть в достаточной степени persona grata у важных птиц военно-медицинского ведомства, а потому он мог творить свою волю почти во всех госпиталях Парижа. Я порадовался этому – за него конечно: я надеялся не вступать больше никогда ни в какие препирательства с врачебной братией.
(Я не люблю докторов, потому что мало верю в медицину. Это мне не мешает время от времени любить какого-нибудь доктора. Я также не люблю собак. Это не мешало мне сильно любить одну ирландскую таксу, которая называлась Пат).
Я надеялся… Судьба редко осуществляет надежды людей, но мы забываем об этой истине при каждом случае, который нам представляется. Утверждают, что опытность – товар непригодный для других, я вполне разделяю это мнение. И я думаю также, что она не всегда пригодна для нас самих.
Когда мой доктор заявил, как бы с сожалением, что аллея Катлейяс не совсем незнакома ему, я подумал, что могу не греша ни против дружбы, ни против вежливости, расстаться с ним.
– А теперь, старина, я прошу у тебя позволения предоставить тебе катить одному до ближайшей аптеки… потому что, в конце концов, тебе не нужен брат милосердия… Я тебя покидаю, потому что было бы неприлично мне явиться в дом, куда я еду, после наступления сумерек.
– Д… да…
Он смотрел в землю, и я думаю, что если бы у него была палка, он чертил бы фигуры на песке. Впрочем… песка тут тоже не было.
В конце концов он, казалось, собрался с духом.
– Старина, я, вероятно, нескромен, но… можно ли узнать, о каком доме ты говоришь?
Я смотрел на него не без удивления: во-первых, более чем вероятно, что он знал то, о чем он спрашивал. Во-вторых, и в особенности, если он это знал, я имел право находить его очень любопытным.
Все-таки я ответил:
– Нет, старина… ты совсем не нескромен… я еду с визитом к одной парижанке… заправской парижанке… ее зовут госпожой Фламэй.
– А!..
Он все смотрел в землю. Помолчав довольно долго, он взглянул мне прямо в глаза:
– Старина… знаешь ли ты?..
И он опять замолчал и молчал так долго, что стало казаться, будто он знает гораздо меньше, чем я сам. Наконец, он решился продолжать:
– Старина, на твоем месте… ну… я повернул бы обратно и не поехал бы туда.
Теперь был мой черед поколебаться. И я колебался дольше, нежели он.
– Ты не поехал бы?
– Нет.
– И… у тебя вероятно есть причина, чтобы мне это говорить?
– Да…
– Причина, о которой ты не можешь мне сказать?
– О которой я предпочел бы тебе не говорить.
– Ты предпочитаешь?..
– Да… я не люблю, чтобы мои друзья были…
– Были?..
– Были… одурачены… или опечалены больше, чем следовало бы… тем более, что причина… какова бы ни была эта причина… того не стоит…
Честное слово, я велел моему шоферу повернуть обратно.
3. Разбор маневров
В госпитале в аллее Наполеона весь вечер только и было разговоров, что о беспримерном сражении, заданном госпожой д'Офертуар госпоже Фламэй и Определившем, благодаря победе первой над второй, любовные утехи, которые должны были придать нежную остроту тридцатидневному лечебному курсу лейтенанта Ги Гелиоса. Госпожа д'Офертуар могла действительно без всякого ущерба для своего самолюбия, пойти на назначенное свидание между пятью и семью часами, что она и сделала, потому что госпожа Фламэй, получившая серьезные повреждения, не могла прилично показаться где-нибудь до тех пор, пока следы ногтей госпожи д'Офертуар не сделались менее глубокими и менее красными на ее розовых щеках, на ее шее, ее плечах, до тех пор, пока на ее правой груди не исчезли два глубоких лиловых полукруга, отпечатки маленьких, но сильных челюстей, которые умели хорошо кусать: разукрашенная таким образом госпожа Фламэй слишком рисковала бы усилить свое поражение… кто знает, даже удвоить его…
Итак, весь этот вечер госпиталь в аллее Наполеона был объят смятением. Добровольные сиделки, – те, которым посчастливилось присутствовать при последних перипетиях боя, а также другие, в особенности другие, произвели даже то, что на военном языке называется «разбором маневров». Разбор маневров – это более или менее основательное суждение о них, произносимое полковником или генералом в кругу внимательных и почтительных офицеров. Я не думаю, что после сражения непременно происходит разбор. Но в данном случае, ввиду того, что дуэль госпожи д'Офертуар и госпожи Фламэй окончилась так, что не было необходимости во вмешательстве хирургов, то дело в общем казалось более похожим на подобие войны, чем на настоящую войну. Поэтому госпожи добровольные сиделки собрались, как водится, вокруг самой главной из них, старшей сиделки. После того, как она вкратце изложила факты в нескольких точных, притом в высшей степени неблагожелательных словах, каждая из этих сестер милосердия новой формации поспешила присоединить свою царапинку к сильному удару когтем, который только что обрушился равно на победительницу и на побежденную.
Эта старшая сиделка, госпожа де-…, почти одинаково ненавидела госпожу д'Офертуар и госпожу Фламэй, потому что, по ее мнению, обе были чересчур красивы, чересчур молоды и чересчур ценимы мужским кланом госпиталя, т. е. всеми находившимися в нем ранеными. И вот: когда она кричала: «Бей!», не было недостатка в угодливых особах, которые отвечали: «Бей насмерть!». И в этот вечер злословие особенно разыгралось: подумайте, ведь дело шло о двух самых прелестных сиделках, которых когда-либо знала улица Наполеона, и обе эти прелестные особы совершили самое «возмутительное» преступление, дойдя до рукопашной не из-за двух возбуждающих соперничество шляпок, но из-за какого-то одного мужчины, которого они обе слишком высоко оценили, и который, главное, слишком высоко оценил и ту, и другую. Никакая строгость не казалась чрезмерной по отношению к этим… лучше привести буквально данное место из проповеди, произнесенной старшей сиделкой, – к этим шлюхам; слово было сказано, подхвачено, повторено и пережевано до пресыщения.
После проповеди произошел спор, тем более страстный, что в общем все были между собою согласны.
И самая юная из этих особ, барышня, совсем молоденькая барышня, милая, невинная как лилия, без всяких околичностей положила начало самому открытому злословию:
– Во-первых, со стороны этой госпожи д'Офертуар меня ничто не удивляет… И со стороны госпожи Фламэй также… Если одеваться так, как одевается госпожа д'Офертуар… Заметили вы ее последнее манто?.. Это было положительно неприлично, насколько может быть неприличным манто…
Некая добрая старушка, серьезная особа, – девственница, насчитывавшая, по крайней мере, пятьдесят пять весен, возразила очень едко:
– Госпожа д'Офертуар – это еще ничего, о ней говорить не стоит. Госпожа Фламэй – вот это другое дело. Утверждают, будто она умна. Я этого что-то не нахожу…
Всеобщий протест.
– Во всяком случае я никогда не слыхала, чтобы она сказала что-нибудь серьезное, интересное, словом что-нибудь такое, что могла бы когда-нибудь сказать женщина, подобная нам…
На этот раз всеобщее одобрение. И старшая сиделка сочла нужным вмешаться, хотя уже говорила больше, чем следовало, гораздо больше.
– Что верно, так это то, что приличный госпиталь, как этот… я хочу сказать, каким этот должен бы быть… не может терпеть подобных особ, которые целый день мозолят нам глаза, и с которыми мы поэтому волей-неволей должны раскланиваться на улице… Это действительно не совсем приятно.
Кто-то кротко заметил:
– Я не очень сержусь на госпожу Фламэй… что бы она ни сделала, ей за это здорово досталось…
Хор слушательниц аплодирует:
– Конечно, фонарь под глазом…
– Глаз, это еще ничего, а видели вы рот? Ей придется с ним повозиться месяца три…
Самая смелая добавила:
– … и ни с кем в это время не целоваться.
– Это будет для нее лишением.
– Это должно ее изменить.
– Все-таки трудно поверить, что эти твари делают все, что им приписывают… У них не хватило бы времени на то!
– Ну, время-то на все найдется.
– Во всяком случае я сожалею только об одном…
– О чем?
– Что так скоро вмешались! Это было очень смешно, этот конец боя: одна таскает другую по всему госпиталю за волосы.
– Какой ужас!.. Это действительно так произошло?
– Боже мой! Вы, кажется, были там?
– Я была там, как и все.
– И потом это, право, было бы ничего, но здесь еще такая гнусность.
– Да?
– А как же! Неужели вы не знаете?
– Чего я не знаю?
– Вы не знаете, что за четверть часа до того, как они вцепились друг другу в волосы из-за этого господина… Гелиоса… (ведь его так зовут?..) словом, перед тем, как сделать из себя всеобщее посмешище из-за прекрасных глаз первого встречного, эта Фламэй только что узнала, что ее лучший близкий друг, бедный Фольгоэт…
Кто-то ввернул:
– Фольгоэт? Я не знаю Фольгоэта, я остановилась на каком-то Ареле… вы говорите, Фольгоэт. Это должно быть что-нибудь новенькое?
– Новенькое? Совсем нет: очень старое! Госпожа Фламэй долгое время была лучшей «приятельницей»… приятельницей, мы понимаем друг друга… господина Фольгоэта… бывшего морского офицера, который писал партитуры, работал в лаборатории, пачкал себе руки, возясь, уж я не знаю с чем… с ретортами, с печками, с чернилами, с органами… а Арель, о котором вы говорите, появился лишь гораздо позже. Самое забавное здесь – это то, что оба эти господина вздумали умереть вместе, на одном и том же корабле, в одном и том же сражении.
– Она это знала?
– Знала ли она это?.. Она об этом узнала за пять минут до того… как позволила…
– До того, как позволила?
– До того, как позволила за собой волочиться… скажем, волочиться: надо выражаться прилично…
– Господину Гелиосу?
– Вот и не угадали! Маркизу Трианжи! Маркиз Трианжи, его вы, по крайней мере, знаете?
– Еще бы! Он вечно здесь толчется.
– Интересно было бы знать, для чего.
– Для чего? Вы хотите сказать для кого! Вы еще очень молоды, моя бедняжка… Маркизу Трианжи госпожа Фламэй пришлась по вкусу… но так как до сих пор на госпожу Фламэй был большой спрос: Фольгоэт, Арель, Гелиос… я пропускаю других и лучших…
– Маркиз Трианжи ожидал своей очереди?
– И я думаю, что он дождался ее.
– Ну, если бы он мог ее видеть такою, какова она теперь… нечего сказать, госпожа д'Офертуар хорошо ее отделала.
– О, облачко пудры, капелька румян, и ничего не будет видно. Мужчины ведь не умеют смотреть на женщин. Бесспорно, самые красивые женщины всегда имеют наименьший успех.
И это мнение, которое не могло не оказаться общим, потому что каждая женщина, как бы красива или как бы безобразна она ни была, всегда твердо верит, что она имеет гораздо меньше успеха, чем должна была бы иметь, и что она гораздо красивее своих соперниц, – это мнение объединило всех и положило конец разбору маневров.
Итак, весь этот вечер госпиталь в аллее Наполеона был объят смятением. Добровольные сиделки, – те, которым посчастливилось присутствовать при последних перипетиях боя, а также другие, в особенности другие, произвели даже то, что на военном языке называется «разбором маневров». Разбор маневров – это более или менее основательное суждение о них, произносимое полковником или генералом в кругу внимательных и почтительных офицеров. Я не думаю, что после сражения непременно происходит разбор. Но в данном случае, ввиду того, что дуэль госпожи д'Офертуар и госпожи Фламэй окончилась так, что не было необходимости во вмешательстве хирургов, то дело в общем казалось более похожим на подобие войны, чем на настоящую войну. Поэтому госпожи добровольные сиделки собрались, как водится, вокруг самой главной из них, старшей сиделки. После того, как она вкратце изложила факты в нескольких точных, притом в высшей степени неблагожелательных словах, каждая из этих сестер милосердия новой формации поспешила присоединить свою царапинку к сильному удару когтем, который только что обрушился равно на победительницу и на побежденную.
Эта старшая сиделка, госпожа де-…, почти одинаково ненавидела госпожу д'Офертуар и госпожу Фламэй, потому что, по ее мнению, обе были чересчур красивы, чересчур молоды и чересчур ценимы мужским кланом госпиталя, т. е. всеми находившимися в нем ранеными. И вот: когда она кричала: «Бей!», не было недостатка в угодливых особах, которые отвечали: «Бей насмерть!». И в этот вечер злословие особенно разыгралось: подумайте, ведь дело шло о двух самых прелестных сиделках, которых когда-либо знала улица Наполеона, и обе эти прелестные особы совершили самое «возмутительное» преступление, дойдя до рукопашной не из-за двух возбуждающих соперничество шляпок, но из-за какого-то одного мужчины, которого они обе слишком высоко оценили, и который, главное, слишком высоко оценил и ту, и другую. Никакая строгость не казалась чрезмерной по отношению к этим… лучше привести буквально данное место из проповеди, произнесенной старшей сиделкой, – к этим шлюхам; слово было сказано, подхвачено, повторено и пережевано до пресыщения.
После проповеди произошел спор, тем более страстный, что в общем все были между собою согласны.
И самая юная из этих особ, барышня, совсем молоденькая барышня, милая, невинная как лилия, без всяких околичностей положила начало самому открытому злословию:
– Во-первых, со стороны этой госпожи д'Офертуар меня ничто не удивляет… И со стороны госпожи Фламэй также… Если одеваться так, как одевается госпожа д'Офертуар… Заметили вы ее последнее манто?.. Это было положительно неприлично, насколько может быть неприличным манто…
Некая добрая старушка, серьезная особа, – девственница, насчитывавшая, по крайней мере, пятьдесят пять весен, возразила очень едко:
– Госпожа д'Офертуар – это еще ничего, о ней говорить не стоит. Госпожа Фламэй – вот это другое дело. Утверждают, будто она умна. Я этого что-то не нахожу…
Всеобщий протест.
– Во всяком случае я никогда не слыхала, чтобы она сказала что-нибудь серьезное, интересное, словом что-нибудь такое, что могла бы когда-нибудь сказать женщина, подобная нам…
На этот раз всеобщее одобрение. И старшая сиделка сочла нужным вмешаться, хотя уже говорила больше, чем следовало, гораздо больше.
– Что верно, так это то, что приличный госпиталь, как этот… я хочу сказать, каким этот должен бы быть… не может терпеть подобных особ, которые целый день мозолят нам глаза, и с которыми мы поэтому волей-неволей должны раскланиваться на улице… Это действительно не совсем приятно.
Кто-то кротко заметил:
– Я не очень сержусь на госпожу Фламэй… что бы она ни сделала, ей за это здорово досталось…
Хор слушательниц аплодирует:
– Конечно, фонарь под глазом…
– Глаз, это еще ничего, а видели вы рот? Ей придется с ним повозиться месяца три…
Самая смелая добавила:
– … и ни с кем в это время не целоваться.
– Это будет для нее лишением.
– Это должно ее изменить.
– Все-таки трудно поверить, что эти твари делают все, что им приписывают… У них не хватило бы времени на то!
– Ну, время-то на все найдется.
– Во всяком случае я сожалею только об одном…
– О чем?
– Что так скоро вмешались! Это было очень смешно, этот конец боя: одна таскает другую по всему госпиталю за волосы.
– Какой ужас!.. Это действительно так произошло?
– Боже мой! Вы, кажется, были там?
– Я была там, как и все.
– И потом это, право, было бы ничего, но здесь еще такая гнусность.
– Да?
– А как же! Неужели вы не знаете?
– Чего я не знаю?
– Вы не знаете, что за четверть часа до того, как они вцепились друг другу в волосы из-за этого господина… Гелиоса… (ведь его так зовут?..) словом, перед тем, как сделать из себя всеобщее посмешище из-за прекрасных глаз первого встречного, эта Фламэй только что узнала, что ее лучший близкий друг, бедный Фольгоэт…
Кто-то ввернул:
– Фольгоэт? Я не знаю Фольгоэта, я остановилась на каком-то Ареле… вы говорите, Фольгоэт. Это должно быть что-нибудь новенькое?
– Новенькое? Совсем нет: очень старое! Госпожа Фламэй долгое время была лучшей «приятельницей»… приятельницей, мы понимаем друг друга… господина Фольгоэта… бывшего морского офицера, который писал партитуры, работал в лаборатории, пачкал себе руки, возясь, уж я не знаю с чем… с ретортами, с печками, с чернилами, с органами… а Арель, о котором вы говорите, появился лишь гораздо позже. Самое забавное здесь – это то, что оба эти господина вздумали умереть вместе, на одном и том же корабле, в одном и том же сражении.
– Она это знала?
– Знала ли она это?.. Она об этом узнала за пять минут до того… как позволила…
– До того, как позволила?
– До того, как позволила за собой волочиться… скажем, волочиться: надо выражаться прилично…
– Господину Гелиосу?
– Вот и не угадали! Маркизу Трианжи! Маркиз Трианжи, его вы, по крайней мере, знаете?
– Еще бы! Он вечно здесь толчется.
– Интересно было бы знать, для чего.
– Для чего? Вы хотите сказать для кого! Вы еще очень молоды, моя бедняжка… Маркизу Трианжи госпожа Фламэй пришлась по вкусу… но так как до сих пор на госпожу Фламэй был большой спрос: Фольгоэт, Арель, Гелиос… я пропускаю других и лучших…
– Маркиз Трианжи ожидал своей очереди?
– И я думаю, что он дождался ее.
– Ну, если бы он мог ее видеть такою, какова она теперь… нечего сказать, госпожа д'Офертуар хорошо ее отделала.
– О, облачко пудры, капелька румян, и ничего не будет видно. Мужчины ведь не умеют смотреть на женщин. Бесспорно, самые красивые женщины всегда имеют наименьший успех.
И это мнение, которое не могло не оказаться общим, потому что каждая женщина, как бы красива или как бы безобразна она ни была, всегда твердо верит, что она имеет гораздо меньше успеха, чем должна была бы иметь, и что она гораздо красивее своих соперниц, – это мнение объединило всех и положило конец разбору маневров.
4. Мерзости
Я хочу поговорить об анонимных письмах.
Получали ли вы анонимные письма? Я получал.
Я знаю людей, которые их никогда, никогда, никогда не получали. Это, словно нарочно, люди, которые, получи они анонимное письмо, не стали бы его читать, если бы у них явилось предчувствие, что это за мерзость. Но я знаю также людей, которые иногда получают эти мерзости, и не имеют мужества бросить их тотчас же в огонь, и читают их…
Я, например…
Впрочем, нет! Я сделал бы лучше, если бы не ставил себя в пример по поводу анонимных писем: я совершил в моей жизни зловредную глупость, написав такое письмо, – один раз, – о! один-единственный раз. Этого раза было с меня довольно. Да, я написал анонимное письмо, письмо классическое: «Вы посмешище всей улицы; ваша жена вас обманывает, ваша любовница вас обманывает, ваша дочь имеет любовника»… Я был в Мадриде, в Ритце, – я заканчивал там самое приятное путешествие, какое было когда-либо в моей жизни. По какому-то редкому случаю я имел свободных двадцать минут до отхода поезда. От скуки я нацарапал письмо, о котором идет речь, – от скуки, от безделья, по глупости! – и, само собою, разумеется, совершенно не думая посылать его кому бы то ни было. И вот слуга пришел доложить, что меня ждет автомобиль. Он взял письмо: «Вот конверт. Может быть барину угодно продиктовать мне адрес?» Я тотчас же придумал имя, написал адрес наугад, ничуть не представляя себе, что это мог бы быть адрес человека, имя которого походило на имя, придуманное мною… Слуга запечатал письмо.
Я хотел взять его. Но почтовый ящик отеля находился рядом, и слуга уже бросил в него мое анонимное письмо. И вот это-то письмо, которое я считал, конечно, вполне безобидным, причинило настоящую катастрофу: какой-то несчастный его получил. Я написал его имя приблизительно с пятью или шестью орфографическими ошибками. У этого человека были жена, дочь и любовница, которые были неверны или не очень добродетельны, и мое письмо, мое дурацкое письмо не сказало ничего, кроме слишком подлинной правды. Вот вам история! Согласитесь, что мне было бы непростительно серьезно жаловаться на то, что я в свою очередь получил в продолжение этой первой недели декабря месяца 1914 года какие-нибудь пятнадцать или двадцать анонимных писем, из которых я имел мужество разорвать только половину и имел низость прочитать остальные… После чего… После чего мне вспоминается, что однажды на мостике миноносца № 624 я говорил с Гискаром Амлэном о мерзостях, о которых теперь идет речь. Амлэн мне сказал:
– А если бы мне, командир, когда-нибудь вздумали рассказывать вот этакие истории, которых мне не надо знать, да я бы, черт побери, всем расколотил бы морды.
Я ответил:
– А я, Амлэн, положительно не знаю, что бы я сделал…
Получали ли вы анонимные письма? Я получал.
Я знаю людей, которые их никогда, никогда, никогда не получали. Это, словно нарочно, люди, которые, получи они анонимное письмо, не стали бы его читать, если бы у них явилось предчувствие, что это за мерзость. Но я знаю также людей, которые иногда получают эти мерзости, и не имеют мужества бросить их тотчас же в огонь, и читают их…
Я, например…
Впрочем, нет! Я сделал бы лучше, если бы не ставил себя в пример по поводу анонимных писем: я совершил в моей жизни зловредную глупость, написав такое письмо, – один раз, – о! один-единственный раз. Этого раза было с меня довольно. Да, я написал анонимное письмо, письмо классическое: «Вы посмешище всей улицы; ваша жена вас обманывает, ваша любовница вас обманывает, ваша дочь имеет любовника»… Я был в Мадриде, в Ритце, – я заканчивал там самое приятное путешествие, какое было когда-либо в моей жизни. По какому-то редкому случаю я имел свободных двадцать минут до отхода поезда. От скуки я нацарапал письмо, о котором идет речь, – от скуки, от безделья, по глупости! – и, само собою, разумеется, совершенно не думая посылать его кому бы то ни было. И вот слуга пришел доложить, что меня ждет автомобиль. Он взял письмо: «Вот конверт. Может быть барину угодно продиктовать мне адрес?» Я тотчас же придумал имя, написал адрес наугад, ничуть не представляя себе, что это мог бы быть адрес человека, имя которого походило на имя, придуманное мною… Слуга запечатал письмо.
Я хотел взять его. Но почтовый ящик отеля находился рядом, и слуга уже бросил в него мое анонимное письмо. И вот это-то письмо, которое я считал, конечно, вполне безобидным, причинило настоящую катастрофу: какой-то несчастный его получил. Я написал его имя приблизительно с пятью или шестью орфографическими ошибками. У этого человека были жена, дочь и любовница, которые были неверны или не очень добродетельны, и мое письмо, мое дурацкое письмо не сказало ничего, кроме слишком подлинной правды. Вот вам история! Согласитесь, что мне было бы непростительно серьезно жаловаться на то, что я в свою очередь получил в продолжение этой первой недели декабря месяца 1914 года какие-нибудь пятнадцать или двадцать анонимных писем, из которых я имел мужество разорвать только половину и имел низость прочитать остальные… После чего… После чего мне вспоминается, что однажды на мостике миноносца № 624 я говорил с Гискаром Амлэном о мерзостях, о которых теперь идет речь. Амлэн мне сказал:
– А если бы мне, командир, когда-нибудь вздумали рассказывать вот этакие истории, которых мне не надо знать, да я бы, черт побери, всем расколотил бы морды.
Я ответил:
– А я, Амлэн, положительно не знаю, что бы я сделал…
5. Вечер после боя
И вот в этот вечер, вечер 7 декабря 1914 года, когда госпожа д'Офертуар, победительница в решительном бою, протащила за волосы по всему коридору Б побежденную госпожу Фламэй, произошло, как я уже сказал, волнение среди батальона добровольных сиделок. После того, как это волнение, наконец, утихло, между четырьмя и пятью часами пополудни, госпожа д'Офертуар без стыда, с некоторой гордостью, отправилась куда было нужно, как было нужно и когда было нужно, чтобы встретиться с прекрасным лейтенантом Ги, петухом, который отнесся, может быть, презрительно к этому поединку кур. А госпожа Фламэй, избитая с головы до ног, уязвленная в своем самолюбии, искала утешений, каких могла, как могла и где могла.
Когда большие стенные часы били пять, один посетитель, пунктуальный по своему обыкновению, явился засвидетельствовать свое почтение батальону и вручить конфекты раненым. Конфекты были еще в большой моде в госпиталях стиля 1914 года; но опытность приобретается с годами: спустя четыре года посетители вполне достоверно узнали, что вульгарное красное вино, которое в эти героические годы называлось кислятиной, теперь имело больше шансов, нежели конфекты, на единодушное одобрение.
И я не знаю, была ли то простая случайность, вполне естественное сострадание к обиженной судьбою сестре, или снисходительность добрых душ, всегда готовых вмешаться в любовные дела, но не прошло десяти минут после прихода вышеупомянутого посетителя, который назывался маркизом Трианжи, как ему было дано уже свидание с госпожой Фламэй в палате № 8, свободной в данное время офицерской палате на четыре койки.
Маркиз Трианжи, тот самый, которого я уже встретил в доме в аллее Катлейяс за день или за два до объявления войны, после этих четырех месяцев войны, явно милостивой, по крайней мере до сих пор, к Италии, все еще носил с той же моложавостью и с тою же элегантностью свои шестьдесят лет, из которых он, впрочем, честно признавал сорок девять. Это был человек очень представительный, чрезвычайно светский, и его почтительное ухаживание всякая женщина могла принять без неудовольствия, даже с некоторым тщеславием. Конечно, этот человек более значительный, нежели лейтенант Ги Гелиос, несмотря на несомненную молодость и несомненное богатство этого мальчишки. С тех пор, как когти госпожи д'Офертуар заставили госпожу Фламэй отказаться от лейтенанта Гелиоса, лейтенант Гелиос действительно был для госпожи Фламэй только мальчишкой.
– Дорогая моя, – уверял маркиз Трианжи, обнимая одной рукой плечи госпожи Фламэй, – дорогая моя, вам никогда не везло ни на друзей, ни на подруг. Госпожа д'Офертуар, если говорить только о ней, попросту дикий зверь.
Так маркиз Трианжи начал утешать госпожу Фламэй, и так госпожа Фламэй начала со своей стороны позволять себя утешать.
Наступала ночь. Госпиталь в аллее Наполеона начинал засыпать. Больные и раненые пообедали. Тишина воцарилась во всех палатах. Только батальон добровольных сиделок продолжал явно нарушать общее спокойствие и болтал с тем большей энергией, что теперь мог болтать лишь он один.
Большие стенные часы пробили шесть. Маркиз Трианжи все утешал госпожу Фламэй, а госпожа Фламэй все позволяла себя утешать.
В это время колокол у входа возвестил о прибытии транспорта тяжелораненых, эвакуированных по особенной милости в госпиталь Наполеона.
С санитарных автомобилей стали снимать тяжелораненых вместе с их носилками. Весь госпиталь бросился к ним навстречу. В особенности спешили добровольные сиделки. В декабре 1914 года первоначальный энтузиазм еще не иссяк.
Так что целая процессия белых платьев окружила носилки. И это было нечто чрезвычайно девственное.
Госпожа Фламэй – долг прежде всего! – должна была, конечно, с сожалением, прервать свое свидание. Тем не менее она проявила все требуемое усердие при выполнении своих священных обязанностей. Маркиз Трианжи, который сопровождал ее шаг за шагом, пришел от нее в восторг. Без всякого сомнения, если бы госпожа д'Офертуар вернулась в это время со свидания, которое она силой отбила у госпожи Фламэй, и находилась бы здесь, руки обеих сестер милосердия братски скрестились бы над какой-нибудь прекрасной раной, нуждавшейся в перевязке.
Одни за другими, носилки были пронесены по лестнице, коридорам и палатам. Их было восемь. Три офицера, пять нижних чинов. Последние носилки тотчас привлекли внимание: их сопровождал доктор с тремя нашивками, – морской врач, – который не выпускал пульса раненого.
– Доктор, – осведомилась одна из сиделок, – это офицера вы сопровождаете?
В этом можно было усомниться. Раненый был закутан в синюю шинель без нашивок и значков. Голова была забинтована от волос до подбородка. Видны были только закрытые глаза: раненый спал, несомненно он совсем обессилел.
– Офицер? – повторила, подходя, госпожа Фламэй?
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй:
– Да, сударыня, офицер, морской офицер, недавно раненный в Адриатическом море. Серьезный случай: голова очень повреждена, только одни глаза, почти чудом, остались невредимы. Тулон потребовал его эвакуации в Париж. Я сам только что переменил все повязки в санитарном поезде. Его надо лишь оставить отдыхать до завтра.
Госпожа Фламэй подняла голову:
– В Адриатическом море, доктор?
– Да, сударыня: во время сражения, в котором мы потеряли миноносец № 624… В самом деле, вы может, не знаете? О гибели миноносца № 624… не было сообщено в газетах…
Носилки со своим эскортом приблизились к палате № 8. Маркиз Трианжи предупредительно отворил дверь. Госпожа Фламэй вошла первая и облокотилась о постель.
– Ах! – воскликнула она, – миноносец № 624 погиб?
– Целиком, – подтвердил морской врач, – со всем своим экипажем.
– Ой!
– Ой!
– Ой!
Несколько сиделок вскрикнули. Госпожа Фламэй, как и другие, вскрикнула самым благовоспитанным образом.
Морской врач извинился:
– Я только что был, вероятно, груб… Извините меня, сударыни… Я не представлял себе, что участь миноносца № 624 сколько-нибудь касается вас…
Госпожа Фламэй спросила:
– Миноносцем № 624 не командовал ли лейтенант, которого звали господин де Фольгоэт?
– Да, сударыня, господин де Фольгоэт убит.
Говоря это, морской врач сделал шаг к госпоже Фламэй, глядя на нее так, словно он предчувствовал, что смерть господина де Фольгоэта могла быть для нее довольно тяжелым ударом. Но госпожа Фламэй оказалась безупречна в своем стоицизме.
– Ах! – сказала она только. И тотчас заговорила снова:
– У господина де Фольгоэта был, мне кажется, старшим офицером мичман господин Арель?
– Да. Также убит.
– Ах!
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй со странным и напряженным любопытством:
– Сударыня, – сказал он, прощаясь. – Если вы желаете самых подробных сведений о гибели миноносца № 624, никто не в состоянии лучше сообщить вам их, чем этот раненый, который принимал участие в том бою… это мой друг… Позвольте мне поручить его вашим особенным заботам.
– Конечно, – сказала госпожа Фламэй. – Рассчитывайте на меня, доктор.
Через минуту раненый, который не открывал глаз, был положен на механическую постель, как того требовало его состояние, и морской врач жал ему обе руки с видимым волнением:
– Мой бедный, старый друг, вот ты и находишься там, где ты хотел быть, правда?.. Желаю тебе успеха. До свиданья. Не отвечай. Не утомляйся!..
Раненый сделал, как ему было сказано, не открыл ни рта, ни глаз.
– Я была очень, очень привязана к этому маленькому Арелю… и к Фольгоэту также, само собой разумеется, – шептала госпожа Фламэй, которую маркиз Трианжи совсем укрыл в своих утешительных объятьях. – Очень привязана. Не то, чтобы между нами когда-нибудь было…
– Никто этого не думает! – заявил решительно маркиз.
– Это были мои любимейшие товарищи… и знать, что они оба умерли, умерли таким образом…
– Так славно, но так жестоко…
– Да…
Он держал ее теперь, крепко прижимая к себе, и она отдавалась, в общем вполне довольная, что вновь нашла, без долгих ожиданий, успокоение в чьих-нибудь объятиях. Маркиз Трианжи, Боже мой! Ему можно было всецело довериться, без стыда…
Конечно, это человек не такой молодой, как Арель, не такой мужественный, как Фольгоэт… Но ведь Арель и Фольгоэт умерли, не так ли?
Когда большие стенные часы били пять, один посетитель, пунктуальный по своему обыкновению, явился засвидетельствовать свое почтение батальону и вручить конфекты раненым. Конфекты были еще в большой моде в госпиталях стиля 1914 года; но опытность приобретается с годами: спустя четыре года посетители вполне достоверно узнали, что вульгарное красное вино, которое в эти героические годы называлось кислятиной, теперь имело больше шансов, нежели конфекты, на единодушное одобрение.
И я не знаю, была ли то простая случайность, вполне естественное сострадание к обиженной судьбою сестре, или снисходительность добрых душ, всегда готовых вмешаться в любовные дела, но не прошло десяти минут после прихода вышеупомянутого посетителя, который назывался маркизом Трианжи, как ему было дано уже свидание с госпожой Фламэй в палате № 8, свободной в данное время офицерской палате на четыре койки.
Маркиз Трианжи, тот самый, которого я уже встретил в доме в аллее Катлейяс за день или за два до объявления войны, после этих четырех месяцев войны, явно милостивой, по крайней мере до сих пор, к Италии, все еще носил с той же моложавостью и с тою же элегантностью свои шестьдесят лет, из которых он, впрочем, честно признавал сорок девять. Это был человек очень представительный, чрезвычайно светский, и его почтительное ухаживание всякая женщина могла принять без неудовольствия, даже с некоторым тщеславием. Конечно, этот человек более значительный, нежели лейтенант Ги Гелиос, несмотря на несомненную молодость и несомненное богатство этого мальчишки. С тех пор, как когти госпожи д'Офертуар заставили госпожу Фламэй отказаться от лейтенанта Гелиоса, лейтенант Гелиос действительно был для госпожи Фламэй только мальчишкой.
– Дорогая моя, – уверял маркиз Трианжи, обнимая одной рукой плечи госпожи Фламэй, – дорогая моя, вам никогда не везло ни на друзей, ни на подруг. Госпожа д'Офертуар, если говорить только о ней, попросту дикий зверь.
Так маркиз Трианжи начал утешать госпожу Фламэй, и так госпожа Фламэй начала со своей стороны позволять себя утешать.
Наступала ночь. Госпиталь в аллее Наполеона начинал засыпать. Больные и раненые пообедали. Тишина воцарилась во всех палатах. Только батальон добровольных сиделок продолжал явно нарушать общее спокойствие и болтал с тем большей энергией, что теперь мог болтать лишь он один.
Большие стенные часы пробили шесть. Маркиз Трианжи все утешал госпожу Фламэй, а госпожа Фламэй все позволяла себя утешать.
В это время колокол у входа возвестил о прибытии транспорта тяжелораненых, эвакуированных по особенной милости в госпиталь Наполеона.
С санитарных автомобилей стали снимать тяжелораненых вместе с их носилками. Весь госпиталь бросился к ним навстречу. В особенности спешили добровольные сиделки. В декабре 1914 года первоначальный энтузиазм еще не иссяк.
Так что целая процессия белых платьев окружила носилки. И это было нечто чрезвычайно девственное.
Госпожа Фламэй – долг прежде всего! – должна была, конечно, с сожалением, прервать свое свидание. Тем не менее она проявила все требуемое усердие при выполнении своих священных обязанностей. Маркиз Трианжи, который сопровождал ее шаг за шагом, пришел от нее в восторг. Без всякого сомнения, если бы госпожа д'Офертуар вернулась в это время со свидания, которое она силой отбила у госпожи Фламэй, и находилась бы здесь, руки обеих сестер милосердия братски скрестились бы над какой-нибудь прекрасной раной, нуждавшейся в перевязке.
Одни за другими, носилки были пронесены по лестнице, коридорам и палатам. Их было восемь. Три офицера, пять нижних чинов. Последние носилки тотчас привлекли внимание: их сопровождал доктор с тремя нашивками, – морской врач, – который не выпускал пульса раненого.
– Доктор, – осведомилась одна из сиделок, – это офицера вы сопровождаете?
В этом можно было усомниться. Раненый был закутан в синюю шинель без нашивок и значков. Голова была забинтована от волос до подбородка. Видны были только закрытые глаза: раненый спал, несомненно он совсем обессилел.
– Офицер? – повторила, подходя, госпожа Фламэй?
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй:
– Да, сударыня, офицер, морской офицер, недавно раненный в Адриатическом море. Серьезный случай: голова очень повреждена, только одни глаза, почти чудом, остались невредимы. Тулон потребовал его эвакуации в Париж. Я сам только что переменил все повязки в санитарном поезде. Его надо лишь оставить отдыхать до завтра.
Госпожа Фламэй подняла голову:
– В Адриатическом море, доктор?
– Да, сударыня: во время сражения, в котором мы потеряли миноносец № 624… В самом деле, вы может, не знаете? О гибели миноносца № 624… не было сообщено в газетах…
Носилки со своим эскортом приблизились к палате № 8. Маркиз Трианжи предупредительно отворил дверь. Госпожа Фламэй вошла первая и облокотилась о постель.
– Ах! – воскликнула она, – миноносец № 624 погиб?
– Целиком, – подтвердил морской врач, – со всем своим экипажем.
– Ой!
– Ой!
– Ой!
Несколько сиделок вскрикнули. Госпожа Фламэй, как и другие, вскрикнула самым благовоспитанным образом.
Морской врач извинился:
– Я только что был, вероятно, груб… Извините меня, сударыни… Я не представлял себе, что участь миноносца № 624 сколько-нибудь касается вас…
Госпожа Фламэй спросила:
– Миноносцем № 624 не командовал ли лейтенант, которого звали господин де Фольгоэт?
– Да, сударыня, господин де Фольгоэт убит.
Говоря это, морской врач сделал шаг к госпоже Фламэй, глядя на нее так, словно он предчувствовал, что смерть господина де Фольгоэта могла быть для нее довольно тяжелым ударом. Но госпожа Фламэй оказалась безупречна в своем стоицизме.
– Ах! – сказала она только. И тотчас заговорила снова:
– У господина де Фольгоэта был, мне кажется, старшим офицером мичман господин Арель?
– Да. Также убит.
– Ах!
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй со странным и напряженным любопытством:
– Сударыня, – сказал он, прощаясь. – Если вы желаете самых подробных сведений о гибели миноносца № 624, никто не в состоянии лучше сообщить вам их, чем этот раненый, который принимал участие в том бою… это мой друг… Позвольте мне поручить его вашим особенным заботам.
– Конечно, – сказала госпожа Фламэй. – Рассчитывайте на меня, доктор.
Через минуту раненый, который не открывал глаз, был положен на механическую постель, как того требовало его состояние, и морской врач жал ему обе руки с видимым волнением:
– Мой бедный, старый друг, вот ты и находишься там, где ты хотел быть, правда?.. Желаю тебе успеха. До свиданья. Не отвечай. Не утомляйся!..
Раненый сделал, как ему было сказано, не открыл ни рта, ни глаз.
– Я была очень, очень привязана к этому маленькому Арелю… и к Фольгоэту также, само собой разумеется, – шептала госпожа Фламэй, которую маркиз Трианжи совсем укрыл в своих утешительных объятьях. – Очень привязана. Не то, чтобы между нами когда-нибудь было…
– Никто этого не думает! – заявил решительно маркиз.
– Это были мои любимейшие товарищи… и знать, что они оба умерли, умерли таким образом…
– Так славно, но так жестоко…
– Да…
Он держал ее теперь, крепко прижимая к себе, и она отдавалась, в общем вполне довольная, что вновь нашла, без долгих ожиданий, успокоение в чьих-нибудь объятиях. Маркиз Трианжи, Боже мой! Ему можно было всецело довериться, без стыда…
Конечно, это человек не такой молодой, как Арель, не такой мужественный, как Фольгоэт… Но ведь Арель и Фольгоэт умерли, не так ли?