Лучше быть откровенным, если это возможно. Госпожа Фламэй заставляет нас ждать: как требуют этого нравы и обычаи дома, – дома в аллее Катлейяс, дома с крыльцом, о котором я уже говорил, за последней решеткой налево.
Госпожа Фламэй заставляет нас ждать, вероятно, кроме нас, будут ждать и другие: все те, что придут позднее и имя кому легион, все, что приходят почти каждый вечер вдыхать безукоризненный парижский, неуловимый, захватывающий, – главное властный, – аромат, который небрежно разливается из этой маленькой гостиной по всему дому госпожи Фламэй – аромат, которым пропитана вся аллея Катлейяс.
Маленькая гостиная, которая впрочем стоит аромата: четыре метра в длину, четыре метра в ширину, где гармонически расположены 30 или 40 вещиц, – ткани, картины, безделушки, драгоценности, игрушки, – которые необыкновенно интеллигентная, культурная и одаренная женщина выбрала для себя, собирая их сама в течение десяти– или двенадцатилетней прогулки по белому свету.
Госпожа Фламэй дебютировала некогда в своей роли «дочери королевы» шестью неделями замужества, после чего развелась, чтобы иметь право странствовать. В это время ей не хватало почти пяти лет до совершеннолетия. Европе, Азии, Аравии и Египту понадобилось десять или двенадцать столетий для того, чтобы задумать и создать вещицы, которые она собирала в течение десяти или двенадцати лет прогулки.
Госпожа д'Офертуар, маркиз Трианжи, я. Госпожа д'Офертуар представляется сама: вот она, и этого достаточно. Я – я не стою чести быть названным. Но маркиз Трианжи – это некто. Прелестный человек, самый дипломатический из секретарей посольства; флорентиец; шестнадцать поколений предков, может быть тридцать два или шестьдесят четыре поколения, словом дворянин и порядочный человек, правда, ему шестьдесят лет. Но на все своя манера, и маркиз Трианжи носит свои шестьдесят лет, как должно быть делала это мадемуазель Нино де Ланкло. Даже иногда эти шестьдесят лет раздражают мне нервы.
Между тем, госпожа д'Офертуар решительно отказывается верить моему реальному присутствию:
– Маркиз, не будем обманываться. Это только мираж и может быть от этого миража отдает самой черной магией.
Vale retrum, Satanas!, [7](Мадам д'Офертуар знает латынь, но, к сожалению, она научилась ей от своей кухарки). Маркиз, перекреститесь, как это делаю я, и мы увидим, как исчезнет эта вещь… – (эта вещь – это я) – извергнутая адом. Сладкозвучный Фольгоэт не может быть в Париже, потому что нет еще двух недель, как южный экспресс унес его в страну гитан, быков и гитар. Он не мог бы оттуда вернуться. Сладкозвучный Фольгоэт сочиняет для нас теперь симфонию, такую, какую он один – один во всем мире может сочинить; и в этой симфонии мы скоро услышим, как запоют все сады Альгамбры, все дворцы Альказара, все соборы Кордовы, все мечети Бургоса и Толедо… (Госпожа д'Офертуар знает также и Испанию – наизусть; – но, к сожалению, она изучила ее по Бедекеру с неверно обозначенными параграфами). Вы, очевидно, не сочиняете никакой симфонии. Вы не тот блистательный человек, за которого вы себя выдаете. Самозванец, перестаньте лгать!
Для того, кто умеет смотреть, маркиз Трианжи, несомненно, гораздо прекраснее, нежели сама госпожа д'Офертуар: он даже не улыбается. Попробуем подражать ему:
– Сударыня, вам нужны какие-нибудь клятвы? Клянусь какими вам угодно богами, что я сладкозвучный Фольгоэт… если я смею себя так называть с тщеславием, равным вашей снисходительности. При том примите в соображение, что я француз, и что трудно было бы французу 29 июля сего 1914 года продолжать свое летнее пребывание где-нибудь вне Франции. Разве вы случайно не знаете, что вся Европа только что объявила войну самой себе?..
– Ааааа!..
На этот раз уже не восклицание раздалось: госпожа д'Офертуар завопила: искренне или для публики? Неизвестно. С ней никогда и ничто неизвестно.
– Фольгоэт! Фольгоэт! Сжальтесь надо мною. Не удручайте меня этим непосильным, роковым бременем. Посмотрите, у меня совсем слабые плечи. Война… Неужели вы хотите, чтобы мои плечи вынесли войну?.. Во-первых, я никогда не знала, какой я национальности, не правда ли?.. И вы также: великие люди не имеют отечества. Ах! Не вздумайте возражать мне.
(Положительно, я никогда к ней не привыкну).
– Сударыня, я в отчаянии, что не вполне разделяю ваше мнение… Большинство великих людей, наоборот, скорее с гордостью считали себя хорошими патриотами. И я, совсем маленький человек, оставляя в стороне мой рост, я не только имею честь быть французом, но имею честь быть также офицером, морским офицером, офицером по профессии. Еще в 1910 году я командовал миноносцем… и, да простит меня Бог, вы должны были видеть меня в военной форме первый раз, когда вы меня впервые увидели. С тех пор я в запасе. Это правда, но я думаю, что завтра все французские офицеры запаса, как один человек, все сразу предъявят свои увольнительные свидетельства. Я уже предъявил свое, само собою разумеется.
Так же решительно, как она только что отказывалась верить, что я – действительно я, госпожа д'Офертуар отказывается теперь верить, что Европа объявила себе войну:
– О! Фольгоэт, не говорите так. Господь да сохранит нас, потому что за словами следуют дела… Фольгоэт, Фольгоэт, совершенно невозможно, чтобы вы, вы… царь симфоний и опер… чтобы вы дошли до этого отречения: вам превратиться в солдата… в мясника, в живую, закованную в латы и броню, снабженную пистолетами, кинжалами, не знаю чем, механику… В дикого зверя, до сапогов запачканного кровью. (Как, как, «до сапогов»? за исключением Кота в Сапогах, ни одно животное, даже дикое…). Фольгоэт, Фольгоэт! надо жить и умирать в красоте, Фольгоэт!..
Она продолжает. Но я не слушаю более, потому что вдруг начинает говорить в свою очередь маркиз Трианжи. Он говорит очень немного, чтобы сказать что-нибудь:
– Дорогой друг, неужели? Значит, война… только война… возвращает вас в Париж… так внезапно?..
Ах, ах!.. Значит, меня могло бы вернуть назад что-то иное, совсем не то, что война?.. До такой степени даже, что маркиз Трианжи, – который, однако, совсем не какая-нибудь госпожа д'Офертуар, – мог бы принять это «что-то» за причину, а войну за предлог… Как счастливы слепые, и как был сострадателен всемогущий изобретатель вышеописанной игры, дав нам в подарок этот язык, за неимением которого мы рисковали бы показать каждому нашу мысль слишком обнаженной!..
Само собою разумеется, я пускаю в ход самую веселую свою иронию:
– Ох, дорогой друг! Я очень хорошо понимаю, что моя Энгрова скрипка… (я хочу сказать – моя морская служба) может быть неизвестна всему Парижу… Точно так же, как неизвестна моя музыка и моя химия. Но мне хочется объяснить вам кое-что… Это совсем пустячок, который имеет интерес только для меня: моя настоящая Энгрова скрипка – это мои симфонии и концерты, даже мои реторты и пробирки… тогда как море и корабли – вот мое истинное призвание, вот мое избранное ремесло, вот к чему тянули и влекли меня все мои вкусы, все мои стремления, все, все, что могло сделать из меня что-нибудь… может быть, кого-нибудь… человека наконец… а не жалкое существо, каким я сделался!..
Бесконечно учтиво, бесконечно сомневаясь также в моей скромности, маркиз Трианжи кланяется и протестует:
– «Жалкое существо», вы? Господин де Фольгоэт, ручаюсь, что вы не найдете ни одного настоящего парижанина, ни римлянина, ни флорентийца, который согласился бы употребить это выражение, говоря о вас.
Ох! Верит ли он? Я с трудом верю.
Впрочем, у меня нет времени, чтобы возражать: госпожа д'Офертуар, которая начинала уже серию восклицаний, служащих прелюдией для всех самых ничтожных ее фраз, останавливается на первом «Ах!»: дверь в глубине комнаты приоткрывается, и портьера из старинной парчи, которая скрывает эту дверь, чуть-чуть, медленно раздвигается.
На матовом, нежном золоте ткани появляется рука. Рука… самая совершенная из всех, какими я когда-либо любовался в мраморе или во плоти… безукоризненная рука в самом античном смысле этого слова…
Рука госпожи Фламэй…
Я знаю одну женщину. Она молода, красива, гордится своей молодостью, гордится своей красотой, и она не любит госпожи Фламэй и нелюбима ею; это не без причин (множественное число!): различного вида ожесточеннейшее соперничество восстановило друг против друга этих двух опаснейших противниц… И вот эта неприятельница госпожи Фламэй однажды взяла ее за руку, на которой блистал один лишь камень, прекрасный камень, и забылась до такой степени, что удержала эту взятую ею руку немного дольше, чем это принято в свете. И когда госпожа Фламэй спросила ее:
– Вы смотрите на мой сапфир? Ее соперница ответила:
– Нет… Я смотрю на вашу руку…
Итак, рука госпожи Фламэй поднимает портьеру…
Ой! Все мои нервы вдруг судорожно сжались: я не люблю, когда на меня смотрят сзади; и вот, несомненно, что маркиз Трианжи не передо мною и что он на меня смотрит в то время, как я, я смотрю на руку госпожи Фламэй…
Маркиз Трианжи на меня смотрит… С симпатией? С иронией… Мне было бы очень трудно решить… Во всяком случае это я утверждаю, с любопытством. Бесспорно: в это мгновение я представляю для маркиза Трианжи какое-то любопытное животное: любопытное животное, выдерживающее стойку перед рукой госпожи Фламэй.
О, всемогущий электротехник! Как ты несносен, когда за это берешься…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1. В засаде
2. Мужчина
Госпожа Фламэй заставляет нас ждать, вероятно, кроме нас, будут ждать и другие: все те, что придут позднее и имя кому легион, все, что приходят почти каждый вечер вдыхать безукоризненный парижский, неуловимый, захватывающий, – главное властный, – аромат, который небрежно разливается из этой маленькой гостиной по всему дому госпожи Фламэй – аромат, которым пропитана вся аллея Катлейяс.
Маленькая гостиная, которая впрочем стоит аромата: четыре метра в длину, четыре метра в ширину, где гармонически расположены 30 или 40 вещиц, – ткани, картины, безделушки, драгоценности, игрушки, – которые необыкновенно интеллигентная, культурная и одаренная женщина выбрала для себя, собирая их сама в течение десяти– или двенадцатилетней прогулки по белому свету.
Госпожа Фламэй дебютировала некогда в своей роли «дочери королевы» шестью неделями замужества, после чего развелась, чтобы иметь право странствовать. В это время ей не хватало почти пяти лет до совершеннолетия. Европе, Азии, Аравии и Египту понадобилось десять или двенадцать столетий для того, чтобы задумать и создать вещицы, которые она собирала в течение десяти или двенадцати лет прогулки.
Госпожа д'Офертуар, маркиз Трианжи, я. Госпожа д'Офертуар представляется сама: вот она, и этого достаточно. Я – я не стою чести быть названным. Но маркиз Трианжи – это некто. Прелестный человек, самый дипломатический из секретарей посольства; флорентиец; шестнадцать поколений предков, может быть тридцать два или шестьдесят четыре поколения, словом дворянин и порядочный человек, правда, ему шестьдесят лет. Но на все своя манера, и маркиз Трианжи носит свои шестьдесят лет, как должно быть делала это мадемуазель Нино де Ланкло. Даже иногда эти шестьдесят лет раздражают мне нервы.
Между тем, госпожа д'Офертуар решительно отказывается верить моему реальному присутствию:
– Маркиз, не будем обманываться. Это только мираж и может быть от этого миража отдает самой черной магией.
Vale retrum, Satanas!, [7](Мадам д'Офертуар знает латынь, но, к сожалению, она научилась ей от своей кухарки). Маркиз, перекреститесь, как это делаю я, и мы увидим, как исчезнет эта вещь… – (эта вещь – это я) – извергнутая адом. Сладкозвучный Фольгоэт не может быть в Париже, потому что нет еще двух недель, как южный экспресс унес его в страну гитан, быков и гитар. Он не мог бы оттуда вернуться. Сладкозвучный Фольгоэт сочиняет для нас теперь симфонию, такую, какую он один – один во всем мире может сочинить; и в этой симфонии мы скоро услышим, как запоют все сады Альгамбры, все дворцы Альказара, все соборы Кордовы, все мечети Бургоса и Толедо… (Госпожа д'Офертуар знает также и Испанию – наизусть; – но, к сожалению, она изучила ее по Бедекеру с неверно обозначенными параграфами). Вы, очевидно, не сочиняете никакой симфонии. Вы не тот блистательный человек, за которого вы себя выдаете. Самозванец, перестаньте лгать!
Для того, кто умеет смотреть, маркиз Трианжи, несомненно, гораздо прекраснее, нежели сама госпожа д'Офертуар: он даже не улыбается. Попробуем подражать ему:
– Сударыня, вам нужны какие-нибудь клятвы? Клянусь какими вам угодно богами, что я сладкозвучный Фольгоэт… если я смею себя так называть с тщеславием, равным вашей снисходительности. При том примите в соображение, что я француз, и что трудно было бы французу 29 июля сего 1914 года продолжать свое летнее пребывание где-нибудь вне Франции. Разве вы случайно не знаете, что вся Европа только что объявила войну самой себе?..
– Ааааа!..
На этот раз уже не восклицание раздалось: госпожа д'Офертуар завопила: искренне или для публики? Неизвестно. С ней никогда и ничто неизвестно.
– Фольгоэт! Фольгоэт! Сжальтесь надо мною. Не удручайте меня этим непосильным, роковым бременем. Посмотрите, у меня совсем слабые плечи. Война… Неужели вы хотите, чтобы мои плечи вынесли войну?.. Во-первых, я никогда не знала, какой я национальности, не правда ли?.. И вы также: великие люди не имеют отечества. Ах! Не вздумайте возражать мне.
(Положительно, я никогда к ней не привыкну).
– Сударыня, я в отчаянии, что не вполне разделяю ваше мнение… Большинство великих людей, наоборот, скорее с гордостью считали себя хорошими патриотами. И я, совсем маленький человек, оставляя в стороне мой рост, я не только имею честь быть французом, но имею честь быть также офицером, морским офицером, офицером по профессии. Еще в 1910 году я командовал миноносцем… и, да простит меня Бог, вы должны были видеть меня в военной форме первый раз, когда вы меня впервые увидели. С тех пор я в запасе. Это правда, но я думаю, что завтра все французские офицеры запаса, как один человек, все сразу предъявят свои увольнительные свидетельства. Я уже предъявил свое, само собою разумеется.
Так же решительно, как она только что отказывалась верить, что я – действительно я, госпожа д'Офертуар отказывается теперь верить, что Европа объявила себе войну:
– О! Фольгоэт, не говорите так. Господь да сохранит нас, потому что за словами следуют дела… Фольгоэт, Фольгоэт, совершенно невозможно, чтобы вы, вы… царь симфоний и опер… чтобы вы дошли до этого отречения: вам превратиться в солдата… в мясника, в живую, закованную в латы и броню, снабженную пистолетами, кинжалами, не знаю чем, механику… В дикого зверя, до сапогов запачканного кровью. (Как, как, «до сапогов»? за исключением Кота в Сапогах, ни одно животное, даже дикое…). Фольгоэт, Фольгоэт! надо жить и умирать в красоте, Фольгоэт!..
Она продолжает. Но я не слушаю более, потому что вдруг начинает говорить в свою очередь маркиз Трианжи. Он говорит очень немного, чтобы сказать что-нибудь:
– Дорогой друг, неужели? Значит, война… только война… возвращает вас в Париж… так внезапно?..
Ах, ах!.. Значит, меня могло бы вернуть назад что-то иное, совсем не то, что война?.. До такой степени даже, что маркиз Трианжи, – который, однако, совсем не какая-нибудь госпожа д'Офертуар, – мог бы принять это «что-то» за причину, а войну за предлог… Как счастливы слепые, и как был сострадателен всемогущий изобретатель вышеописанной игры, дав нам в подарок этот язык, за неимением которого мы рисковали бы показать каждому нашу мысль слишком обнаженной!..
Само собою разумеется, я пускаю в ход самую веселую свою иронию:
– Ох, дорогой друг! Я очень хорошо понимаю, что моя Энгрова скрипка… (я хочу сказать – моя морская служба) может быть неизвестна всему Парижу… Точно так же, как неизвестна моя музыка и моя химия. Но мне хочется объяснить вам кое-что… Это совсем пустячок, который имеет интерес только для меня: моя настоящая Энгрова скрипка – это мои симфонии и концерты, даже мои реторты и пробирки… тогда как море и корабли – вот мое истинное призвание, вот мое избранное ремесло, вот к чему тянули и влекли меня все мои вкусы, все мои стремления, все, все, что могло сделать из меня что-нибудь… может быть, кого-нибудь… человека наконец… а не жалкое существо, каким я сделался!..
Бесконечно учтиво, бесконечно сомневаясь также в моей скромности, маркиз Трианжи кланяется и протестует:
– «Жалкое существо», вы? Господин де Фольгоэт, ручаюсь, что вы не найдете ни одного настоящего парижанина, ни римлянина, ни флорентийца, который согласился бы употребить это выражение, говоря о вас.
Ох! Верит ли он? Я с трудом верю.
Впрочем, у меня нет времени, чтобы возражать: госпожа д'Офертуар, которая начинала уже серию восклицаний, служащих прелюдией для всех самых ничтожных ее фраз, останавливается на первом «Ах!»: дверь в глубине комнаты приоткрывается, и портьера из старинной парчи, которая скрывает эту дверь, чуть-чуть, медленно раздвигается.
На матовом, нежном золоте ткани появляется рука. Рука… самая совершенная из всех, какими я когда-либо любовался в мраморе или во плоти… безукоризненная рука в самом античном смысле этого слова…
Рука госпожи Фламэй…
Я знаю одну женщину. Она молода, красива, гордится своей молодостью, гордится своей красотой, и она не любит госпожи Фламэй и нелюбима ею; это не без причин (множественное число!): различного вида ожесточеннейшее соперничество восстановило друг против друга этих двух опаснейших противниц… И вот эта неприятельница госпожи Фламэй однажды взяла ее за руку, на которой блистал один лишь камень, прекрасный камень, и забылась до такой степени, что удержала эту взятую ею руку немного дольше, чем это принято в свете. И когда госпожа Фламэй спросила ее:
– Вы смотрите на мой сапфир? Ее соперница ответила:
– Нет… Я смотрю на вашу руку…
Итак, рука госпожи Фламэй поднимает портьеру…
Ой! Все мои нервы вдруг судорожно сжались: я не люблю, когда на меня смотрят сзади; и вот, несомненно, что маркиз Трианжи не передо мною и что он на меня смотрит в то время, как я, я смотрю на руку госпожи Фламэй…
Маркиз Трианжи на меня смотрит… С симпатией? С иронией… Мне было бы очень трудно решить… Во всяком случае это я утверждаю, с любопытством. Бесспорно: в это мгновение я представляю для маркиза Трианжи какое-то любопытное животное: любопытное животное, выдерживающее стойку перед рукой госпожи Фламэй.
О, всемогущий электротехник! Как ты несносен, когда за это берешься…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЕФСИМАНСКИЙ САД
1. В засаде
Нет оливковых деревьев в этом саду, где я нахожусь.
Здесь есть зеленая лужайка, четыре индийских каштана, четыре японские груши, несколько куп деревьев, два бассейна с фонтанами, – и акации, много акаций с одуряющим запахом… все это между двумя высокими, серыми стенами, увитыми плющом.
Я прислонился к стене и угадываю, что напротив меня другая, ничего не видя, потому что совсем темно, и я не различаю также налево от меня решетки, впрочем находящейся довольно далеко, там, где кончается сад, и где начинается аллея Катлейяс.
Я вижу только одно: направо от меня темный фасад небольшого дома, в котором освещены только три окна во втором этаже, а также входная дверь, чугунная дверь со стеклом; и все это выделяется в темноте четырьмя чуть светлыми прямоугольниками.
Я вижу только это… впрочем, может быть, я гляжу только на это.
Немножко романтизма: полночь, я остался во фраке, в белом галстуке, я бросил в траву пальто и скрестил руки на груди, – словно герой Байрона… Я едва смею прибавить, что сжимаю в правой руке маленькую вещицу из вороненой стали, от которой мне делается холодно… Хуже того: я проник в этот сад кошачьим способом, перепрыгнув через калитку…
Романтизм, пусть будет так!.. но не слишком…
Я сказал: четыре чуть светлых прямоугольника? Я поправляюсь: только один – дверь; три окна обозначены лишь четырьмя светлыми чертами рамы… О! Четырьмя почти неразличимыми чертами: ставни хорошо закрыты, занавески хорошо приколоты: все-таки я вижу три окна… Я вижу их ясно… с опасной ясностью: опасной потому, что позади этих закрытых ставней, позади этих плотных занавесок я точно угадываю все, что там скрывается… Угадываю? Нет, знаю. И я вижу… тоже очень ясно, слишком ясно, увы, слишком…
Там скрывается… во-первых безукоризненная обстановка, маленькая гостиная самого изысканного вкуса… маленькая гостиная, где удобно помещается, не стукаясь о четыре стены, самая прекрасная былая Франция и самая прекрасная нынешняя Франция… Мне кажется, я уже описывал подобную гостиную?
И затем… в этой безукоризненной обстановке скрываются два лица… господин и дама… и я вижу их обоих со всеми подробностями от ногтей до волос… все-таки за исключением лица господина, которое положительно ускользает от моего воображения, лихорадочного, следовательно изощренного. Зато лицо дамы не только не ускользает, но напротив преследует меня…
И вот многие обстоятельства реальной жизни начинают становиться для меня безразличными… Где я? В какой стране, какой у нас месяц, какое время года?… Мне кажется только что было 31 июля… Итак, теперь после того, как пробило полночь, должно быть первое августа…
Первое августа… Но тогда… Мне кажется, аллея Катлейяс находится в Париже… а августовские ночи в Париже бывают теплыми… Смешно! Я стучу зубами… Что это, что это? Лихорадка, это, пожалуй так… но не бред, нет…
Вместо приема хинина не припомнить ли мне кое-что?
Итак, припомним.
Сегодня утром… извините! вчера утром, потому что полночь прошла… о, давно кончилась: целый век изображаю я кариатиду под этой стеной!
Вчера утром вокзал Орсэ… мой приезд… автомобиль… министерство… «Парижская Газета»… перья… вы знаете: стальные перья… игра… прелестная игра всемогущего электротехника… аллея Катлейяс… эта самая… и этот сад… и этот дом… тогда в этом доме все окна были освещены… как во всех соседних домах… И все они, одно за другим, погасли по мере того, как приближалась ночь и ими овладевал сон… Все… три окошка с четырьмя блистающими линиями в виде прямоугольника… о! эти еще не хотят спать… и тем хуже для них, потому что им все-таки придется заснуть, скоро… очень скоро… и заснуть глубоким, глубоким сном. Да, да… они заснут, эти окна… Кто-то как раз…
Эй, здесь запрещается бредить: можно быть больным лихорадкой, сколько угодно, но ничем другим… Будем вспоминать… будем вспоминать…
Итак, вчера в восемь часов вечера: опять этот дом… мой визит… который я длю, не знаю почему… и неумолкающая госпожа д'Офертуар… и загадочный маркиз Трианжи… Это?.. Я об этом думаю?.. О маркизе Трианжи, который удивлялся моему возвращению?… Не он ли это находится теперь случайно там, за этими ставнями и за этими занавесками… Полноте… этот старик!.. Этот старик – перец с солью, три четверти соли, одна четверть перца, невозможно! Нет. Бесполезно, впрочем, гадать, потому что сейчас я увижу…
…Собственными глазами…
О! Я хорошо знаю, что ночь очень темная… Но выстрел из револьвера стоит вспышки магния; следовательно, выстрелив два раза…
Два… или более… третья пуля, если я промахнусь… и четвертая – для меня… в виде утешения.
Нет, не нужно третьей пули. Она бесполезна: я стреляю очень хорошо, а в предстоящую мишень попадет и слепой… и не надо четвертой. Эта пуля преступна в нынешнее время: я офицер, а сейчас у государства не слишком много офицеров: ни одного лишнего. Это не фраза, это статья закона, статья закона чести, который отпечатан в сердце и мозгу каждого честного человека. Когда нация готовится обнажить меч, те, кто его держат, теряют свой habeas corpus и отказываются на время от естественного права каждого человека заказать себе, когда хочется, похоронные дроги…
Две пули, вот все, что требуется. И сказать, что этот человек, лица которого я себе положительно не представляю, считает себя еще в настоящее время совершенно живым! И сказать, что он, может быть, составляет проекты… что он рассчитывает, предвидит, строит планы, что он учитывает будущее и что, может быть, в течение всего этого вечера он не подумал ни разу, ни одного разочка о своем ложе на будущую ночь… о своем последнем сосновом ложе…
Да и не стоило впрочем, потому что я подумал об этом за него.
Кстати, мой вчерашний визит… Представьте себе, что я все-таки сократил его в конце концов… Я хочу сказать, что не продлил его, как я бы это сделал, если бы… Если бы что?.. Если бы у меня не было для его сокращения самой смешной из причин… это такая смешная, такая глупая, такая старая комедия, и такая базарная шутка, что я едва осмеливаюсь поставить точку над и… Ну! вот:
Госпожа д'Офертуар только что ушла; маркиз Трианжи собирался встать; а я собирался остаться, когда звонок телефона на минуту отнял у нас, у него и у меня, нашу прелестную хозяйку.
(Телефон у госпожи Фламэй помещается в гардеробной, примыкающей к маленькой гостиной, это для полной ясности).
Госпожа Фламэй не затворила двери, не понизила голоса; все ее ответы были полны невинности, даже для самого подозрительного любовника, а я вам сказал, что я наименее подозрительный любовник на свете; но к несчастью я являюсь полной противоположностью глухому человеку, до такой степени, что я поневоле услышал так же ясно, как столь невинные ответы госпожи Фламэй, возражения из телефона… и эти возражения, которые, естественно, назначались не для моих ушей, были немного менее невинны.
Я их слышал, не переставая улыбаться… а маркиз Трианжи смотрел на меня… Он, конечно, слышит не так хорошо, как я… Однако я не стал бы биться об заклад, что если маркиз Трианжи не слышал, то он не угадал… не угадал больше, чем следовало…
Потому что, когда госпожа Фламэй вернулась в маленькую гостиную, я встал первый, а маркиз Трианжи, вследствие этого, не остолбенел от изумления.
Госпожа Фламэй, которая со своей стороны могла бы кое от чего остолбенеть, – без сомнения она думала не о том, – только улыбнулась мне и протянула руку.
– Дорогой друг, вы уже уходите?
«Уже» произносится в свете вместо «наконец». Учтивый эвфемизм. Во всяком случае у госпожи Фламэй произношение безукоризненное, и это «уже» было так хорошо сказано, что в то мгновение я почитал себя весьма счастливым, что при рождении получил драгоценный и редкий дар: способен всю жизнь переносить огорчения, мучения, терзания, быть может унижения от любви, но никогда не быть слепым.
Было девять часов, и я знал, – сообщено по телефону! – что до полуночи мое присутствие в аллее Катлейяс было положительно бесполезно… Я знал также, что после полуночи оно было бы вредно… вредно для всех, в том числе и для меня…
Поэтому-то я и вернулся.
Э, что такое! Или нас тут несколько одинаковой породы?.. или случайно являются другие, не умеющие так ловко, как я, перелезать через решетки?.. Вот кто-то звонит у решетки в аллее.
Здесь есть зеленая лужайка, четыре индийских каштана, четыре японские груши, несколько куп деревьев, два бассейна с фонтанами, – и акации, много акаций с одуряющим запахом… все это между двумя высокими, серыми стенами, увитыми плющом.
Я прислонился к стене и угадываю, что напротив меня другая, ничего не видя, потому что совсем темно, и я не различаю также налево от меня решетки, впрочем находящейся довольно далеко, там, где кончается сад, и где начинается аллея Катлейяс.
Я вижу только одно: направо от меня темный фасад небольшого дома, в котором освещены только три окна во втором этаже, а также входная дверь, чугунная дверь со стеклом; и все это выделяется в темноте четырьмя чуть светлыми прямоугольниками.
Я вижу только это… впрочем, может быть, я гляжу только на это.
Немножко романтизма: полночь, я остался во фраке, в белом галстуке, я бросил в траву пальто и скрестил руки на груди, – словно герой Байрона… Я едва смею прибавить, что сжимаю в правой руке маленькую вещицу из вороненой стали, от которой мне делается холодно… Хуже того: я проник в этот сад кошачьим способом, перепрыгнув через калитку…
Романтизм, пусть будет так!.. но не слишком…
Я сказал: четыре чуть светлых прямоугольника? Я поправляюсь: только один – дверь; три окна обозначены лишь четырьмя светлыми чертами рамы… О! Четырьмя почти неразличимыми чертами: ставни хорошо закрыты, занавески хорошо приколоты: все-таки я вижу три окна… Я вижу их ясно… с опасной ясностью: опасной потому, что позади этих закрытых ставней, позади этих плотных занавесок я точно угадываю все, что там скрывается… Угадываю? Нет, знаю. И я вижу… тоже очень ясно, слишком ясно, увы, слишком…
Там скрывается… во-первых безукоризненная обстановка, маленькая гостиная самого изысканного вкуса… маленькая гостиная, где удобно помещается, не стукаясь о четыре стены, самая прекрасная былая Франция и самая прекрасная нынешняя Франция… Мне кажется, я уже описывал подобную гостиную?
И затем… в этой безукоризненной обстановке скрываются два лица… господин и дама… и я вижу их обоих со всеми подробностями от ногтей до волос… все-таки за исключением лица господина, которое положительно ускользает от моего воображения, лихорадочного, следовательно изощренного. Зато лицо дамы не только не ускользает, но напротив преследует меня…
И вот многие обстоятельства реальной жизни начинают становиться для меня безразличными… Где я? В какой стране, какой у нас месяц, какое время года?… Мне кажется только что было 31 июля… Итак, теперь после того, как пробило полночь, должно быть первое августа…
Первое августа… Но тогда… Мне кажется, аллея Катлейяс находится в Париже… а августовские ночи в Париже бывают теплыми… Смешно! Я стучу зубами… Что это, что это? Лихорадка, это, пожалуй так… но не бред, нет…
Вместо приема хинина не припомнить ли мне кое-что?
Итак, припомним.
Сегодня утром… извините! вчера утром, потому что полночь прошла… о, давно кончилась: целый век изображаю я кариатиду под этой стеной!
Вчера утром вокзал Орсэ… мой приезд… автомобиль… министерство… «Парижская Газета»… перья… вы знаете: стальные перья… игра… прелестная игра всемогущего электротехника… аллея Катлейяс… эта самая… и этот сад… и этот дом… тогда в этом доме все окна были освещены… как во всех соседних домах… И все они, одно за другим, погасли по мере того, как приближалась ночь и ими овладевал сон… Все… три окошка с четырьмя блистающими линиями в виде прямоугольника… о! эти еще не хотят спать… и тем хуже для них, потому что им все-таки придется заснуть, скоро… очень скоро… и заснуть глубоким, глубоким сном. Да, да… они заснут, эти окна… Кто-то как раз…
Эй, здесь запрещается бредить: можно быть больным лихорадкой, сколько угодно, но ничем другим… Будем вспоминать… будем вспоминать…
Итак, вчера в восемь часов вечера: опять этот дом… мой визит… который я длю, не знаю почему… и неумолкающая госпожа д'Офертуар… и загадочный маркиз Трианжи… Это?.. Я об этом думаю?.. О маркизе Трианжи, который удивлялся моему возвращению?… Не он ли это находится теперь случайно там, за этими ставнями и за этими занавесками… Полноте… этот старик!.. Этот старик – перец с солью, три четверти соли, одна четверть перца, невозможно! Нет. Бесполезно, впрочем, гадать, потому что сейчас я увижу…
…Собственными глазами…
О! Я хорошо знаю, что ночь очень темная… Но выстрел из револьвера стоит вспышки магния; следовательно, выстрелив два раза…
Два… или более… третья пуля, если я промахнусь… и четвертая – для меня… в виде утешения.
Нет, не нужно третьей пули. Она бесполезна: я стреляю очень хорошо, а в предстоящую мишень попадет и слепой… и не надо четвертой. Эта пуля преступна в нынешнее время: я офицер, а сейчас у государства не слишком много офицеров: ни одного лишнего. Это не фраза, это статья закона, статья закона чести, который отпечатан в сердце и мозгу каждого честного человека. Когда нация готовится обнажить меч, те, кто его держат, теряют свой habeas corpus и отказываются на время от естественного права каждого человека заказать себе, когда хочется, похоронные дроги…
Две пули, вот все, что требуется. И сказать, что этот человек, лица которого я себе положительно не представляю, считает себя еще в настоящее время совершенно живым! И сказать, что он, может быть, составляет проекты… что он рассчитывает, предвидит, строит планы, что он учитывает будущее и что, может быть, в течение всего этого вечера он не подумал ни разу, ни одного разочка о своем ложе на будущую ночь… о своем последнем сосновом ложе…
Да и не стоило впрочем, потому что я подумал об этом за него.
Кстати, мой вчерашний визит… Представьте себе, что я все-таки сократил его в конце концов… Я хочу сказать, что не продлил его, как я бы это сделал, если бы… Если бы что?.. Если бы у меня не было для его сокращения самой смешной из причин… это такая смешная, такая глупая, такая старая комедия, и такая базарная шутка, что я едва осмеливаюсь поставить точку над и… Ну! вот:
Госпожа д'Офертуар только что ушла; маркиз Трианжи собирался встать; а я собирался остаться, когда звонок телефона на минуту отнял у нас, у него и у меня, нашу прелестную хозяйку.
(Телефон у госпожи Фламэй помещается в гардеробной, примыкающей к маленькой гостиной, это для полной ясности).
Госпожа Фламэй не затворила двери, не понизила голоса; все ее ответы были полны невинности, даже для самого подозрительного любовника, а я вам сказал, что я наименее подозрительный любовник на свете; но к несчастью я являюсь полной противоположностью глухому человеку, до такой степени, что я поневоле услышал так же ясно, как столь невинные ответы госпожи Фламэй, возражения из телефона… и эти возражения, которые, естественно, назначались не для моих ушей, были немного менее невинны.
Я их слышал, не переставая улыбаться… а маркиз Трианжи смотрел на меня… Он, конечно, слышит не так хорошо, как я… Однако я не стал бы биться об заклад, что если маркиз Трианжи не слышал, то он не угадал… не угадал больше, чем следовало…
Потому что, когда госпожа Фламэй вернулась в маленькую гостиную, я встал первый, а маркиз Трианжи, вследствие этого, не остолбенел от изумления.
Госпожа Фламэй, которая со своей стороны могла бы кое от чего остолбенеть, – без сомнения она думала не о том, – только улыбнулась мне и протянула руку.
– Дорогой друг, вы уже уходите?
«Уже» произносится в свете вместо «наконец». Учтивый эвфемизм. Во всяком случае у госпожи Фламэй произношение безукоризненное, и это «уже» было так хорошо сказано, что в то мгновение я почитал себя весьма счастливым, что при рождении получил драгоценный и редкий дар: способен всю жизнь переносить огорчения, мучения, терзания, быть может унижения от любви, но никогда не быть слепым.
Было девять часов, и я знал, – сообщено по телефону! – что до полуночи мое присутствие в аллее Катлейяс было положительно бесполезно… Я знал также, что после полуночи оно было бы вредно… вредно для всех, в том числе и для меня…
Поэтому-то я и вернулся.
Э, что такое! Или нас тут несколько одинаковой породы?.. или случайно являются другие, не умеющие так ловко, как я, перелезать через решетки?.. Вот кто-то звонит у решетки в аллее.
2. Мужчина
Кто-то позвонил, и так как недостаточно позвонить, чтобы отворилась калитка Спящей Красавицы в аллее Катлейяс, кто-то звонит опять, снова звонит, зовет, кричит – голосом, который был бы слышен даже при хорошем шквале, – еще кричит, громче и наконец потрясает решетку ударами кулака, которых, если бы это продолжалось дольше, перекладины не вынесли бы.
Ставлю пять луидоров против одного, что я ошибся: неизвестный, находящийся вне сада, если бы счел это нужным, перелез бы через решетку еще ловчее меня.
Когда настаивают подобным образом, всякая дверь за этой решеткой, рано или поздно, покоряется неизбежности отвориться.
Под тремя еще освещенными окнами дверь, полутемный прямоугольник (стекло и чугун), вдруг стала светлым прямоугольником. В то же время калитка сада сильно заскрипела на своих петлях. Я машинально обернулся к решетке. Инстинктивно сделал полуоборот – и вот я обернулся к крыльцу. Но ничего не видно. Снова неподвижный, я прислоняюсь к своей стене и не трогаюсь с места, как и стена…
Теперь тяжелые и все-таки эластичные шаги отдаются по земле. Я думаю о Коте в Сапогах, который должен был так ходить в то время, когда звери говорили… И я думаю о матросах, которые везде ходили и продолжают ходить как Кот в Сапогах, с тех пор, как для них изобрели казнь непременным ношением башмаков… Ах, да, когда говорят о волке… Не успел я подумать о синей блузе, как появляется синяя блуза, блуза с форменным воротником: человек, который стучал, – матрос. Я прихожу от этого в изумление. Матрос здесь?.. В этом саду?.. В этот час? Это кажется чудом… или пахнет объявлением войны?..
Все-таки нет сомнения, человек проходит в шести шагах, не видя меня; он держит в руке фонарь, без сомнения это фонарь его велосипеда; следовательно какой-нибудь вестовой из министерства. Круг его фонаря плохо ли, хорошо ли, освещает мне его: шесть футов роста, широкие плечи, гладко обритое (старинная мода, очень распространенная между нормандцами и бретонцами) широкое лицо под вьющимися светлыми волосами; шапка заломлена набекрень… Этот человек не бретонец, он слишком большого роста, слишком силен: алкоголь заел бедную Бретань… Скорее нормандец: кровь викингов все еще струится под кожей этих недавно цивилизованных молодцов… прекрасная раса, впрочем и оставшаяся прекрасной, несмотря на алкоголь; благодаря своему молочному скоту, который в изобилии давал ей противоядие в виде легкой и питательной пищи.
Вот уже силуэт моего нормандца выделяется на фоне двери маленького домика… Я слышу его голос: прекрасный, глубокий бас, слоги падают грубо отчеканенные, словно удары топора… Без сомнения его спросили, зачем он пришел. Он отвечает:
– Приказ о мобилизации, сударыня, я ищу капитана Фольгоэта: мне сказали у него дома, что надо бы узнать, не здесь ли он случайно…
На этот раз я слышу ответ, сопровождающийся громким взрывом смеха:
– Слава Богу, нет! В полночь! Вы не хотели бы…
Торжествующая ирония женщины, которой из вежливости ничего нельзя ответить, это ясно.
Ну, нет. Человек все-таки отвечает и все тем же голосом, твердым и насмешливым:
– То есть как раз наоборот, сударыня, я очень хотел бы, это облегчило бы мою каторжную работу. А насчет времени, видите ли, я прекрасно могу вам сказать, что в полночь или не в полночь всегда можно заставать мужчин у женщин, ничего в этом нет удивительного. Да вот вам пример. При всем моем к вам уважении…
Я не слышу больше… Дверь заперта. Перед самым его носом, как я представляю себе… Но нет, я ничего не вижу, кроме пустого сада и темноты… Никакой матрос не возвращается к калитке решетки. Однако дверь затворилась, это верно. Я вывожу из этого заключение, что, если она не затворилась перед его носом, то затворилась за его спиной. Итак вестовой из министерства не ушел сейчас же. Почему? У меня нет об этом ни малейшего представления.
Непредвиденный антракт. Время, чтобы поразмыслить. Этот человек принес официальную бумагу, посланную мне. Эта бумага важна: если бы она не была важной, он не гонялся бы так за мной по всему городу… Я живу на острове св. Людовика. Это не здесь… Следовательно моя прямая обязанность подойти к матросу, как только он выйдет, и заявить о себе.
Это совершенно невозможно, если я останусь там, где я теперь нахожусь: в саду, где я не имею никакого права находиться. С другой стороны, если я выйду из этого сада… ну… если я из него выйду, я вернусь в него опять, вот и все. Я перелезу три раза через решетку, вместо того, чтобы перелезть через нее только один раз. Пустяки.
Итак, будем отступать. Гоп! вот я и в аллее.
И в это время, когда я на несколько шагов отступаю, чтобы не походить на человека, подслушивающего у решетки, я слышу, как на другом конце сада захлопывается дверь отеля, но уже не тихонько, как только что, а подобно выстрелу из пушки… Держу пари, что это кулак матроса вызвал выстрел… выстрел из 75-миллиметрового орудия, по крайней мере.
Опять тяжелые, хотя и эластичные шаги – эти огромные «лодки» не мешают гибкости ног, – раздаются в саду, и опять скрипит решетка. Человек и его фонарь находятся передо мною. По раскачиванью руки, несущей свет, я узнаю «специальность»: сомнение невозможно, и я окликаю:
– Канонир!
Это действительно канонир, он сразу останавливается по команде, каблуки под прямым углом, рука у козырька: он меня угадывает, как я его угадал.
– Капитан?
– Вы ищете капитана Фольгоэта: это я. У вас есть бумага, давайте.
Он тотчас повинуется, однако медленно: со всей медлительностью, которая необходима, чтобы рассмотреть, – почтительно, но внимательно, – неизвестного, который только что отдал ему приказание, т. е. меня.
Осмотр для меня благоприятен. Бумага вынута из обычного потаенного места – из шапки, между сукном и подкладкой; затем подана. Я беру, раскрываю, читаю.
– Ну, что тебе еще нужно?
– Расписку в получении, капитан. Извольте расписаться.
Я расписываюсь, возвращаю ему его карандаш. Он отдает честь.
Все время, пока я читал и расписывался, он не переставал на меня глядеть почти так же, как недавно смотрел на меня маркиз Трианжи; но он смотрит с изумлением, которое совсем не старается скрыть, и это изумление переходит в симпатию прежде, чем мой росчерк появляется в его рассыльной книге.
Ну, конечно! Я должен производить на него впечатление довольно любопытного зверя: во фраке, с револьвером в руке… и без шляпы, без пальто… (пальто, шляпу, я все забыл в саду, я забыл также браунинг в моей левой руке, куда я переложил его только что, перебираясь через решетку сада…).
Ясно, что я смешон, но я к этому достаточно привык: я очень мало забочусь о мнении других. Все-таки канонир это не вполне обыкновенный «другой»… и он раздражает меня, глядя на меня так… Надо положить этому конец.
– Послушайте! Прежде всего, как вас зовут?
– Амлэн, Гискар.
Неожиданность этого «Гискара» изменяет энергичную фразу, посредством которой я собирался отделаться от приставалы.
Ставлю пять луидоров против одного, что я ошибся: неизвестный, находящийся вне сада, если бы счел это нужным, перелез бы через решетку еще ловчее меня.
Когда настаивают подобным образом, всякая дверь за этой решеткой, рано или поздно, покоряется неизбежности отвориться.
Под тремя еще освещенными окнами дверь, полутемный прямоугольник (стекло и чугун), вдруг стала светлым прямоугольником. В то же время калитка сада сильно заскрипела на своих петлях. Я машинально обернулся к решетке. Инстинктивно сделал полуоборот – и вот я обернулся к крыльцу. Но ничего не видно. Снова неподвижный, я прислоняюсь к своей стене и не трогаюсь с места, как и стена…
Теперь тяжелые и все-таки эластичные шаги отдаются по земле. Я думаю о Коте в Сапогах, который должен был так ходить в то время, когда звери говорили… И я думаю о матросах, которые везде ходили и продолжают ходить как Кот в Сапогах, с тех пор, как для них изобрели казнь непременным ношением башмаков… Ах, да, когда говорят о волке… Не успел я подумать о синей блузе, как появляется синяя блуза, блуза с форменным воротником: человек, который стучал, – матрос. Я прихожу от этого в изумление. Матрос здесь?.. В этом саду?.. В этот час? Это кажется чудом… или пахнет объявлением войны?..
Все-таки нет сомнения, человек проходит в шести шагах, не видя меня; он держит в руке фонарь, без сомнения это фонарь его велосипеда; следовательно какой-нибудь вестовой из министерства. Круг его фонаря плохо ли, хорошо ли, освещает мне его: шесть футов роста, широкие плечи, гладко обритое (старинная мода, очень распространенная между нормандцами и бретонцами) широкое лицо под вьющимися светлыми волосами; шапка заломлена набекрень… Этот человек не бретонец, он слишком большого роста, слишком силен: алкоголь заел бедную Бретань… Скорее нормандец: кровь викингов все еще струится под кожей этих недавно цивилизованных молодцов… прекрасная раса, впрочем и оставшаяся прекрасной, несмотря на алкоголь; благодаря своему молочному скоту, который в изобилии давал ей противоядие в виде легкой и питательной пищи.
Вот уже силуэт моего нормандца выделяется на фоне двери маленького домика… Я слышу его голос: прекрасный, глубокий бас, слоги падают грубо отчеканенные, словно удары топора… Без сомнения его спросили, зачем он пришел. Он отвечает:
– Приказ о мобилизации, сударыня, я ищу капитана Фольгоэта: мне сказали у него дома, что надо бы узнать, не здесь ли он случайно…
На этот раз я слышу ответ, сопровождающийся громким взрывом смеха:
– Слава Богу, нет! В полночь! Вы не хотели бы…
Торжествующая ирония женщины, которой из вежливости ничего нельзя ответить, это ясно.
Ну, нет. Человек все-таки отвечает и все тем же голосом, твердым и насмешливым:
– То есть как раз наоборот, сударыня, я очень хотел бы, это облегчило бы мою каторжную работу. А насчет времени, видите ли, я прекрасно могу вам сказать, что в полночь или не в полночь всегда можно заставать мужчин у женщин, ничего в этом нет удивительного. Да вот вам пример. При всем моем к вам уважении…
Я не слышу больше… Дверь заперта. Перед самым его носом, как я представляю себе… Но нет, я ничего не вижу, кроме пустого сада и темноты… Никакой матрос не возвращается к калитке решетки. Однако дверь затворилась, это верно. Я вывожу из этого заключение, что, если она не затворилась перед его носом, то затворилась за его спиной. Итак вестовой из министерства не ушел сейчас же. Почему? У меня нет об этом ни малейшего представления.
Непредвиденный антракт. Время, чтобы поразмыслить. Этот человек принес официальную бумагу, посланную мне. Эта бумага важна: если бы она не была важной, он не гонялся бы так за мной по всему городу… Я живу на острове св. Людовика. Это не здесь… Следовательно моя прямая обязанность подойти к матросу, как только он выйдет, и заявить о себе.
Это совершенно невозможно, если я останусь там, где я теперь нахожусь: в саду, где я не имею никакого права находиться. С другой стороны, если я выйду из этого сада… ну… если я из него выйду, я вернусь в него опять, вот и все. Я перелезу три раза через решетку, вместо того, чтобы перелезть через нее только один раз. Пустяки.
Итак, будем отступать. Гоп! вот я и в аллее.
И в это время, когда я на несколько шагов отступаю, чтобы не походить на человека, подслушивающего у решетки, я слышу, как на другом конце сада захлопывается дверь отеля, но уже не тихонько, как только что, а подобно выстрелу из пушки… Держу пари, что это кулак матроса вызвал выстрел… выстрел из 75-миллиметрового орудия, по крайней мере.
Опять тяжелые, хотя и эластичные шаги – эти огромные «лодки» не мешают гибкости ног, – раздаются в саду, и опять скрипит решетка. Человек и его фонарь находятся передо мною. По раскачиванью руки, несущей свет, я узнаю «специальность»: сомнение невозможно, и я окликаю:
– Канонир!
Это действительно канонир, он сразу останавливается по команде, каблуки под прямым углом, рука у козырька: он меня угадывает, как я его угадал.
– Капитан?
– Вы ищете капитана Фольгоэта: это я. У вас есть бумага, давайте.
Он тотчас повинуется, однако медленно: со всей медлительностью, которая необходима, чтобы рассмотреть, – почтительно, но внимательно, – неизвестного, который только что отдал ему приказание, т. е. меня.
Осмотр для меня благоприятен. Бумага вынута из обычного потаенного места – из шапки, между сукном и подкладкой; затем подана. Я беру, раскрываю, читаю.
ПРИКАЗЯ прочитал. Человек ждет, по-прежнему неподвижный, глядя прямо на меня.
Предлагается господину лейтенанту де Фольгоэту (Жану-Франсуа-Пьеру), прекратить свою службу в высшей школе органической химии, незамедлительно вернуть свое увольнительное свидетельство… (Простите, мне кажется, что я уже вернул свое тотчас по прибытии на Королевскую улицу) и выехать безотлагательно в порт Шербург, где принять под свое командование миноносец запаса № 624 для перевооружения.
Приказ о назначении, в случае надобности, будет вручен позднее.
(Всякое промедление воспрещается. Отправиться в путь тотчас по получении сего).
– Ну, что тебе еще нужно?
– Расписку в получении, капитан. Извольте расписаться.
Я расписываюсь, возвращаю ему его карандаш. Он отдает честь.
Все время, пока я читал и расписывался, он не переставал на меня глядеть почти так же, как недавно смотрел на меня маркиз Трианжи; но он смотрит с изумлением, которое совсем не старается скрыть, и это изумление переходит в симпатию прежде, чем мой росчерк появляется в его рассыльной книге.
Ну, конечно! Я должен производить на него впечатление довольно любопытного зверя: во фраке, с револьвером в руке… и без шляпы, без пальто… (пальто, шляпу, я все забыл в саду, я забыл также браунинг в моей левой руке, куда я переложил его только что, перебираясь через решетку сада…).
Ясно, что я смешон, но я к этому достаточно привык: я очень мало забочусь о мнении других. Все-таки канонир это не вполне обыкновенный «другой»… и он раздражает меня, глядя на меня так… Надо положить этому конец.
– Послушайте! Прежде всего, как вас зовут?
– Амлэн, Гискар.
Неожиданность этого «Гискара» изменяет энергичную фразу, посредством которой я собирался отделаться от приставалы.