Черепахин во избежание ареста тайно кочевал с прииска на прииск, но связи с товарищами не терял. О всех затеях петербургской комиссии он был хорошо осведомлен. За три дня до окончания установленного срока, когда рабочие должны были вновь бросить работу, Георгий Васильевич прибыл на Феодосиевский прииск, собрал старост и взял с них слово, что они уговорят рабочих выполнить постановление стачкома. В назначенный день рабочие не вышли на работу. Всюду возникали собрания и митинги. Теперь рабочие всех приисков выставляли одно категорическое требование: вывезти всех до единого с Ленских приисков.
   – Здесь пролита кровь наших детей, – сняв шапку, говорил Герасим Голубенков. У него было убито два сына. – Пролита кровь наших братьев, товарищей. Мы не можем оставаться на этой горькой земле, не можем!
   – Не можем! – гулко вторили ему тысячи голосов.
   Выкрики сопровождались стоном и женскими воплями:
   – Проклятие палачам на веки вечные!
   Предполагаемый отъезд как-то сразу же всколыхнул, взбудоражил многотысячную массу.
   Услышав о таком решении, главный управляющий Белозеров заметался, посещая поочередно то сенатора Манухина, то чиновника Майша, порученца и посредника иркутского губернатора. Не легкое это было занятие – уговаривать сразу двух высокопоставленных чиновников и молить их о помощи. Чтобы хоть чем-нибудь подкрепить остатки былого могущества витимских заправил, Манухин и Майш, по подсказке Иннокентия Белозерова, решили сыграть на самых сокровенных чувствах рабочих. Они организовали на Надеждинском прииске панихиду по убитым, верно рассчитав, что большое горе внушит суровым людям истинное благочестие и смирение… Почтить память погибших товарищей пришло огромное количество народа. Позлащенную ризу священника освещало солнце. Пахло ладаном. Печально шевелились губы, повторяя привычные слова молитв. Из широко разинутой глотки черноволосого дьякона лились те самые заупокойные слова, от которых холодела кровь, слышался протяжный вздох, снова лились слезы. Поначалу все шло, как подобает быть на всякой панихиде. Едва смолкли голоса священника и дьякона и не успел еще рассеяться в воздухе кадильный дымок, как на появившийся около аналоя стул вдруг вскочил порученец Майш и начал громко читать телеграмму, в которой излагались верноподданнические чувства Николаю Второму. Закончив чтение, Майш предложил проголосовать за послание и отправить его царю в Петербург. Выступление Майша было так неожиданно, что среди рабочих наступила гробовая, тягостная тишина. Казалось, что несколько тысяч людей перестали дышать. Среди молящихся началось замешательство.
   – Гляди, как чувствительно расписал, хоть самим реветь впору! – нарочито громко проговорил Буланов.
   – Как бы, паря, они нас не объегорили! – сказал Пастухов.
   – Вот то-то и оно! – подхватил Архип Гордеевич. Толкнув локтем стоявшего рядом Черепахина, добавил: – Слушай, председатель, может, какое словечко скажешь?
   – Тут уж не словечко, а бой надо давать, – поднимаясь на носки, решительно проговорил Георгий Васильевич. – Подняться бы куда? – добавил он и беспомощно оглянулся.
   Небольшая группа членов стачкома была плотно стиснута густой толпой со всех сторон, пошевелиться было трудно.
   – Полезай нам на плечи. – Архип быстро обнял Пастухова и подставил свое могучее плечо. Оратора мгновенно подхватили еще чьи-то сильные руки и подняли над притихшей толпой. На Черепахина уставились тысячи удивленно раскрытых глаз. Женщины и дети замерли около суровых, массивных, свежевыструганных крестов. У подножия самого большого креста, поставленного на братской могиле, лежал камень с множеством горящих на нем свеч. Ветер стих и перестал качать хилую кладбищенскую поросль. Непокрытые головы людей щедро ласкало солнце.
   – Прошу внимания, товарищи! – начал Черепахин, оглядывая напряженно притихшую толпу. – Мы сегодня поминаем наших братьев, которые лежат здесь, под этими большими крестами! Мы скорбим, товарищи!
   Где-то сбоку от оратора застонала и всхлипнула женщина:
   – Палачи! Как они смеют!
   – А вот так, товарищи! – подхватил Черепахин. – Ведь посмел же министр внутренних дел Макаров заявить в Государственной думе, что «так было, так и будет»! Не успела еще высохнуть рабочая кровь на Дворцовой площади, и она уже пролита здесь, на Лене. Преступление совершено царскими правителями, никакими фальшивыми словесами его не замажешь, опилками древесными не засыплешь!
   Эти слова, как раскаленные камни, больно ударили по незажившим ранам. Толпа возмущенно загудела, заволновалась и выступившего вслед за Черепахиным Майша почти не слушала. Губернаторский порученец потрясал бумагой и требовал именем господа бога поддержать его.
   – Господа! Прошу вас, господа! Проголосуем именем его!.. – вопил чиновник, но голос его тонул в тяжелом людском ропоте.
   Из четырех тысяч человек за посылку верноподданнической телеграммы проголосовали только семь, и то это были административные чиновники. Ни один рабочий руки не поднял.
   – Этому, господа, нет названия! – растерянно озираясь, простонал сенатор Манухин.
   – Есть название! – Черепахин снова очутился на плечах рабочих. – Это называется рабочая солидарность! Я предлагаю поднять руки, чтобы навсегда покинуть шахты Витима и Олекмы. Вечный позор палачам!
   Над кладбищем густо взметнулись тяжелые рабочие руки. Слышны были и проклятия, и молитвы, и радостные крики.
   Черепахина поглотила толпа.
   – Попрать священный престол, надругаться над обращением к государю!
   Сенатор Манухин вдруг громко зарыдал. Это было самым неожиданным зрелищем. Юристы и чиновники смущенно опустили головы. В сторонке от этой пышной свиты, изумленно косясь на рыдающего сенатора, стоял, покачиваясь на длинных ногах, Александр Федорович Керенский. Он протяжно говорил, ни к кому не обращаясь:
   – Невероятно! Непостижимо!
   Священник свертывал хрустящую ризу и гремел потухшим кадилом. Рабочие расходились. Под ногами шелестела густая свежая кладбищенская трава.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

   Несмотря на позорный провал с панихидой, порученец губернатора Князева чиновник Майш решил не сдаваться. Спустя три дня он сделал попытку уговорить рабочих Феодосиевского прииска, чтобы они подписали все ту же пресловутую телеграмму на имя царя. Все, что произошло во время панихиды, в более резкой форме повторилось на Феодосиевском прииске. Высказывания рабочих пугали сенатора Манухина своей откровенностью. Ему, опытному государственному чиновнику, нетрудно было понять, что с этим страшным преступлением, которое произошло здесь, на Лене, рабочие прямо связывают не только имена Теппана, Трещенкова, Санжаренко, но и самого царя.
   Напуганный рабочей солидарностью, Манухин послал в высшие петербургские круги тревожную телеграмму, явно давая понять, что старые руководители Ленских приисков изжили себя и держать в повиновении рабочие массы дальше не смогут. Вскоре иркутский губернатор Бантыш получил шифровку, в которой ему предлагалось расчету рабочих не препятствовать, всемерно содействовать их выезду в Центральную Россию. Выполняя волю высших правительственных кругов, 3 июля 1912 г. Бантыш отправил министру внутренних дел Макарову следующую телеграмму:
   «Сегодня отправляю из Бодайбо в Иркутск первый эшелон бывших рабочих Лензолото, уезжающих, ибо, по их словам, «душа не позволяет помириться с лещами после всех перенесенных обид». Многие служили десятки и более лет. Должен констатировать действительно отвратительное отношение промыслового управления к насущнейшим нуждам рабочих: 1) семейные наняты как холостые; несмотря на принудительность женского труда, паек выдается на одного; 2) возврат удержанных за провиант с 21 марта по 4 апреля денег производится на чрезвычайно невыгодных для рабочих условиях; 3) кожаная одежда, инструмент, лично принадлежавший рабочим, принимается не по таксе, и то с громадными придирками; 4) женам раненых прекратили выдачу провианта; 5) выборным отказывают в провианте, несмотря на личное обещание Гинцбурга сенатору Манухину, Белозерова – мне; 6) больничных дней не засчитывают; 7) обсчитывают рабочих – преднамеренно или нет – на каждом шагу; 8) добиться исправления якобы ошибок почти невозможно, и так дальше, без конца. После неимоверно длительной борьбы, бесконечных препирательств, упорных с моей стороны настояний, включительно до угроз принятия исключительных мер, удалось, наконец, добиться сносных условий расчета. С большими усилиями преодолев эти затруднения, приходится наблюдать теперь со стороны промыслового управления и его служащих полное игнорирование прав рабочих, совершенно бессердечное к ним отношение, бесчисленные мелочные придирки, крайне плохо организованный, совершенно беспорядочный расчет вообще. Характер действий Лензолото, видимо, сводится к желанию во что бы то ни стало сорвать мирную эвакуацию рабочих. Постоянными личными объездами мне до сих пор удавалось при неимоверном напряжении сил поддерживать порядок, прекращать вспышки естественного неудовольствия, поддерживать мирное течение жизни на приисках. Тем не менее непримиримая политика Лензолото может вызвать волнения, за последствия которых я не отвечаю.
   Исчерпав личными переговорами возможность улажения конфликта с Гинцбургом, прошу ваше высокопревосходительство по сношении с министром торговли и промышленности рекомендовать Эльзолото более уступчивое и благожелательное отношение к своим рабочим; в противном случае я вынужден буду обратить свои распоряжения по вопросу об эвакуации рабочих Лензолото к исполнению в порядке принудительном, ответственность за что падает всецело на здешних заправил дела – Белозерова и Гинцбурга. Жду указаний. Губернатор Бантыш».
   Как ни велико было могущество ленских золотопромышленников, сломить волю рабочих им не удалось. Хозяева Лензолота и знали и чувствовали, что на всех приисках проклинали их имена, и тем не менее, как видно из послания губернатора Бантыша, все еще продолжали издеваться и ущемлять рабочих до последних дней. Одним из самых бесстыдных дел, затеянных витимскими узурпаторами при отъезде рабочих, была попытка отнять у них принадлежащий им инструмент.
   Предстоял далекий и трудный путь. От приисков до Бодайбо нужно было ехать частью на лошадях, частью по узкоколейной железной дороге; с Бодайбо до Витима плыть на пароходах и крупных барках; с Киренска до Усть-Кута спускаться по реке Лене на мелко сидящих пароходиках, а с Усть-Кута женщин и детей переправлять на лодках, мужчинам же следовать пешком триста восемьдесят верст до пристани Жигалово, а дальше по труднейшей дороге на лошадях ехать пятьсот верст до Иркутска. Ни о каком лишнем грузе не могло быть и речи. Перед рабочими стал вопрос – начать переговоры с администрацией о продаже имущества. Разговор предстоял не из легких. Иннокентий Белозеров в ожидании решения своей участи закрылся у себя в доме и никого не принимал. Не показывался на глаза рабочим и главный инженер Теппан. Среди служащих шел разговор, что все прежнее начальство будет уволено. Для этой якобы цели сюда недавно прибыл один из главных акционеров – Альфред Гинцбург. К нему-то и пришли делегаты от Феодосиевского и других приисков, в числе которых были Александр Пастухов, Герасим Голубенков и Архип Буланов.
   Гинцбург принял делегацию в кабинете, где на всех окнах была натянута противокомарная сетка. Сам банкир, с рыжими нахохленными бакенбардами, был уже изрядно искусан. Поглядывая на рабочих заплывшими глазами, все время смачивал какой-то жидкостью вздувшиеся на лбу шишки.
   – Значит, вы желаете, чтобы правление купило ваши инструменты? – спросил он.
   – Потому и пришли! – с достоинством ответил Герасим.
   – Ага! Потому и пришли… А зачем нам эта старая рухлядь? – спросил хозяин.
   – Инструменты почти новые, – возразил Пастухов. – Мы согласны сделать уценку.
   – По дешевке возьмете, – заметил Буланов, чувствуя, что этот рыжий мешок с золотом ни на какие уступки рабочим не пойдет.
   – И даром не нужно! – отрезал Гинцбург.
   – А разве мы все это у вас даром купили? – тихо спросил Герасим. Он проработал на Гинцбургов свыше десяти лет. Потерял двух сыновей. Он пришел для того, чтобы еще раз посмотреть, кому он принес такую жертву.
   – У вас же куплено, вам же и понадобится, – вставил Пастухов.
   – Все, что нам понадобится, будет нам принадлежать целиком. – Альфред Гинцбург даже не пытался скрывать своих мыслей. Он хорошо знал, что с инструментом рабочим деваться некуда. Потирая укушенные места, он оглядывал помрачневших делегатов, откровенно наслаждаясь произведенным эффектом.
   – А вы уверены, что все будет вашим? – спросил Пастухов.
   – О-о! Не сомневаюсь! Впрочем… Впрочем, я не знаю, как на это посмотрит Иннокентий Николаевич. Я могу переговорить с ним и устроить протекцию…
   При упоминании имени Белозерова Архип Гордеевич поморщился.
   – Баста! Поставим точку! – Буланов решительно стиснул в руках потрепанную за зиму папаху.
   – Если вы желаете иметь беседу с господином Белозеровым, я могу позвонить.
   – Нет, не желаем, – твердо ответил Пастухов. Хорошо понимая замысел хозяина, делегаты переглянулись между собой.
   – А он уж наверняка захочет получить наше добро даром, – заметил Герасим и, усмехнувшись, добавил: – Однако он не получит ни топора, ни даже топорища…
   Выборные удалились. В затянутые сеткой окна кабинета сумрачно заглядывал вечер. Вспухшие щеки зудели. Он так и не понял, что задумали рабочие. Ленское золото хотя и тускло, но все еще слепило банкиру глаза. Иннокентий Белозеров еще вчера сказал ему, что они получат инструмент бесплатно. Забастовщики могут увезти толькое самое необходимое. Так думали Альфред Гинцбург и Белозеров, но совсем иначе предполагали поступить с бурами и молотами сами рабочие.
   В боковую дверь кабинета неожиданно вошел Белозеров. Обширный кабинет главного управляющего сообщался с не менее обширной комнатой, где стояла кровать с высокими подушками и массивный сейф.
   – Ушли, шабашники, – сказал Белозеров. Серый сумрак кабинета давил его. Он щелкнул выключателем, но лампочка не загорелась. Электростанция не работала, и пока пустить ее было некому. – Ну-с, ваше сиятельство, на чем же порешили? – остановившись против барона, спросил Белозеров.
   Гинцбург рассказал суть переговоров.
   – Пускай убираются, да поскорее, а лишние сто тысяч рублей нам пригодятся заткнуть какую-нибудь прореху, – широко вышагивая по кабинету, проговорил Белозеров.
   – Теперь, Иннокентий Николаевич, у нас ах как много прорех! – сказал Гинцбург. Ему предстоял весьма неприятный разговор с главным управляющим, и он еще не знал, как начнет его.
   – Будем экономить.
   Гинцбурга покоробило. Сейчас эта фраза в устах Белозерова была не только неуместна, по и смешна, потому что счет убытков шел не на тысячи, а на миллионы.
   – Рубли складываются из копеечек, как золото из песчинок, – словно спохватившись, продолжал Белозеров. – Эти шабашники потребовали у меня денег на дорогу для семей… – Главный управляющий имел в виду семьи погибших рабочих, но сказать об этом прямо не мог.
   – Ну и как же вы распорядились? – спросил Гинцбург.
   – Распорядился не давать ни гроша!
   Белозеров продолжал тихо шагать от окна к двери и обратно. Под толстым ковром чуть слышно поскрипывали половицы. В кабинете становилось все темней, а лампы почему-то не принесли. Даже молчание в этой сибирской сумеречной тишине становилось каким-то тягостным.
   – А знаете, Иннокентий Николаевич, – будто издалека раздался в темноте голос Альфреда Гинцбурга, – рабочие Феодосиевского прииска собрали по добровольной подписке пятнадцать тысяч рублей.
   – Что такое! – Растерянный и сбитый с толку Белозеров остановился посреди кабинета. – Как так собрали?
   – А всего, говорят, собрано свыше сорока тысяч, – словно не слыша его нелепого выкрика, продолжал Гинцбург.
   Из донесения агентов ему было известно, что рабочие теперь живут одной крепко спаянной семьей, полные доверия и дружбы. Вся сумма до единой копейки была распределена среди семей погибших. Вдова получала по сто рублей на себя и столько же на каждого ребенка. По решению стачкома дети погибших и вдовы отправлялись в первую очередь. Обо всем этом сейчас рассказал Белозерову Гинцбург. Среди служащих шел слушок, что главный управляющий начал сильно пить и уже делами почти не занимался. В наступавшей темноте монотонно стучали стенные часы, беспощадно отсчитывая время. Сквозь гнусавый комариный вой Белозерову сейчас чудился отдаленный, многоголосый гул толпы. Вдруг широкое итальянское окно кабинета осветилось ярким заревом, и комната начала наполняться кровавым светом. У ближних бараков один за другим взвивались столбы огня, крыши и стены засыпались высоко летящими искрами. В хаосе этого бурлящего пламени мельтешил народ.
   – Пожар! – крикнул Белозеров и попятился от окна.
   – Казармы горят! – проговорил выскочивший из-за стола Гинцбург.
   – Феоктистов! Горелов! – орал перепуганный Белозеров. – Где вы, разбойники?
   – Да тут я, Иннокентий Николаевич! – отозвался вбежавший чиновник Горелов, одно из самых близких и доверенных лиц главного управляющего.
   – Где пожар, что горит? – У Белозерова дрожали скулы. В кабинете стало совсем светло.
   – Да нет, Иннокентий Николаевич, никакого пожара, – торопливо ответил Горелов.
   – Как нет? А это что? Ослеп! – Белозеров взмахнул руками.
   Огненное зарево полыхало теперь уже над всем прииском, ослепительно сверкая на стеклах приземистых казарм и домишек. Пламя поднималось на уровне крыш.
   – Это не пожар! Это рабочие свое барахлишко жгут, – презрительно ответил Горелов.
   – Баррахлишко?! – с грозной исступленностью крикнул Белозеров.
   – Так точно, Иннокентий Николаич, все предают огню. Все, до единой табуреточки.
   – Да как они смеют! – закричал Белозеров.
   – Недаром говорят, – вмешался Гинцбург, – что мы живем в варварской стране, среди необузданных дикарей.
   – Полегче, господин барон, – бросил Белозеров, не догадываясь, что этой фразой он облегчает начало неприятного разговора.
   – Да, да! Дикарская страна, и вы такой же дикарь, как и ваши русские соплеменники!
   – Вот как! – Белозеров исподлобья посмотрел на главного акционера и с расслабленной грузностью присел на стул.
   Оба замолчали, глуша в себе одолевавшую их ярость, далекие от мысли, что они почти ничем не отличаются друг от друга. Оба прожили беспокойную, недобрую жизнь, с единственным стремлением нажить больше денег.
   – Значит, я дикарь-с? – Белозеров с присвистом вздохнул.
   Гинцбург, не отвечая, по-хозяйски присел в кресло и склонился над бумагами, попыхивая длинной гаванской сигарой. Выжидал.
   – Выходит, я уже никто? Иннокентий Белозеров отдан на заклание, так я понимаю, ваше сиятельство?
   – Ну, если хотите, речь идет о вашей отставке, – несколько смягчившись, ответил Гинцбург.
   – Какой же, ваше сиятельство, будет отставка – с позором или с бубенчиками? – Белозеров прервал свою речь, чтобы перевести дыхание.
   – Не ломайте, господин Белозеров, комедии.
   – Но я же дикарь!
   – Да, нам весьма дорого стоит ваше дикарство. Еще не подсчитано, во что обойдется вся эта история!
   – Те-е-э-экс! Может быть, мне выколют глаза за то, что я мало для вас награбил?
   Гинцбург молчал. Он ожидал, что вспышка гнева будет более бурной, потому старался не дразнить Белозерова.
   – Кешка Белозеров, валяй на покой… Вот до чего ты дослужился! Неужели у вас для меня нет даже доброго слова? – Рот бывшего управляющего перекосился. – А вы ведь, господин банкир, истинный живоглот! Ей-ей!
   Гинцбург сухо рассмеялся.
   – А вы что же, воображали, что я тот самый банкир, который бегает по театральным подмосткам с полным мешком золота и раздает его пустоголовым зевакам направо и налево?
   – Да, да, мне казалось – только один я без предрассудков… Так мне и надо!
   Белозеров всхлипнул и быстро вышел в боковую дверь.
   Его царству на Витиме пришел конец.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

   Рождался новый день. Солнце всплывало из-за синей тайги. Кровавая дымка утренней зари волшебно таяла в первых лучах солнца, зажигая своим светом высокие на взгорье кресты и могилы, уже успевшие зарасти молоденькой травкой.
   Архип и Маринка возвращались с кладбища. Сегодня предстоял отъезд. Они медленно спускались с кладбищенского пригорка, заваленного громоздкими серыми камнями. Маринка выбрала камень, который поглаже, смахивая пыль, проговорила:
   – Посидим, дядя Архип, маленько. – Кутая подбородок в теплый пуховый платок, она устало присела.
   Он молча кивнул и тоже опустился неподалеку на угловатую глыбу, неторопливо раскручивал завязку кисета, похожего по цвету на лиловый подснежник.
   Маринка поеживается, ей особенно зябко в это последнее утро. Может, оттого, что прохладно, а может, потому, что здесь, на Витиме, рано чувствуется звонкая хмарь уходящего лета. Воздух, прозрачный и чистый, густо наполняется ранними звуками. Громыхая на стрелках, неутомимо пыхтит паровоз, жарко дымя горбатой спиной, а за ним масленно скользят рельсы, отсвечивая слепяще укатанной сталью. Марине навсегда запомнятся великаны кресты, а под ними постоянно горящие свечи. Пламя колеблется. Тишина. Даже цветок не шелохнет пожухлым лепестком. Люди идут на могилы и приносят свечи, аккуратно обвитые золочеными тесемочками.
   Архип Гордеевич без слов понимает, какие мысли одолевают его спутницу. У него же свои печали и раздумки. В сутолоке власти о нем вроде пока забыли… Он решил затеряться и сплыть вместе с другими. Правда, на Шихан ему нельзя. Авдей с Ветошкиным снова куда-нибудь закатают. Проводит Маринку и махнет на Миасс или на Благодатную. О здешних-то делах сполох надо бить в живой колокол! Теперь у Архипа везде друзья. Помогут Лукерью с детишками туда перетащить. На пригорок поднимаются все новые и новые люди. Идут за тем же, что и все, – попрощаться.
   – Так, Архип Гордеевич, значит, сегодня уезжаем? – Маринка вздохнула. Крупная тень ее в оренбургском платке почти дотянулась до ног Архипа.
   – Уезжаем, Маринушка, вроде как! – Он тоже едва сдерживает судорожный вздох. Даже глаза сладко зажмурил. Чудятся ему островерхие курганы, дрожащие в ковыле, за ними степь с бахчами, речка Суюндук на Синем Шихане и Ванька с Федькой ныряют в камыши за утятами…
   – Слыхала я, дядя Архип, что про нас везде в газетах пишут. Правда это? – спрашивает Марина.
   «Про нас!» Мысль Архипа выхватывает это единственное слово – «про нас». Теперь уже сама судьба приобщила молодую казачку к многотысячной массе рабочих.
   – Пишут, Марина Петровна! – быстро ответил Архип. – За нас петербуржцы вступились; сто тысяч человек подали свой голос на всю Россию.
   – Сто тысяч! – повторяет Марина, не зная толком, мало это или много. – Нас, конечно, жалеют… – Она снова вздыхает и низко-низко опускает голову.
   – Нами гордятся, Мариша! А писать будут долго-долго, – задумчиво продолжает Архип Гордеевич.
   Архип дрожащей рукой опять тянет из кармана подснежниковый кисет – Лукерьин подарок – и пробует на горсть остаток махорки. Есть еще табачок на дорожку. Утро на подъеме. Каменные кругляши, что помельче, дождями вымытые, ветром обдутые, блестят вокруг, словно черепа лысые. Меж ними тропка вьется. Она жестко утоптана. По ней спускается женщина в черной шали. Рядом два парнишки. Маленький, годов двух-трех, за руку держится, другой, лет шести, самостоятельно прыгает с камня на камень. Скакнет разок, другой и на деда Герасима оглянется. Герасим Голубенков и женщина, ответив на поклон Марины и Архипа, молча садятся поблизости. Посидели немножко, а потом уже повели разговор негромко. Говорила женщина. Она молода, но черное лицо ее вспахано глубокими морщинами.
   – Ходил просить насчет провизии. – Голос ее сухой, надорванный. – Мы сами мужьям говорили, что нельзя же голодом сидеть. Четвертого апреля он ушел со всеми, и ничего я не думала.
   – Кто же мог думать? – вставляет Герасим. Он глядит себе под ноги.
   В сторонке ребятишки присели на корточки – камешки рассматривают.
   – Когда услышали мы в казармах, что случилось, все заревели на стану, от старого до малого, – продолжает женщина.
   Маринка осторожно поднимает голову. Прислушивается.
   – Побежала я по дороге навстречу, кто-то мне говорит из нашей казармы: «Твой муж ранен». – От слез голос женщины становится внятней и тише. – Побежала я на Надеждинский, подбегаю к мосту, а ротмистр мне машет шашкой, кричит: «Не ходи – застрелю!» Вижу, солдаты поднимают раненых и убитых, а нам нельзя подойти… Побежала я оттуда в больницу – нет его, тогда на феодосиевскую – насилу пропустили. Нашла. Лежит… Пошел – нарядился как в церковь, жилетку надел…
   Прогромыхавший поблизости паровоз заглушает ее голос. Маринка затыкает себе рот концом смятого платка. Архип гулко откашливается. Только Герасим сидит недвижимо, опустив глаза в землю.
   – Он уже был в очень плохом состоянии, очень мучился… – Рассказ женщины то глухой, сдавленный, то звонкий, на высокой, чуть хриповатой ноте. – Я сама обмыла его. Было у него восемь ран, одна пробила пиджак слева под грудью, другая с правого бока вышла в спину, третья ударила в пах, потом еще в руке, повыше кисти, насквозь.