Маркиз Трианжи дошел до того, что поцеловал долгим, долгим поцелуем губы госпожи Фламэй, и госпожа Фламэй совсем не сопротивлялась…
Все это происходило у самой постели, на которой лежал неизвестный раненый, морской офицер. Его глаза одни виднелись между двумя полотняными бинтами… виднелись… в эту минуту широко раскрытые.
И, может быть, госпожа Фламэй узнала бы эти глаза, если бы в эту минуту она не смотрела в другую сторону…
И вдруг раненый встал. Хотя еще за мгновенье до того все считали его по крайней мере парализованным.
Он встал. Сорвал повязки со своего лба, со своих щек, с подбородка. И стоял с открытым лицом, здравый и невредимый. И госпожа Фламэй узнала бы это лицо, если бы в эту минуту не смотрела слишком близко в лицо маркизу Трианжи…
Раненый, стоя, оттолкнул свою кровать обеими руками.
Кровать стукнулась о стену. Человек, может быть, был ранен, но недостаточно сильно: он сохранил оба глаза, и эти глаза видели ясно. Они увидели.
Раненый пошел. Он ушел. В госпитале великое смятение. Маркиз Трианжи подскочил, затем, может быть узнав раненого, грубо выругался. Испуганная госпожа Фламэй упала в обморок.
А раненый ушел, громко расхохотавшись.
Он увидел все то, что он хотел видеть.
Этот раненый был – я.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1. Трио капитанов
2. Психология
3. О.А
4. Отложенное наступление
Все это происходило у самой постели, на которой лежал неизвестный раненый, морской офицер. Его глаза одни виднелись между двумя полотняными бинтами… виднелись… в эту минуту широко раскрытые.
И, может быть, госпожа Фламэй узнала бы эти глаза, если бы в эту минуту она не смотрела в другую сторону…
И вдруг раненый встал. Хотя еще за мгновенье до того все считали его по крайней мере парализованным.
Он встал. Сорвал повязки со своего лба, со своих щек, с подбородка. И стоял с открытым лицом, здравый и невредимый. И госпожа Фламэй узнала бы это лицо, если бы в эту минуту не смотрела слишком близко в лицо маркизу Трианжи…
Раненый, стоя, оттолкнул свою кровать обеими руками.
Кровать стукнулась о стену. Человек, может быть, был ранен, но недостаточно сильно: он сохранил оба глаза, и эти глаза видели ясно. Они увидели.
Раненый пошел. Он ушел. В госпитале великое смятение. Маркиз Трианжи подскочил, затем, может быть узнав раненого, грубо выругался. Испуганная госпожа Фламэй упала в обморок.
А раненый ушел, громко расхохотавшись.
Он увидел все то, что он хотел видеть.
Этот раненый был – я.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
СНАРЯДЫ ПРУССКОГО КОРОЛЯ
1. Трио капитанов
Октябрь 1917 года
88-миллиметровый снаряд, «Made in Austria», явился не предупредив о себе никаким свистом и так скоро, что не было времени наклонить голову. За ним последовал другой, потом еще три сразу. Все это шлепнулось в каких-нибудь двадцати метрах от Лангустова окопа, впереди его и справа. А Лангустов окоп является на возвышенности Крестных Матерей предпоследней из тех линий, с которых нужно двигаться в атаку. И по возвышенности Крестных Матерей тянутся к востоку окрестности форта Мальмезон, выстроенного на расстоянии тысячи или тысячи пятьсот метров к северу от знаменитой Дороги Дам, которую еще удерживал неприятель, и которую решено было отбить у него, чтобы продвинуть французские линии за все возвышенности Краоны, вплоть до Эллет и до Энского канала. Нас было трое офицеров, три капитана: зуав, стрелок и моряк, – я, – штаб нашей 10-й армии только что послал нас на разведку, чтобы изучить на самом месте и во всех подробностях предполагаемую атаку. Второй залп последовал за первым.
– Нас заметили, – сказал стрелок.
– Так как мы видели все, что нам следовало видеть, нам остается только удрать, – сказал зуав, – было бы слишком глупо дать себя убить накануне сражения.
После чего по траншее Акаций, которая спускалась к Жуи и к Эзи, двум ближайшим деревням на юге, – само собою разумеется, обе они были эвакуированы, – мы снова вышли на дорогу к Вайи, где расположились лагерем наши осадные части.
Темнело. Однако воздух был прозрачен, и горизонт чист. Под довольно высокими облаками кружилась стая аэропланов, строго корректируя стрельбу наших тяжелых орудий. И у нас в ушах все время стоял бесконечный и беспрерывный грохот, так что нам приходилось возвышать голос, чтобы кое-как слышать друг друга.
Наши большие снаряды, калибра 194, 220, 320, 370 миллиметров, посылаемые с обоих берегов Эны, проносились над нашими головами, чтобы упасть далеко за окопами первой линии в тылу неприятеля, на все его дороги, на все его парки, на все его лагерные стоянки, на все его резервы, и на людей, и на материалы, одним словом на все то, что можно было убить, запугать или разрушить. Таким образом Т.Д.А. – или тяжелая дальнобойная артиллерия – старалась победить заранее, еще до сражения. Вокруг была только грязь и грязь. Едва виднелись выступавшие там и сям редкие скелеты деревьев, ободранных картечью, и кое-где несколько трупов людей и лошадей. Конечно, хоронили старательно, как могли. Но это не слишком хорошо удавалось. Германские тяжелые батареи, весьма уступавшие численностью, совсем не отвечали нашим из боязни быть чересчур скоро открытыми нашей воздушной разведкой, которая тоже превосходила германскую и была полной хозяйкой в воздухе. Но 77, 88, даже 105-миллиметровые орудия первой линии все время понемногу постреливали, как только открывалась неосторожная цель. До такой степени, что, как ни спешили мы перейти через открытую зону, которая отделяет Жуи от Эзи, три или четыре залпа, пущенные из каменоломен Боэри, приветствовали нас при этом переходе. Нам встретилась куча солдат, несших котелки: нужно же снабдить пищей караулы, находящиеся в первой линии. Вся эта команда, со старшим во главе, бросилась, как один человек, в ров, который шел вдоль дороги, а какой-то высокий, светловолосый парень, с военным крестом на груди, не счел неприличным заявить, что он считает эту шутку отвратительной.
– Тьфу, пока эти паршивцы не перестанут плеваться, черт меня подери, если я тронусь с места. Не беда. Товарищи могут подождать, суп не уйдет.
Это было заявлено откровенно, но спокойно. Самый строгий начальник не нашел бы здесь и тени нарушения дисциплины. Я улыбнулся, вспомнив о ворчунах времени Наполеона и о матросах всех времен.
Зуавский капитан, который был старше стрелка и меня, только пробормотал:
– Забавная школа война…
Час спустя мы проходили через Жуи и Эзи. Германских пушек теперь совсем не было слышно. Они заглохли во все возраставшем гуле нашей Т.Д.А. Последняя возвышенность отделяла нас еще от Эны, и мы поравнялись с первыми домами Вайи, которые, само собой разумеется, лежали в развалинах.
– Не беда! – сказал он. – Это всегда чего-нибудь стоило и всегда будет чего-нибудь стоить – научиться сражаться. Впрочем, у нас не было возможности по своей охоте учиться тому либо этому? бош не давал нам выбора…
Зуав, который смотрел влево, обернулся ко мне.
– Скажите-ка, дорогой мой… Видите вы там плодовые деревья?
Я посмотрел в свою очередь.
– Да… Вижу… Яблони?
– Яблони… И еще что-то… Под яблонями… Я взял свой бинокль.
– Ах! это?..
– Это самое!.. Знаете вы, что это такое?
– Право… Похоже на железные домики… тщательно прикрытые…
– Недурно! У вас глаза моряка… Так вот эти домики – отряд осадных колесниц.
– Отряд «танков»?
– «Танков», если вы предпочитаете говорить по-английски; «цинков», если вам хочется говорить как говорят у нас в армии. Впрочем, их видно чертовски плохо… Но я знаю, что это такое: один из их офицеров рассказал мне об этом…
Мы входили на главную улицу Вайи. Вахмистр моего штаба шел мне навстречу.
– Вам письмо, господин капитан…
Мой вахмистр называет меня, как называют сухопутных офицеров: «господин капитан»… В море говорят просто: «капитан»… Но я не хотел чем бы то ни было отличаться от моих новых товарищей, потому что, питая охоту к бою на близком расстоянии, даже врукопашную… и раздобывшись очень сильной протекцией… я, наконец, был переведен из флота в армию… Протекция была даже не так сильна, как необходима… Во Франции ничего не добьешься без протекции! Даже такой милости, как право, выражаясь словами моего доблестного Амлэна, «дать разбить себе башку, когда придет такая блажь»…
– Вам письмо…
– Спасибо, любезный… Мне письмо.
Я смотрю на него и не распечатываю. Я кладу его в один из карманов куртки…
Я узнал почерк этого письма. Я угадал, чья рука его написала… рука, которая слишком часто в течение пятнадцати месяцев, с тех пор, как я выздоровел и снова вступил в ряды сражающихся, упорно надписывает мое имя на конвертах.
Рука госпожи Фламэй…
Господа, извините меня, если я вас бесцеремонно оставлю здесь, на этой неблаговонной главной улице Вайи… Мой старый товарищ, вы только что возбудили во мне слишком горячее желание познакомиться поближе с яблонями и танками. Я поворачиваю туда: хочу увидеть собственными глазами эти танки, которые называются «цинками» и которые так хорошо укрыты под зелеными листьями…
88-миллиметровый снаряд, «Made in Austria», явился не предупредив о себе никаким свистом и так скоро, что не было времени наклонить голову. За ним последовал другой, потом еще три сразу. Все это шлепнулось в каких-нибудь двадцати метрах от Лангустова окопа, впереди его и справа. А Лангустов окоп является на возвышенности Крестных Матерей предпоследней из тех линий, с которых нужно двигаться в атаку. И по возвышенности Крестных Матерей тянутся к востоку окрестности форта Мальмезон, выстроенного на расстоянии тысячи или тысячи пятьсот метров к северу от знаменитой Дороги Дам, которую еще удерживал неприятель, и которую решено было отбить у него, чтобы продвинуть французские линии за все возвышенности Краоны, вплоть до Эллет и до Энского канала. Нас было трое офицеров, три капитана: зуав, стрелок и моряк, – я, – штаб нашей 10-й армии только что послал нас на разведку, чтобы изучить на самом месте и во всех подробностях предполагаемую атаку. Второй залп последовал за первым.
– Нас заметили, – сказал стрелок.
– Так как мы видели все, что нам следовало видеть, нам остается только удрать, – сказал зуав, – было бы слишком глупо дать себя убить накануне сражения.
После чего по траншее Акаций, которая спускалась к Жуи и к Эзи, двум ближайшим деревням на юге, – само собою разумеется, обе они были эвакуированы, – мы снова вышли на дорогу к Вайи, где расположились лагерем наши осадные части.
Темнело. Однако воздух был прозрачен, и горизонт чист. Под довольно высокими облаками кружилась стая аэропланов, строго корректируя стрельбу наших тяжелых орудий. И у нас в ушах все время стоял бесконечный и беспрерывный грохот, так что нам приходилось возвышать голос, чтобы кое-как слышать друг друга.
Наши большие снаряды, калибра 194, 220, 320, 370 миллиметров, посылаемые с обоих берегов Эны, проносились над нашими головами, чтобы упасть далеко за окопами первой линии в тылу неприятеля, на все его дороги, на все его парки, на все его лагерные стоянки, на все его резервы, и на людей, и на материалы, одним словом на все то, что можно было убить, запугать или разрушить. Таким образом Т.Д.А. – или тяжелая дальнобойная артиллерия – старалась победить заранее, еще до сражения. Вокруг была только грязь и грязь. Едва виднелись выступавшие там и сям редкие скелеты деревьев, ободранных картечью, и кое-где несколько трупов людей и лошадей. Конечно, хоронили старательно, как могли. Но это не слишком хорошо удавалось. Германские тяжелые батареи, весьма уступавшие численностью, совсем не отвечали нашим из боязни быть чересчур скоро открытыми нашей воздушной разведкой, которая тоже превосходила германскую и была полной хозяйкой в воздухе. Но 77, 88, даже 105-миллиметровые орудия первой линии все время понемногу постреливали, как только открывалась неосторожная цель. До такой степени, что, как ни спешили мы перейти через открытую зону, которая отделяет Жуи от Эзи, три или четыре залпа, пущенные из каменоломен Боэри, приветствовали нас при этом переходе. Нам встретилась куча солдат, несших котелки: нужно же снабдить пищей караулы, находящиеся в первой линии. Вся эта команда, со старшим во главе, бросилась, как один человек, в ров, который шел вдоль дороги, а какой-то высокий, светловолосый парень, с военным крестом на груди, не счел неприличным заявить, что он считает эту шутку отвратительной.
– Тьфу, пока эти паршивцы не перестанут плеваться, черт меня подери, если я тронусь с места. Не беда. Товарищи могут подождать, суп не уйдет.
Это было заявлено откровенно, но спокойно. Самый строгий начальник не нашел бы здесь и тени нарушения дисциплины. Я улыбнулся, вспомнив о ворчунах времени Наполеона и о матросах всех времен.
Зуавский капитан, который был старше стрелка и меня, только пробормотал:
– Забавная школа война…
Час спустя мы проходили через Жуи и Эзи. Германских пушек теперь совсем не было слышно. Они заглохли во все возраставшем гуле нашей Т.Д.А. Последняя возвышенность отделяла нас еще от Эны, и мы поравнялись с первыми домами Вайи, которые, само собой разумеется, лежали в развалинах.
– Не беда! – сказал он. – Это всегда чего-нибудь стоило и всегда будет чего-нибудь стоить – научиться сражаться. Впрочем, у нас не было возможности по своей охоте учиться тому либо этому? бош не давал нам выбора…
Зуав, который смотрел влево, обернулся ко мне.
– Скажите-ка, дорогой мой… Видите вы там плодовые деревья?
Я посмотрел в свою очередь.
– Да… Вижу… Яблони?
– Яблони… И еще что-то… Под яблонями… Я взял свой бинокль.
– Ах! это?..
– Это самое!.. Знаете вы, что это такое?
– Право… Похоже на железные домики… тщательно прикрытые…
– Недурно! У вас глаза моряка… Так вот эти домики – отряд осадных колесниц.
– Отряд «танков»?
– «Танков», если вы предпочитаете говорить по-английски; «цинков», если вам хочется говорить как говорят у нас в армии. Впрочем, их видно чертовски плохо… Но я знаю, что это такое: один из их офицеров рассказал мне об этом…
Мы входили на главную улицу Вайи. Вахмистр моего штаба шел мне навстречу.
– Вам письмо, господин капитан…
Мой вахмистр называет меня, как называют сухопутных офицеров: «господин капитан»… В море говорят просто: «капитан»… Но я не хотел чем бы то ни было отличаться от моих новых товарищей, потому что, питая охоту к бою на близком расстоянии, даже врукопашную… и раздобывшись очень сильной протекцией… я, наконец, был переведен из флота в армию… Протекция была даже не так сильна, как необходима… Во Франции ничего не добьешься без протекции! Даже такой милости, как право, выражаясь словами моего доблестного Амлэна, «дать разбить себе башку, когда придет такая блажь»…
– Вам письмо…
– Спасибо, любезный… Мне письмо.
Я смотрю на него и не распечатываю. Я кладу его в один из карманов куртки…
Я узнал почерк этого письма. Я угадал, чья рука его написала… рука, которая слишком часто в течение пятнадцати месяцев, с тех пор, как я выздоровел и снова вступил в ряды сражающихся, упорно надписывает мое имя на конвертах.
Рука госпожи Фламэй…
Господа, извините меня, если я вас бесцеремонно оставлю здесь, на этой неблаговонной главной улице Вайи… Мой старый товарищ, вы только что возбудили во мне слишком горячее желание познакомиться поближе с яблонями и танками. Я поворачиваю туда: хочу увидеть собственными глазами эти танки, которые называются «цинками» и которые так хорошо укрыты под зелеными листьями…
2. Психология
Да…
В течение пятнадцати с лишком месяцев… после достопамятной истории с тем раненым, который был ранен не очень тяжело… и до такой степени был лишен такта – и ума, – что не выколол себе обоих глаз… грубый поступок, за который он заплатил тем, что мог видеть в ту минуту, когда ему лучше было бы быть слепым… (и Господу ведомо, что этот раненый до сих пор сожалеет, что был в ту минуту зрячим…) да, после этого приключения я получил много, много писем, подобных этому письму…
Слишком много писем. Я ни разу не распечатал ни одного из них: поэтому я не знаю, что они пытались мне сказать. Я знаю, что госпожа Фламэй терпеливо, настойчиво их мне посылала и до сих пор продолжает их мне посылать. Но я не знаю, почему, из какого упрямого каприза… Впрочем… почему, из какого другого столь же упрямого каприза я сам не распечатываю их, этих писем… Боже мой… я этого тоже не знаю. «Познай самого себя», говорил грек. О, да! Легко сказать… Но какой действительно искренний человек когда-нибудь познал самого себя, когда-нибудь познает себя, посмеет когда-нибудь похвастаться, что ему удалось размотать длинные нити спутанного клубка наших вкусов, наших предпочтений, наших отвращений… похвастаться, что распутал что-нибудь в тех мотках глубоко затаенных мыслей, которыми мы всегда опутываем самые мелкие наши поступки, большей частью сами того не замечая?
Очевидно, я безрассуден, по крайней мере так же, как она.
Чем может маркиз Трианжи меньше нравиться мне, чем кто-либо из его предшественников? То, чем дарит сегодня госпожа Фламэй маркиза Трианжи, вероятно ничуть не отличается от того, чем дарила она вчера покойного мичмана Ареля… бывшего «душку»… И вот это было для меня некогда тяжело, но лишь до такой степени, что возбуждало во мне желание убить, – желание острое, но короткое, короткое настолько же, насколько внезапное… между тем, как теперь другое желание, худшее, глупое, но упорное, вот уже два с половиной или почти три года пронизывает все мои фибры… беспрерывно… беспощадно… неизменно… о! хуже, чем желание: неутолимое, ненасытное, безумное стремление – умереть! В конце концов, может быть я нашел бы, если бы искал хорошенько, другие причины… по крайней мере, одну причину этого отвращения к жизни, которое мало-помалу вырвало у меня с корнем даже инстинкт самосохранения… даже самые элементарные рефлексы: те, которые управляли недавно моими мускулами и предупреждали меня о надвигающихся опасностях, подобно тому, как те же рефлексы предохраняют волка от западни или кошку от колеса телеги. Потому что сегодня не осталось ничего более: рефлексы, инстинкты, даже желания, все во мне умерло. Напрасно ищу в самой глубине: нахожу только развалины. Неужели столько горшков разбито одной маленькой рукой… И я пытаюсь повторять себе то, что я уже говорил себе три года тому назад: война, которая с каждым днем все ужаснее, и исход ее шаг за шагом отступает перед нами; монотонность борьбы до истощения; физическая усталость; моральное истощение; тягота командования; и отвращение к этому идиотству… все-таки великолепному и плодотворному: к дисциплине… все это составляет тяжкое бремя для человеческих плеч! Да, но этого бремени было бы недостаточно; ни даже опасное положение, в котором находится отечество, ни моя тоска, действительная и глубокая… относительно этого я призываю в свидетели всех любимых мною, и умерших, и неоплаканных мною, – их, которым я только завидовал… нет, даже это не обратило бы меня в то, чем я являюсь теперь, расшатанный, лишенный равновесия, если бы налетевший на меня шторм нашел меня стоящим на ногах бодро, нормально. Как ни тяжело давит нынешнее испытание таких людей, как я, хрупких, потому что они цивилизованы – слишком цивилизованы, слишком хрупки, – я бы реагировал: я бы выпрямился, встал бы на ноги, продолжал бы жить. Но стоять твердо, нормально? мне, в этот роковой день 30 июля 1914 года?.. боги! помните ли вы Гефсиманский сад? Я не жалуюсь, не бойтесь! Я не прошу вашего сострадания, добрые прохожие… Но я заявляю, что накануне сражения я был уже побежден.
Побежден. Любовь – та же война. И последний Бог не более нежен к своим поклонникам, чем последняя богиня. Когда-нибудь, может быть, когда я скажу об одной все плохое, что я о ней думаю, я скажу о другом, что я думаю о нем еще гораздо хуже…
Да… Конечно, только сравнивая острия Стреловержца с факелом Красной Дамы, я признаюсь, что ошибался прежде, когда, после моего возвращения из Адриатического моря, я отказывался видеть в первых приступах той неврастении, от которой я теперь умираю, некоторые царапины, нанесенные ногтями, острыми, как когти, ногтями… следы слишком, слишком красивой руки…
Боже мой! разве это причина, основательная причина, чтобы не распечатать эту толстую пачку писем, эту слишком толстую пачку… двести шестьдесят четыре письма!.. из которых иные, вероятно, мне не было бы неприятно прочесть… разве это причина… Во всем этом философствовании, которому я с удовольствием предаюсь, есть ли что-нибудь такое, что могло бы оправдать мое раздражение?.. Потому что следует все называть настоящим именем: в данную минуту я злюсь… и я злюсь вот уже три года. Или я неправ? Не знаю…
Не знаю… Но я ссылаюсь на старое правило: «лучше упорствовать в заблуждении, чем колебаться между несколькими истинами». И я продолжаю не распечатывать письма, которые госпожа Фламэй продолжает мне присылать.
Впрочем, почему бы не отослать ей в хорошо завязанном пакете эти письма… все эти письма с нетронутыми печатями?.. почему? Гм… из малодушия, может быть… не знаю… ничего не знаю…
В течение пятнадцати с лишком месяцев… после достопамятной истории с тем раненым, который был ранен не очень тяжело… и до такой степени был лишен такта – и ума, – что не выколол себе обоих глаз… грубый поступок, за который он заплатил тем, что мог видеть в ту минуту, когда ему лучше было бы быть слепым… (и Господу ведомо, что этот раненый до сих пор сожалеет, что был в ту минуту зрячим…) да, после этого приключения я получил много, много писем, подобных этому письму…
Слишком много писем. Я ни разу не распечатал ни одного из них: поэтому я не знаю, что они пытались мне сказать. Я знаю, что госпожа Фламэй терпеливо, настойчиво их мне посылала и до сих пор продолжает их мне посылать. Но я не знаю, почему, из какого упрямого каприза… Впрочем… почему, из какого другого столь же упрямого каприза я сам не распечатываю их, этих писем… Боже мой… я этого тоже не знаю. «Познай самого себя», говорил грек. О, да! Легко сказать… Но какой действительно искренний человек когда-нибудь познал самого себя, когда-нибудь познает себя, посмеет когда-нибудь похвастаться, что ему удалось размотать длинные нити спутанного клубка наших вкусов, наших предпочтений, наших отвращений… похвастаться, что распутал что-нибудь в тех мотках глубоко затаенных мыслей, которыми мы всегда опутываем самые мелкие наши поступки, большей частью сами того не замечая?
Очевидно, я безрассуден, по крайней мере так же, как она.
Чем может маркиз Трианжи меньше нравиться мне, чем кто-либо из его предшественников? То, чем дарит сегодня госпожа Фламэй маркиза Трианжи, вероятно ничуть не отличается от того, чем дарила она вчера покойного мичмана Ареля… бывшего «душку»… И вот это было для меня некогда тяжело, но лишь до такой степени, что возбуждало во мне желание убить, – желание острое, но короткое, короткое настолько же, насколько внезапное… между тем, как теперь другое желание, худшее, глупое, но упорное, вот уже два с половиной или почти три года пронизывает все мои фибры… беспрерывно… беспощадно… неизменно… о! хуже, чем желание: неутолимое, ненасытное, безумное стремление – умереть! В конце концов, может быть я нашел бы, если бы искал хорошенько, другие причины… по крайней мере, одну причину этого отвращения к жизни, которое мало-помалу вырвало у меня с корнем даже инстинкт самосохранения… даже самые элементарные рефлексы: те, которые управляли недавно моими мускулами и предупреждали меня о надвигающихся опасностях, подобно тому, как те же рефлексы предохраняют волка от западни или кошку от колеса телеги. Потому что сегодня не осталось ничего более: рефлексы, инстинкты, даже желания, все во мне умерло. Напрасно ищу в самой глубине: нахожу только развалины. Неужели столько горшков разбито одной маленькой рукой… И я пытаюсь повторять себе то, что я уже говорил себе три года тому назад: война, которая с каждым днем все ужаснее, и исход ее шаг за шагом отступает перед нами; монотонность борьбы до истощения; физическая усталость; моральное истощение; тягота командования; и отвращение к этому идиотству… все-таки великолепному и плодотворному: к дисциплине… все это составляет тяжкое бремя для человеческих плеч! Да, но этого бремени было бы недостаточно; ни даже опасное положение, в котором находится отечество, ни моя тоска, действительная и глубокая… относительно этого я призываю в свидетели всех любимых мною, и умерших, и неоплаканных мною, – их, которым я только завидовал… нет, даже это не обратило бы меня в то, чем я являюсь теперь, расшатанный, лишенный равновесия, если бы налетевший на меня шторм нашел меня стоящим на ногах бодро, нормально. Как ни тяжело давит нынешнее испытание таких людей, как я, хрупких, потому что они цивилизованы – слишком цивилизованы, слишком хрупки, – я бы реагировал: я бы выпрямился, встал бы на ноги, продолжал бы жить. Но стоять твердо, нормально? мне, в этот роковой день 30 июля 1914 года?.. боги! помните ли вы Гефсиманский сад? Я не жалуюсь, не бойтесь! Я не прошу вашего сострадания, добрые прохожие… Но я заявляю, что накануне сражения я был уже побежден.
Побежден. Любовь – та же война. И последний Бог не более нежен к своим поклонникам, чем последняя богиня. Когда-нибудь, может быть, когда я скажу об одной все плохое, что я о ней думаю, я скажу о другом, что я думаю о нем еще гораздо хуже…
Да… Конечно, только сравнивая острия Стреловержца с факелом Красной Дамы, я признаюсь, что ошибался прежде, когда, после моего возвращения из Адриатического моря, я отказывался видеть в первых приступах той неврастении, от которой я теперь умираю, некоторые царапины, нанесенные ногтями, острыми, как когти, ногтями… следы слишком, слишком красивой руки…
Боже мой! разве это причина, основательная причина, чтобы не распечатать эту толстую пачку писем, эту слишком толстую пачку… двести шестьдесят четыре письма!.. из которых иные, вероятно, мне не было бы неприятно прочесть… разве это причина… Во всем этом философствовании, которому я с удовольствием предаюсь, есть ли что-нибудь такое, что могло бы оправдать мое раздражение?.. Потому что следует все называть настоящим именем: в данную минуту я злюсь… и я злюсь вот уже три года. Или я неправ? Не знаю…
Не знаю… Но я ссылаюсь на старое правило: «лучше упорствовать в заблуждении, чем колебаться между несколькими истинами». И я продолжаю не распечатывать письма, которые госпожа Фламэй продолжает мне присылать.
Впрочем, почему бы не отослать ей в хорошо завязанном пакете эти письма… все эти письма с нетронутыми печатями?.. почему? Гм… из малодушия, может быть… не знаю… ничего не знаю…
3. О.А
Из-за самых первых деревьев фруктового сада… сада, который, три года простояв запущенным, начинал теперь довольно прилично представлять девственный лес, вышел часовой, в каске, в кожаной куртке, с поясом, с револьвером, и окликнул меня корректно: «кто идет?»; на что и я ответил корректно (из подражания), что я хочу видеть командира этого парка О.А. (О.А. – осадная артиллерия)… Не успел я договорить, как из-за деревьев вышел в свою очередь другой человек и подошел ко мне. Он был гораздо грязнее, чем часовой… без сомнения, он гораздо больше работал… в остальном совершенно с ним одинаков; без всяких нашивок, хотя офицер, в этом не было ни тени сомнения. От этого я чувствовал большое уважение к дисциплине в отряде танков.
Еще не взглянув на меня, он отдал мне честь, потом представился:
– Командир парка находится на тактической разведке, мой капитан!.. Я его замещаю: я лейтенант Амлэн, откомандированный от флотского экипажа и командующий здесь первой батареей 67-го осадного парка…
Сказав это, он поднял глаза – и раскрыл рот: он меня узнавал в то же самое время, как я узнавал его:
– К вашим услугам, мой капитан! Лейтенант Амлэн, командир первой батареи осадного парка…. Боже мой, вот так новость… Неужели это вы, командир?
Амлэн, сам Амлэн неожиданно появился предо мной таким образом, с батареей бронированных автомобилей на заднем плане. И я мог только эхом повторить его возглас:
– Боже мой! Амлэн! Неужели это вы? Затем мы с Амлэном стали разговаривать.
Я узнал его одиссею, начиная с того дня, когда он, преодолевая свое отвращение, согласился отвезти меня, мнимого раненого, в госпиталь в аллее Наполеона… потому что он участвовал в этом, вместе с другим моим другом, отставным морским врачом, который стал психиатром и парижанином.
Преодолевая свое отвращение… оно довело его до того, – что он, Амлэн, всегда и во всем молчаливый, оказал мне:
– Зачем нужно это знать?
– А зачем нужно всегда знать? Он был прав, а я неправ.
Впрочем, одна его одиссея хорошо доказывала множеством других, не допускающих возражений, доказательств, что Амлэн не такой человек, как я, и всегда, споря со мною, должен быть прав, где бы то ни было, когда бы то ни было, как бы то ни было. Я взвешивал его на глаз в то время, как он стоял передо мною, вытянувшись во фронт, на этом поле, где время от времени разрывалась шрапнель. Он оставался неподвижным, непоколебимым, тем же человеком, тем же великолепным человеком, который запретил мне, – в Гефсиманском саду… первого августа 1914 года… вы понимаете?.. запретил, да, – одним словом, одним надлежащим словом… сделать позорное движение, которое я начал, которого я не окончил… этот револьверный выстрел… вы, конечно: понимаете?… которого я не произвел…
О! это вызывает во мне тяжелое воспоминание о другом выстреле револьверном… который был произведен… и который убил того человека… потому что я сам не видел движения… потому что я не смел, потому что я не сумел предупредить… запретить…
Словом, мое движение, которому нет искупления, Амлэн взял на себя. Ни более, ни менее.
И вот Амлэн отыскался. И вот, позади него, под прикрытием яблонь стоят его цинки… (Он так и сказал «цинки», зуав был прав).
Амлэн, разумеется, не изменился: он принадлежит к породе неизменяющихся существ. Каким был он у румпеля миноносца № 624, таким я его вижу вновь. Непохожим на самого себя я видел его только один раз, – перед тем!
Он объясняет мне, что ему повезло:
– Перевели в морские стрелки… куда никогда не мог попасть… Нашивки, всего обшили нашивками! Побывал под Диксмюдом, Ипром, Изером, получил нашивку за сражение, получил даже «кучу других штук» и прошел невредимым через самые сильные ураганы железа и огня. Ни разу не был ранен, даже ни разу не оцарапан… Неприятельская шрапнель вероятно боялась его плеч, – слишком широких.
– А ваша жена? а ваш мальчик?
Он тронут тем, что я об этом помню, и его взгляд, устремленный прямо в мои глаза, увлажняется:
– Ничего нового, командир! Ничего. Но это меня не огорчает, право! Как только наступит мир, ведь мы с вами заварим это дельце, я спокоен: оно наладится!
Он измеряет меня глазами, довольный мною, довольный самим собою. Разве у таких людей, как мы с ним, может быть в чем-нибудь неудача?
И от его доверия становится тепло у меня на сердце. Ну, этот знает мне настоящую цену. Он видел меня таким, каков я на самом деле… Каков я на деле? Нет, таким: каким бы я был: если бы жизнь не оказалась слишком жестока…
Тише! Имею ли я право слезно жаловаться на мои злоключения перед этим человеком, который был придавлен первым же ударом судьбы и вынес из своего поражения, вместо слез, только славу?
Потому что я сейчас заметил прескромно висящие рядом на его груди орден Почетного Легиона, который не имеет ничего общего с «ежегодными награждениями» мирного времени, и военный крест, украшенный двумя пальмами и тремя звездочками.
Жестом я отдаю честь этим пяти боевым отличиям.
– Это ничего не значит! – протестует сконфуженный Амлэн. – Это даже скорее несправедливо: потому что, если бы была на свете истинная справедливость, все были бы награждены теми же орденами, или напротив, – расстреляны! Середины тут нет: люди либо делают то, что нужно, либо не делают. Послушайте, командир, полагаете ли вы, что есть более храбрые и менее храбрые в толпе молодцов, которые выскакивают из линии, идущей в атаку, бегут к траншее напротив и удерживаются в ней, если до нее добираются? Полноте, какой вздор! Право, все одинаковы. Те, кого я, может быть, оценил бы более, это те, которые трусливее от природы и все-таки бегут наравне с другими… Что касается до орденов, которые выпадают Пьеру, а не Полю, это удача или милость. У меня, конечно, это не было милостью… но раз это удача, тогда тут нечего пыжиться!
Он повернулся лицом к своим «цинкам». И жестом представляет их мне.
– Хотите осмотреть, командир? Вот этот – мой: «божья коровка», как я его называю… имя для потехи. Серьезное имя – это только номер: моя батарея – это номера 241, 182, 177 и 176…
Я осматриваю танки.
Они первобытны, эти осадные колесницы, родоначальники вида… хуже того: немощны: все передачи, двигатели, рамы так рассчитаны, что остальное – а оно-то и есть самое главное – сводится к одной лишь видимости. Танк не пригоден для жилья; он не вооружен, он бронирован чуть ли не жестью; наконец, в довершение всего, он слеп: командир видит там немного, канонир ничего не видит; остальной состав, включая сюда пулеметчиков, в бою работает среди густой темноты, и все вперемешку лежат на животе, никогда не видя ни начальника, ни неприятеля.
Поистине жаль, что изобретатели наших первых танков, – наших совсем первых танков, – не были хоть немного моряками. Все эти насущно-важные задачи: обитаемость – удобства для человека, который сражается, чтобы он сражался хорошо; вооружение – калибры: поле обстрела: мертвые углы, компенсации; бронировка – поверхность и толщина брони; и в особенности командование – легкость, предоставленная начальнику, чтобы он мог управлять сражением… все форты в мире их изучили, углубили, разрешили… А изобретатели танков пренебрегли тысячью решений, всех хороших, не для того, чтобы предпочесть тысяча первое, свое собственное решение, – нет, ничего не разрешили, они только пренебрегли всяким решением.
Я кончил осмотр. Амлэн, хотя и покинул флот, сумел сохранить его традиции: прежде всего традицию чистоты. В его танке № 241 все чисто, все блестит, все сияет, – несмотря на грязь и пыль, несмотря на всю нечистоту, свойственную земле, – до такой степени, что можно было бы подумать, что находишься на крейсере или адмиральском броненосце… несколько уменьшенного размера.
Лучше того, он сохранил традицию оптимизма: он верит в свой допотопный танк, он верит в свою батарею танков, которые больше похожи на пугала, чем на военные колесницы. Амлэн верит в них, хотя ни одно несовершенство не ускользнуло от него.
– Разумеется, командир, – говорит он, – какой-нибудь морской волк смастерил бы что-нибудь почище. Но это не помешает моей божьей коровке, какова бы она ни была, славно выполнить работу, я вам за то ручаюсь… И в особенности расколотить бошей, сколько придется на ее долю. Вы увидите это завтра, командир.
(День «Ж», день атаки, – был предварительно назначен действительно на завтра).
– Ладно, мы это увидим, мой дорогой старый товарищ…
Он краснеет от удовольствия: «Мой дорогой старый товарищ»?.. Я с ним говорил, как равный с равным… как офицер с офицером. Ах! для него, моего бывшего унтер-офицера, для него, выслужившегося из солдат, этот «дорогой старый товарищ», сказанный мною, офицером, окончившим «специальную» школу, офицером по рождению, это самая редкая, самая славная из почестей…
Обскурантизм?.. не правда ли?.. Это серьезное и спокойное различие, которое все флоты в мире ныне поддерживают без предвзятого решения, без предрассудков, без глупого тщеславия, между красными начальниками и синими начальниками, – обскурантизм? Если вы так думали, вы простак. Равенство во всяком другом месте, кроме суда, является вызовом здравому смыслу, право!
Я ему протягиваю руку, он долго жмет ее своими могучими лапами, железными клещами моряка.
Увы!.. почему этот человек… сделал то, что он сделал… там, в Адриатическом море… да… на миноносце № 624… в тот день, когда… Арель…
Правда… то, что он сделал, он сделал не для себя. Он даже сделал это для меня…
По строгой справедливости, мне кажется, за все приходится платить…
Наплевать!
Еще не взглянув на меня, он отдал мне честь, потом представился:
– Командир парка находится на тактической разведке, мой капитан!.. Я его замещаю: я лейтенант Амлэн, откомандированный от флотского экипажа и командующий здесь первой батареей 67-го осадного парка…
Сказав это, он поднял глаза – и раскрыл рот: он меня узнавал в то же самое время, как я узнавал его:
– К вашим услугам, мой капитан! Лейтенант Амлэн, командир первой батареи осадного парка…. Боже мой, вот так новость… Неужели это вы, командир?
Амлэн, сам Амлэн неожиданно появился предо мной таким образом, с батареей бронированных автомобилей на заднем плане. И я мог только эхом повторить его возглас:
– Боже мой! Амлэн! Неужели это вы? Затем мы с Амлэном стали разговаривать.
Я узнал его одиссею, начиная с того дня, когда он, преодолевая свое отвращение, согласился отвезти меня, мнимого раненого, в госпиталь в аллее Наполеона… потому что он участвовал в этом, вместе с другим моим другом, отставным морским врачом, который стал психиатром и парижанином.
Преодолевая свое отвращение… оно довело его до того, – что он, Амлэн, всегда и во всем молчаливый, оказал мне:
– Зачем нужно это знать?
– А зачем нужно всегда знать? Он был прав, а я неправ.
Впрочем, одна его одиссея хорошо доказывала множеством других, не допускающих возражений, доказательств, что Амлэн не такой человек, как я, и всегда, споря со мною, должен быть прав, где бы то ни было, когда бы то ни было, как бы то ни было. Я взвешивал его на глаз в то время, как он стоял передо мною, вытянувшись во фронт, на этом поле, где время от времени разрывалась шрапнель. Он оставался неподвижным, непоколебимым, тем же человеком, тем же великолепным человеком, который запретил мне, – в Гефсиманском саду… первого августа 1914 года… вы понимаете?.. запретил, да, – одним словом, одним надлежащим словом… сделать позорное движение, которое я начал, которого я не окончил… этот револьверный выстрел… вы, конечно: понимаете?… которого я не произвел…
О! это вызывает во мне тяжелое воспоминание о другом выстреле револьверном… который был произведен… и который убил того человека… потому что я сам не видел движения… потому что я не смел, потому что я не сумел предупредить… запретить…
Словом, мое движение, которому нет искупления, Амлэн взял на себя. Ни более, ни менее.
И вот Амлэн отыскался. И вот, позади него, под прикрытием яблонь стоят его цинки… (Он так и сказал «цинки», зуав был прав).
Амлэн, разумеется, не изменился: он принадлежит к породе неизменяющихся существ. Каким был он у румпеля миноносца № 624, таким я его вижу вновь. Непохожим на самого себя я видел его только один раз, – перед тем!
Он объясняет мне, что ему повезло:
– Перевели в морские стрелки… куда никогда не мог попасть… Нашивки, всего обшили нашивками! Побывал под Диксмюдом, Ипром, Изером, получил нашивку за сражение, получил даже «кучу других штук» и прошел невредимым через самые сильные ураганы железа и огня. Ни разу не был ранен, даже ни разу не оцарапан… Неприятельская шрапнель вероятно боялась его плеч, – слишком широких.
– А ваша жена? а ваш мальчик?
Он тронут тем, что я об этом помню, и его взгляд, устремленный прямо в мои глаза, увлажняется:
– Ничего нового, командир! Ничего. Но это меня не огорчает, право! Как только наступит мир, ведь мы с вами заварим это дельце, я спокоен: оно наладится!
Он измеряет меня глазами, довольный мною, довольный самим собою. Разве у таких людей, как мы с ним, может быть в чем-нибудь неудача?
И от его доверия становится тепло у меня на сердце. Ну, этот знает мне настоящую цену. Он видел меня таким, каков я на самом деле… Каков я на деле? Нет, таким: каким бы я был: если бы жизнь не оказалась слишком жестока…
Тише! Имею ли я право слезно жаловаться на мои злоключения перед этим человеком, который был придавлен первым же ударом судьбы и вынес из своего поражения, вместо слез, только славу?
Потому что я сейчас заметил прескромно висящие рядом на его груди орден Почетного Легиона, который не имеет ничего общего с «ежегодными награждениями» мирного времени, и военный крест, украшенный двумя пальмами и тремя звездочками.
Жестом я отдаю честь этим пяти боевым отличиям.
– Это ничего не значит! – протестует сконфуженный Амлэн. – Это даже скорее несправедливо: потому что, если бы была на свете истинная справедливость, все были бы награждены теми же орденами, или напротив, – расстреляны! Середины тут нет: люди либо делают то, что нужно, либо не делают. Послушайте, командир, полагаете ли вы, что есть более храбрые и менее храбрые в толпе молодцов, которые выскакивают из линии, идущей в атаку, бегут к траншее напротив и удерживаются в ней, если до нее добираются? Полноте, какой вздор! Право, все одинаковы. Те, кого я, может быть, оценил бы более, это те, которые трусливее от природы и все-таки бегут наравне с другими… Что касается до орденов, которые выпадают Пьеру, а не Полю, это удача или милость. У меня, конечно, это не было милостью… но раз это удача, тогда тут нечего пыжиться!
Он повернулся лицом к своим «цинкам». И жестом представляет их мне.
– Хотите осмотреть, командир? Вот этот – мой: «божья коровка», как я его называю… имя для потехи. Серьезное имя – это только номер: моя батарея – это номера 241, 182, 177 и 176…
Я осматриваю танки.
Они первобытны, эти осадные колесницы, родоначальники вида… хуже того: немощны: все передачи, двигатели, рамы так рассчитаны, что остальное – а оно-то и есть самое главное – сводится к одной лишь видимости. Танк не пригоден для жилья; он не вооружен, он бронирован чуть ли не жестью; наконец, в довершение всего, он слеп: командир видит там немного, канонир ничего не видит; остальной состав, включая сюда пулеметчиков, в бою работает среди густой темноты, и все вперемешку лежат на животе, никогда не видя ни начальника, ни неприятеля.
Поистине жаль, что изобретатели наших первых танков, – наших совсем первых танков, – не были хоть немного моряками. Все эти насущно-важные задачи: обитаемость – удобства для человека, который сражается, чтобы он сражался хорошо; вооружение – калибры: поле обстрела: мертвые углы, компенсации; бронировка – поверхность и толщина брони; и в особенности командование – легкость, предоставленная начальнику, чтобы он мог управлять сражением… все форты в мире их изучили, углубили, разрешили… А изобретатели танков пренебрегли тысячью решений, всех хороших, не для того, чтобы предпочесть тысяча первое, свое собственное решение, – нет, ничего не разрешили, они только пренебрегли всяким решением.
Я кончил осмотр. Амлэн, хотя и покинул флот, сумел сохранить его традиции: прежде всего традицию чистоты. В его танке № 241 все чисто, все блестит, все сияет, – несмотря на грязь и пыль, несмотря на всю нечистоту, свойственную земле, – до такой степени, что можно было бы подумать, что находишься на крейсере или адмиральском броненосце… несколько уменьшенного размера.
Лучше того, он сохранил традицию оптимизма: он верит в свой допотопный танк, он верит в свою батарею танков, которые больше похожи на пугала, чем на военные колесницы. Амлэн верит в них, хотя ни одно несовершенство не ускользнуло от него.
– Разумеется, командир, – говорит он, – какой-нибудь морской волк смастерил бы что-нибудь почище. Но это не помешает моей божьей коровке, какова бы она ни была, славно выполнить работу, я вам за то ручаюсь… И в особенности расколотить бошей, сколько придется на ее долю. Вы увидите это завтра, командир.
(День «Ж», день атаки, – был предварительно назначен действительно на завтра).
– Ладно, мы это увидим, мой дорогой старый товарищ…
Он краснеет от удовольствия: «Мой дорогой старый товарищ»?.. Я с ним говорил, как равный с равным… как офицер с офицером. Ах! для него, моего бывшего унтер-офицера, для него, выслужившегося из солдат, этот «дорогой старый товарищ», сказанный мною, офицером, окончившим «специальную» школу, офицером по рождению, это самая редкая, самая славная из почестей…
Обскурантизм?.. не правда ли?.. Это серьезное и спокойное различие, которое все флоты в мире ныне поддерживают без предвзятого решения, без предрассудков, без глупого тщеславия, между красными начальниками и синими начальниками, – обскурантизм? Если вы так думали, вы простак. Равенство во всяком другом месте, кроме суда, является вызовом здравому смыслу, право!
Я ему протягиваю руку, он долго жмет ее своими могучими лапами, железными клещами моряка.
Увы!.. почему этот человек… сделал то, что он сделал… там, в Адриатическом море… да… на миноносце № 624… в тот день, когда… Арель…
Правда… то, что он сделал, он сделал не для себя. Он даже сделал это для меня…
По строгой справедливости, мне кажется, за все приходится платить…
Наплевать!
4. Отложенное наступление
21 октября 1917 года, девять часов вечера; Вайи-на-Эне. Я обедаю в столовой офицеров О.А.67 (шестьдесят седьмого парка Осадной Артиллерии, – объяснение для тех, кто не умеет расшифровывать сокращенный язык, созданный войной), в столовой Амлэна. Амлэн до того осмелел («мой дорогой старый товарищ!»… вы помните?), что пригласил меня на этот последний вечер, который должен был предшествовать атаке. Тем более, что он командовал «за начальника» всем парком и будет командовать во время сражения: номинальный начальник весьма кстати разбил себе колено.
Честное слово: я почувствовал себя польщенным, что меня пригласили: и был очень доволен, что мог принять приглашение.
Я, простой зритель… (штабной офицер сражается за бетонными укреплениями, или где-нибудь в каменоломне, или на колокольне, вне достижения 194-миллиметровых орудий), я, жалкий воин, не слишком бодро себя чувствующий накануне сражения в компании настоящих воинов: воинов, которые завтра бросятся на германскую линию, пойдут бить германскую армию и, одержав победу, если останутся в живых, уснут в германских постелях, – я не надеялся на такую милость судьбы.
Мы обедаем очень весело.
Обед людей, готовых добросовестно рискнуть своей жизнью, на три четверти уже обреченных, обед солдат за семь часов до атаки, ничем не отличается от всякого другого обеда.
За этим столом сидят самые разнообразные люди: X., рабочий, капрал в 1914 году, сержант в 1915, подпоручик в 1916, поручик в нынешнем году, украшенный орденом, потому что он храбрее, чем бывают обыкновенно во Франции; А., герцог и князь, имя которого напоминает о двух самых славных французских победах XIX века; М., внук короля и обладатель двадцати миллионов, исключительно любимый, почитаемый и обожаемый всеми своими солдатами, потому что из всех это самый простой человек, самый серьезный и самый скупой на всякую кровь, кроме своей собственной; 3., парижский обыватель, кроткий, как ягненок и уже весь седой, притом женатый, отец и дед по крайней мере двадцати пяти или тридцати отпрысков всякого возраста и все-таки, бесспорно, самый смелый, самый отчаянно-предприимчивый из всех…
О, наша страна, прекрасная страна братства! И как было бы хорошо умереть за эту страну под гордым солнцем Аустерлица!..
Честное слово: я почувствовал себя польщенным, что меня пригласили: и был очень доволен, что мог принять приглашение.
Я, простой зритель… (штабной офицер сражается за бетонными укреплениями, или где-нибудь в каменоломне, или на колокольне, вне достижения 194-миллиметровых орудий), я, жалкий воин, не слишком бодро себя чувствующий накануне сражения в компании настоящих воинов: воинов, которые завтра бросятся на германскую линию, пойдут бить германскую армию и, одержав победу, если останутся в живых, уснут в германских постелях, – я не надеялся на такую милость судьбы.
Мы обедаем очень весело.
Обед людей, готовых добросовестно рискнуть своей жизнью, на три четверти уже обреченных, обед солдат за семь часов до атаки, ничем не отличается от всякого другого обеда.
За этим столом сидят самые разнообразные люди: X., рабочий, капрал в 1914 году, сержант в 1915, подпоручик в 1916, поручик в нынешнем году, украшенный орденом, потому что он храбрее, чем бывают обыкновенно во Франции; А., герцог и князь, имя которого напоминает о двух самых славных французских победах XIX века; М., внук короля и обладатель двадцати миллионов, исключительно любимый, почитаемый и обожаемый всеми своими солдатами, потому что из всех это самый простой человек, самый серьезный и самый скупой на всякую кровь, кроме своей собственной; 3., парижский обыватель, кроткий, как ягненок и уже весь седой, притом женатый, отец и дед по крайней мере двадцати пяти или тридцати отпрысков всякого возраста и все-таки, бесспорно, самый смелый, самый отчаянно-предприимчивый из всех…
О, наша страна, прекрасная страна братства! И как было бы хорошо умереть за эту страну под гордым солнцем Аустерлица!..