– Ладно врать-то, – с трудом сказал Микешка.
   – Ты что, забыл, как после молебствия меня помял у плетня, а сам потом к Маринке завернул и до вторых петухов ворота обтирал?
   – Нашла о чем вспомнить. Поздно виноватых искать, – не оборачиваясь, сумрачно ответил он.
   – Вам как с гуся вода. Все вы, казаки, на одну масть, жеребячьей породы, норовите каждую кобылку лизнуть! Все одинаковые, окромя Петра Николаевича! – вдруг вырвалось у Олимпиады.
   – Какого это Петра Николаевича? – круто повернувшись к ней, в упор спросил Микешка.
   – Лигостаева. Что, не знаешь такого? – Олимпиада шумно вздохнула и отвернулась.
   – А он что, по-твоему, святой? Кстати, он теперь вдовый, может, подберешь ему невесту какую…
   – Для такого человека я бы и сама душеньку свою на алтарь положила, – с тихой, едва уловимой тоской проговорила она.
   – Ты что, хмельная? – пораженный ее внезапной откровенностью, спросил Микешка.
   – Я не хмельная! – Рывком распахнув шубу. Олимпиада погладила сдавленное спазмой горло, лихорадочно шаря за пазухой, по привычке искала носовой платок. Из откидного воротника платья выскочил золотой крестик, упав на синий бархат, он беспомощно повис на тяжелой, мелко выкованной из чистого золота цепочке.
   – Я не хмельная, а я продажная! Вот за что я продалась! – сжимая в горсти золотую цепь, захлебываясь слезами, продолжала она. – А кто виноват? Да все вы! Ты прежде меня потискал, а потом на Маринку перекинулся. Ее сначала мыловарщику Буянову продали, а потом уж басурману Кодарке! Какую девку испоганили и в Сибирь на каторгу загнали!
   Лицо Олимпиады пылало, глаза были гневные, заплаканные.
   – Ты погоди, ты постой! – Красные, тесемные вожжи тряслись в руках ошеломленного Микешки. – Да рази я виноват? – бормотал он.
   – А кто? Через вас ей кандалы надели, а я этому рыжему супостату Митьке поверила, на шею кинулась от горя горького… А тут Авдей-лиходей появился и свой товар в ход пустил – Марфу и меня мертвой петлей захлестнул! – Она всхлипнула и уронила растрепанную голову на колени.
   «А ведь и на самом деле, – думал Микешка, – расценили каждую в отдельности».
   Кони шли тихим шагом, мерно и гулко постукивали колеса о мерзлую землю. Над седыми горами во всю ширь расчистилось прозрачное осеннее небо. Ближний тугай искрился радужными на солнце бликами неопавших, прихваченных морозом листьев черемухи, вязника, ветлы и яркого краснотала. На луговой, ковыльной гриве зеркалом блеснуло круглое озерцо с привычным домашним названием Горшочек, с сонно плавающим на поверхности камышом, листопадом и клочьями верблюжьей колючки. Кони, почуяв воду, зафырчали, взбодренно тряхнули головами.
   С испугом и жалостью поглядывая на беспомощно всхлипывающую Олимпиаду, Микешка чересчур сильно дернул вожжи, кони резко подали вперед и повернули к ближайшему стожку. Тарантас так подбросило на кочках, что Олимпиада едва удержалась.
   – Ты что, сдурел? – хватаясь за металлическую ручку, крикнула она и перестала всхлипывать.
   – Нечаянно вышло, – сдерживая коней, ответил Микешка.
   – А зачем ты свернул к стогу?
   – Пусть кони передохнут малость, да и тебе успокоиться надо, – посматривая на нее виноватыми глазами, проговорил Микешка. Тронутая его вниманием, она не стала возражать, и до стожка проехали молча. Кони уперлись дышлом в шуршащее сено и остановились.
   Микешка соскочил с козел, поправил у левого рысака сбившуюся шлею, украшенную тяжелым наборным серебром, потом вытащил из стога клок душистого сена и по очереди протер коням забрызганные грязным снегом грудь и ноги. Кони были рослые, светло-рыжей масти, с белыми, в чулках ногами.
   В шубе из голубого горностая Олимпиада поднялась в тарантасе во весь рост и обвила шею концами большого оренбургского платка. Микешка бросился было к ней и хотел помочь вылезти из тарантаса, но она отстранила его протянутую руку, подняв затуманенные слезами глаза, сказала с гордой в голосе недоступностью:
   – Отойди.
   Микешка растерянно сделал шаг назад. Распахнув широкополую шубу, Олимпиада смело выпрыгнула из кузова и мягко ступила фетровыми валенками на густую щетинистую кошенину, чуть припорошенную мягким, ночью выпавшим снежком.
   – Хоть тут отдышусь маленько. Хорошо-то как, господи! – глубоко вздохнула она и перекрестилась на куржавые в стоге ветреницы.
   Воздух был чист и свеж, как родниковая вода. Ветерок ласково шелестел засохшими листьями таловых веток. Сухие, еще не плотно прибитые дождями травинки на стогу мелко дрожали и шевелились, словно живые. Щеки Олимпиады сушил и слегка пощипывал слабый дневной морозец, умиротворяя и успокаивая взбудораженную кровь.
   – Разнуздай лошадей и надергай им сена, – вдруг неожиданно смиренно и тихо сказала Олимпиада.
   – Да они и так… – начал было Микешка, но она сердито перебила его:
   – Делай, что тебе велят.
   – Да сейчас нащипаю! Ты только не кричи, ради бога.
   – Вот и щипай и не оговаривай.
   – Уж и не знаю, чем угодить…
   – А ты шевелись, парень!
   Микешка снял перчатки и засунул их под синий матерчатый кушак. Повернувшись к стогу, с остервенением стал выдергивать клочья слежавшегося сена. Властный окрик Олимпиады рассердил и обидел его.
   Поглядывая на парня сбоку, она стояла почти рядом и вдыхала медовый запах высохших трав. Когда Микешка набросал достаточную охапку, Олимпиада вдруг оттолкнула его и размашисто села на ароматную копешку.
   – Ну что ж ты так?
   – Ничего. Отдохнуть хочу. А ты пожалел? Можешь еще надергать.
   Микешка молча надергал еще одну кучку. Потом, разнуздав коней, отвел их от стога и пустил к сену, сам же отошел в сторонку и закурил.
   – Ты чего это такую срамотищу носишь? – снова огорошила его вопросом Олимпиада.
   – Ты про что? – удивился Микешка.
   – Про шапку твою рябую. Вырядился, как дурак на ярмарку. Смотреть муторно. Не я твоя жена…
   – Ну и что бы было тогда?
   – Сожгла бы в печке. Неужели не можешь добыть хорошую мерлушку?
   – Моих овец вояки съели… А ты с меня сегодня последнюю шкуру сняла, – затягиваясь папироской, сумрачно проговорил Микешка.
   – Ишь ты какой тонкорунный! Ты о своей шкуре печешься, а у меня само сердце кровью запеклось. Ладно, милок, не дуйся. Садись рядком, да поговорим ладком.
   – А мне-то, думаешь, сладко? – Он быстро повернулся к ней и в упор встретился с ее открытыми, влажно блестевшими глазами.
   – Знаю. – Из ее груди вырвался судорожный вздох.
   Легким порывом степного ветра разбуженно зашелестели на верхушке стога сухие, звонкие листья. Олимпиада отодвинулась. Микешка покорно сел рядом. Хорошо пахло сочным луговым сеном.
   – Ты, говорят, на службу идешь? – покусывая пунцовыми губами высохший листочек, спросила Олимпиада.
   – Черед, никуда от этого не денешься, – пожал плечами Микешка.
   – Не хочется небось?
   – Какая там охота! – вздохнул Микешка.
   – Начнется война, убьют, как моего Алешку… – стиснув зубы, медленно и безжалостно проговорила Олимпиада.
   – А об этом я, Липочка, не думаю. Не во мне суть… – твердо ответил Микешка.
   – Вспомнил мое старое имечко?
   – Так, к слову пришлось. Прости, ежели снова не угодил.
   – Нет, отчего же! Спасибо, что вспомнил. Хочешь, – после минутного молчания продолжала Олимпиада, – хочешь, я тебя от службы вызволю?
   – Как это ты можешь сделать?
   – Скажу своему Авдею-лиходею словечко, а он тряхнет воинского начальника, и все дела.
   – Он у тебя в самом деле лиходей, – усмехнулся Микешка.
   – Так хочешь или нет? – настойчиво спросила Олимпиада.
   – Если можешь… ну что ж, валяй, – нехотя ответил Микешка.
   – «Валяй»! – усмехнувшись прищуренными глазами, передразнила его Олимпиада.
   Подрумяненное морозцем лицо ее было очень красиво и близко. Запах пухового платка, в который она кутала белую, без единой морщинки шею, кружил Микешке голову.
   – Ты чего это раскис? – поймав его затуманенный взгляд, лукаво спросила она и легонько толкнула плечом.
   – Да так, – ответил он.
   – Так-то, миленочек мой, и пупырышек не садится… – вздохнула она и, без всякой связи с прежним разговором, вдруг добавила: – Мне иной раз так ребенка хочется, что в грудях даже ноет…
   – За чем же дело стало? – дивясь ее откровенности, спросил Микешка.
   – Дурак ты. – Олимпиада протянула руку и поймала торчавший сбоку конец смятого Микешкиного кушака. Намотав его на палец, сильно дернула. Кушак ослаб и распоясался.
   – Озоруешь, барыня… Гляди, а то я тоже осатанеть могу… – пробуя взять из ее рук кушак, сказал Микешка, чувствуя, как дрожат его тяжелые, жесткие руки.
   – Вот я и хочу, чтобы ты осатанел… – смеясь, она вырвала кушак, накинула ему на шею и потянула к себе.
   После короткой борьбы Микешка нашел ее жаркие, мягкие губы. На секунду она сникла. Но вдруг, резко оттолкнув его голову, перевернулась на бок и быстро вскочила.
   – Ишь чего захотел, черт некрещеный! – беззлобно проговорила она и, швырнув ему кушак в лицо, запахнула шубу. – Вот приедем домой, расскажу все Авдею своему, будет тебе отсрочка… – искоса посматривая на растерянного кучера, продолжала она.
   Микешка молча опоясался и затянул кушак. Потом нагнулся, поднял кнут и расправил его.
   – Дашеньке твоей объявлю, что ты за хлюст…
   Этого Микешка стерпеть не мог. Торопливо, дрожащими пальцами он сложил кнут вдвое и несколько раз стеганул Олимпиаду по плечу. Удар по шубе был тупой, но достаточно сильный. Почувствовав боль, Олимпиада резко отскочила в сторону и убежала за стог и уже оттуда крикнула гневно:
   – Ты что, черт, ошалел?
   – Подойди сюда, я тебя еще разок опояшу… Тогда заодно иди и жалуйся! – не трогаясь с места, крикнул Микешка.
   – Да я же нарочно сказала, балда ты этакая! – всхлипнула Олимпиада.
   – От такой всего можно ждать… – Микешка повернулся и направился к лошадям. Пока он не спеша поправлял сбрую, Олимпиада вышла на дорогу, спотыкаясь о кочки, быстро зашагала вперед.
   Спустя несколько минут Микешка догнал ее, остановил лошадей, не оборачиваясь, коротко сказал:
   – Садись.
   Она села и, закутавшись в платок, отвернулась.
   К стогу подбиралась короткая полуденная тень. Солнце освещало только самую макушку, где озорничал высохшими листьями сухой морозный ветер-степняк и, догоняя отъезжавших, холодил их разгоряченные лица…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   После похорон Анны Степановны вскоре ушел на действительную службу и Гаврюшка Лигостаев. Внешне он как будто примирился с отцом, уходя из дому, горько плакал, а перед этим много пил и пытался буянить. Но отец крепкими, как железо, руками взял его в охапку, положил на кровать и быстро утихомирил. Унес сын глубокую в сердце обиду. Пьяный, он упрекал отца за то, что тот не дал ему Ястреба. Но Петр Николаевич остался непреклонен. После многих споров и пререканий продали пару быков, прибавили сто рублей из экипировочных и купили у Полубояровых рослого, гнедо-карей масти трехлетка. В призывной комиссии Гаврюшка был зачислен в гвардию, прошел по всем статьям и конь. Скучно и как-то пусто стало в притихшем доме Лигостаевых Во дворе сиротливо оголился старый сучкастый вяз, грустно покривился дощатый на воротах теремок. В просторной комнате одиноко ползала с соской во рту маленькая Танюшка.
   Петр Николаевич с прииска уволился и занялся только хозяйством. Помогали ему Сашок и Степанида. Семья уменьшилась наполовину, а забот стало больше. На конюшне стояли приведенные Тулегеном жеребые кобылицы. К рождеству отелились две коровы. Почти каждый день, в самые лютые морозы по ночам ягнились овцы, за которыми надо было постоянно следить.
   Как-то, оставшись одна в доме, Степанида днем прокараулила суягную овцу. Овца принесла двойняшек. Ягнята замерзли.
   В этот злосчастный день Петр Николаевич с Сашком ездили в степь за сеном и вернулись только под вечер. По дороге у них опрокинулся воз и загородил дорогу. Пока сено перекладывали, поднялся тугой с востока ветер и вместе с клочьями сена погнал по степи колючие ручейки снежной поземки.
   Иногда налетали такие вихри, что вырывали из рук пухлые пласты душистого слежалого сена. На возу стоял Сашок и плохо справлялся с большими, тяжелыми охапками. Воз кривился то на одну, то на другую сторону.
   В это время навстречу на трех бычьих парах подъехал с сыном Кузьма Катауров. Поскрипывая обшитыми кожей валенками, Кузьма подошел к Лигостаеву и, не поздоровавшись, начал ругаться:
   – Ну чего на дороге расчухались?
   – А ты что… ослеп? – прибивая вилами топырившийся угол воза, сердито ответил Петр Николаевич.
   – А куды я объеду? Хочешь, чтобы я дышла перекорежил! Сугроб-то два аршина будет, – ярился Катауров.
   – Я, что ли, его намел? – спросил Лигостаев. – Порожняком-то и объехать можно.
   – А ты что за указчик? Ты что учить меня вздумал? Ты дочерю свою учи!.. Видал я ее намедни, паскуду…
   – Ты чо, гад, задираешься, а? – перехватывая в руках вилы-тройняшки, глухо спросил Петр. Склеенные ледышками усы его напряженно дрогнули. – Тебе что, дочь моя дорогу перешла?
   – А ты как, басурман, думал? – злорадно кривя губу, продолжал Кузьма. – Мало, что осрамила всю станицу, должности меня лишила, погань такая! Жалобу на меня подмахнула, с политическими стакнулась.
   Сбросив с вил пласт сена, Лигостаев поднял березовый черенок и, грузно топча валенками разрыхленный снег, шагнул к Катаурову. Из-под седой, запорошенной снегом папахи на обидчика черно смотрели страшные, остановившиеся глаза. Кузьма не выдержал их взгляда и быстро попятился назад.
   – Отстаньте от него, папаня! – крикнул стоявший у передних быков сын Катаурова, Никон.
   – Где жердь? Тащи, Конка, бастрик! – кричал Кузьма. – Я его сей минут пришибу!
   Петр угрожающе поднял вилы.
   – Да вы что, спятили? – загораживая собой отца, сказал Никон. – Что вам, места мало на белом свете? Оставьте его, дядя Петр! Выпивши он, ей-богу! – взмолился Никон.
   Петр остановился и опустил вилы в снег со словами:
   – Скажи спасибо сыну своему. А то бы я тебе выпустил требуху-то…
   Брезгливо сплюнув, он уперся грудью на черенок и отвернулся. На душе было пусто и мерзко.
   – Грозишь, а ведь не тронешь! – спрятавшись за толсторогого пестрого быка, огрызался Кузьма. – Тронул бы, так тоже бы отправился по сибирской дальной…
   – Уж куда бы ни шло, а зря рук марать не стал бы… пропорол бы – так насквозь, – сурово проговорил Петр и, повернувшись, пошел к своему возу, откуда, зарывшись в сено, выглядывали испуганные Санькины глаза.
   Поплевав на руки, Петр Николаевич воткнул вилы в хрустящее сено и поднял тяжелый, объемистый пласт. Тем временем Никон согнал передних быков на целину и повел их по глубокому и крепкому снегу. Ломая и выворачивая белые ковриги наста, крупные, сытые животные, скрипя о дышло ярмом, разбили сугроб и, посапывая заиндевевшими ноздрями, выволокли тяжелые сани на торный шлях. Остальные подгоняемые Кузьмой две пары прошли легче. На ходу вскочив на последнюю подводу, Катауров, грозя Петру кнутом, сказал:
   – Я тебе еще припомню!..
   – Поезжай, шкура, и не сепети! – крикнул ему вслед Лигостаев. Налетевший порыв ветра донес пронзительный скрип санных полозьев и заглушил слова Петра. Снег повалил гуще. Темнее стало в степи.
   – Вот барин какой! – орудуя на возу вилами, проговорил Сашок. – Места ему мало… Проехали же, так нет, лаяться надо! Дядя Петь, спросить вас хочу…
   – Ну что?
   – Неужто бы его кольнули?
   – Да ну его к черту! Ты навивай получше, да гляди, опять набок не стопчи, – кидая ему сено, ответил Петр Николаевич.
   – Да я гляжу…
   Пушистый снег кружился в воздухе и лепил Саньке глаза. Лошади, зябко поеживаясь на ветру, с хрустом жевали пахучее сено. Наконец воз был навит, придавлен бастриком и затянут веревкой. По заметенной снегом дороге ехали медленно и только к вечеру прибыли в станицу.
   Обычно, пока мужчины выпрягали уставших коней, Степанида успевала накрыть на стол и поставить чугун с дымящимися щами. На этот раз, когда Петр и Сашок вошли, стол на кухне был пуст. Отпихнув вертевшегося под ногами ягненка, Петр Николаевич развязал кушак и снял черный романовский полушубок.
   – Есть кто дома-то? – спросил он недовольно. – Как будто все вымерли…
   – Да тут и вправду скоро подохнешь, – выходя из горницы и застегивая на ходу синенькую кофточку, сердито проговорила Степанида.
   – Ты что, спала, что ли? – сдерживая нарастающее раздражение, спросил свекор.
   – Как бы не так… Есть когда тут уснуть. Ребенок обревелся, насилушки уняла. – Степанида с шумом открыла заслонку и швырнула ее на пол.
   – Ты чего бесишься? – Петр прошел к столу и сел на скамью.
   Сашок, мучительно переносивший всякую ссору, робко сунул озябшие, покрасневшие руки в печурку.
   – Да провалилось бы все пропадом! – доставая ухватом чугун из печки и едва не кувыркнув его, захныкала Степанида.
   – Ты ответишь мне добром или нет? – не вытерпел и закипел Лигостаев. – Не токмо ворота отпереть, даже на на стол не собрала!
   – Да что, мне разорваться, что ли? И вы на меня, папаша, не шумите. Встаю с зарей и ног под собой к вечеру не чую… А сегодня, пока девчонку спать укладывала, овца объяснилась и двойняшек заморозила…
   – Совсем? – спросил Петр Николаевич.
   – Вон мороз-то какой… В момент и застыли, – ответила Степанида и заплакала. – Ягнятки-то такие раскудрявенькие, сердце кровью облилось…
   – Час от часу не легче, – насупился свекор. – Как это ты проворонила?
   – Да утром, когда корм давала, смотрела ее. Такая была веселая и бойкая, я думала, еще дня три походит, а она в полдень растряслась…
   – Говорил, что смотреть надо за скотиной, – сказал Петр Николаевич и, взяв нож, начал кромсать хлеб.
   – Как тут углядишь? Скота-то вон сколько развели, а ухаживать некому. Мне не разорваться. Как хотите, папаша, я больше так жить не могу.
   Степанида поставила на стол дымящийся со щами чугун и стала вынимать разопревшую говядину. В комнате аппетитно запахло варевом.
   – Что же прикажешь делать? – кладя нож на стол, спросил Петр.
   – Вы хозяин, папаша… – неопределенно ответила сноха и, обернувшись к Сашку, добавила: – Садись, Саня, чего ждешь…
   Сашок торопливо перекрестился на треснувшую икону Николая-угодника, полез за стол.
   – Выходит, мне одному больше всех надо? – поглядывая на сноху сбоку, спросил Петр Николаевич. – Ты что же – не хозяйка?
   – Своих животин было за глаза, а вы еще двух кобыл приняли…
   – Ну что из этого? Ты ягнят заморозила, а кобылы виноваты, – беря в руку деревянную ложку, проговорил Петр.
   – Так и знала, что я же буду виноватая… На кой черт мне сдались ваши кобылы! Три раза сена кидай, поить гони да назем за ними вычисти. Сегодня с водопоя веду, а навстречу Спиридон Лучевников, остановил и говорит: «Это что, свекор-то ваш за дочь калым получил?» Вытаращил на меня зенки и хихикает. Срам один, папаша, вот что я вам скажу. И зачем вы их взяли, ума не приложу…
   – А это не твоего ума дело, – угрюмо проговорил Петр Николаевич. Гнев душил его. Кусок не лез в горло. Он глотнул горячего, поперхнулся и отложил ложку.
   Второй раз сегодня хлестнули его по самому сердцу. Мучительно, нестерпимо было слушать упреки снохи. А она все не унималась.
   – Живу своим умом… Знали, какую брали… Что я им, рот заткну? Вся станица об этом судачит…
   – А ты не слушай и не передавай мне всякие пакости! – сверкнув на нее черными глазами, резко проговорил Петр.
   – Может, мне оглохнуть прикажете? – фыркнула Стешка и встала из-за стола. – Вот что я вам скажу, папаша: ежели я не хороша, уйду к маменьке с тятенькой, а вы наймите работника и одни живите, может, женитесь и свекровушку новую приведете… Силушки моей больше нету!
   Степанида сдернула с головы платок, распустила длинные косы, вильнув бедрами, ушла в горницу.
   – Дура толстозадая, – тихо и беззлобно проговорил Петр и поднялся со скамьи. Есть уже он не мог. Снимая с гвоздя полушубок, сказал мальчику: – Ты хорошенько ешь и на меня не гляди. Мне сегодня что-то мочи нету…
   Подпоясавшись синим сатиновым кушаком, Лигостаев вышел. На дворе соседский серый кот прыгнул за хохлатым воробьем и вскочил по шершавой коре на вяз. Воробей перелетел на крышу дома и, дразняще попискивая, уселся возле трубы. Петр поднял смерзшийся конский помет, кинул им в кота. Серый вскарабкался еще выше и укрылся за сухими, скрюченными листьями. Лигостаев присел на порожние конские дровни и задумался. Он понимал, что снохе действительно трудно, но не мог ей простить мелочность и вздорность. «Жениться, дуреха, предлагает… В доме-то еще ладаном пахнет», – размышлял Петр Николаевич. Но в то же время чувствовал, что ему, сорокалетнему мужчине, без жены не обойтись. Докурив цигарку, он подошел к переднему возу, отпустив березовый бастрик, с силой отбросил его в сторону. Когда Санька вышел, Петр Николаевич скинул на поветь почти полвоза. Сено надо было укладывать на повети в аккуратную скирду. Санька обычно утаптывал и вершил, а Степанида принимала от Петра и подавала наверх. Сейчас она не вышла. Лигостаев несколько раз вынужден был спрыгивать с воза, взбираться по лесенке на поветь и помогать малышу.
   – Придет она или нет? – спросил Петр Николаевич.
   – Не знаю, дядя Петь, – неловко подхватывая духовитый пласт сена, ответил Санька. – Она вроде все плачет, – вытирая шерстяной варежкой мокрую щеку, добавил он.
   – Плачет, говоришь?
   – Так ведь известно – баба, – солидно ответил Санька. Работая наравне со взрослыми, он чувствовал себя мужчиной и старался говорить натуженным, хриповатым баском.
   – Может, пойти и щеки ей утереть?.. Ладно, я схожу, – с угрозой в голосе проговорил Лигостаев.
   Слезы снохи, которые она часто проливала без всякой причины, раздражали Петра Николаевича и выводили из себя. Слишком тяжел был сегодня день, чтобы простить и забыть Стешкину выходку. Сердце наливалось жгучей обидой. Нужен был самый малый и незначительный толчок, чтобы гнев вспыхнул и хлынул неудержимо. Повод к тому дала сама же Степанида. Накинув на голову пуховый платок, она вышла из сеней с тазом в руках, выплеснула помои у самого крыльца и, постно поджав губы, ушла обратно. Всегда терпеливый и сдержанный, Петр Николаевич тут не стерпел:
   – Сколько раз говорил, не лей у крыльца всякую нечисть, не разводи заразу, так нет!
   Отшвырнув вилы, набычившись, Петр Николаевич быстрыми шагами пошел к сеням. Когда он вошел в горницу, Стешка стояла около зеркала и как ни в чем не бывало прихорашивалась. Прикинув своим малым умишком, что она теперь настоящая и единственная в доме хозяйка, решила немножко поучить свекра и, пользуясь его сильно пошатнувшимся в станице положением, прибрать угрюмого папашеньку к рукам, если и не совсем, то хоть заставить нанять работника или работницу. О том, что свекор может жениться, она и не помышляла, а так сболтнула, чтобы уязвить побольнее.
   Выпростав бело-розовые ручки, вяло пошевеливая крохотными пальчиками, в зыбке сладко спала Танюшка. Тихо поскрипывая, мерно качалась над детским пологом железная пружина. В углу стояла широкая деревянная кровать с неприбранной постелью. По белому потолку ползали полусонные мухи. На стуле валялась измятая ночная рубашка. Пол был грязный, неметеный. Первый раз после смерти жены Петр Николаевич почувствовал неряшливость и запустение во всем домашнем хозяйстве и еще больше рассвирепел.
   – Может, тебе помады дать? – войдя в комнату, глухо спросил Лигостаев.
   – От вас дождешься! Как бы не так! – закручивая на затылке нечесаные волосы, ответила Стешка.
   – Или ты давно кнута не пробовала?
   – Руки коротки, папаша! – Стешка круто повернулась и, поймав тяжелый, давящий взгляд свекра, остолбенела. Ей показалось, что черные его усы грозно шевелились, а остановившиеся глаза пронизывают душу. Стало Жутко вдруг от его тяжелого взгляда.
   – А ну, выдь сюда! – уступая ей в дверях дорогу, тихо и властно проговорил Лигостаев.
   – Вы что хотите? – невольно подчиняясь его тону, с тревогой в голосе спросила Степанида и, стараясь унять дрожь во всем теле, боком проскользнула в кухню.
   Петр Николаевич плотно прикрыл дверь, крутя трясущимися пальцами цигарку, жестко и порывисто заговорил:
   – Ты с каких это пор надо мной изгаляться вздумала?
   – Это вы измываетесь! – крикнула Стешка, некрасиво кривя губастый, чувственный рот. – В судомойку меня превратили! Скотины полон двор, а вы работника нанять не можете! Я тут хозяйка, а не чертоломка какая!
   Свекор опешил и притих, но Стешку не мог теперь остановить и сам дьявол.
   – Одного навозу не перевернешь! – Она сегодня уже второй раз упоминала навоз, хотя сама никогда его не чистила. Это начинало бесить Петра Николаевича.
   – Горшков да корчаг как арбузов на бахче! Возьму да все расшибу к такой матери! Вы меня доведете! – разъяренно кричала Стешка.
   Грубое, площадное слово в устах Степаниды прозвучало отвратительно. Лигостаев сорвал со стены старый кнут и без всякой пощады два раза хлестнул сноху по заду. Стешка взвизгнула и присела. Петр, бросив кнут в угол, не помня себя выскочил в сени.
   Во дворе он стащил с головы папаху, вытер разгоряченное лицо. С неба густо валил снег. За плетнем злобно вьюжился сыпучий сугроб, извилисто заостряя белесый, крутой гребень. Холодный ветер освежал лицо. Снежинки липли к щекам и, растаяв, остуженными каплями вместе со слезами сползали к всклокоченным усам. «Что же я наделал?» Сознание совершенного им поступка остро отозвалось в сердце. Еще никогда ни на кого из домашних не поднималась его рука. За всю жизнь не тронул пальцем ни жену, ни детей, а тут не сдержался и дал волю. Тяжко и горько было на душе у Петра Лигостаева. Он вошел в полутемный, мрачный, пропахший мышами и пылью амбар, присел на край сусека, свернул цигарку и жадно затянулся. На стене висели старые, полуоблезлые хомуты, наборная из тоненьких ремешков уздечка Ястреба, а рядом с ней новые вожжи. Вдоль каменной стены стояла долбленная для лодки, похожая на длинный гроб колода, изъеденная на боках червоточиной. На все это знакомое добро Лигостаев смотрел сейчас с холодным и равнодушным отчуждением. Только азиатское Маринкино седло с круто выгнутой передней лукой, с цветной на кошмовом потнике обшивкой, аккуратно заметанной покойной женой, напоминало о былой радости в этом доме. Куда это все ушло? Казалось, что жизнь беспощадно обманула его и теперь насмехается над его совестью. История с дочерью, казалось, несмываемым позором легла на его душу и повлекла за собой смерть любимой жены. С этого момента он утерял ту самую главную нить в жизни, за которую так прочно держался. Ощущение гнетущей пустоты становилось все сильнее и сильнее. Некому было сердечного слова сказать и не за что было ухватиться. С того дня, как схоронили Анну Степановну, Петр Николаевич сильно привязался к внучке. С ней как-то легче переносилось постигшее его несчастье. До сих пор этот маленький светлоглазый человечек был тем главным связующим в семье звеном, на котором так радостно расцветает домашний быт. Однако слишком тонкой и слабой оказалась Танюшкина ниточка, чтобы удержать на ней строптивый и вздорный характер Степаниды и сложную, кремневую натуру непутевого деда… А теперь еще на мать, глупую бабенку, с кнутом набросился? Как он теперь станет глядеть в чистые, светлые глаза внучки? Опять будет мучиться, как шесть лет назад, когда совершил одно беспутное дело и годами стыдился родным детям в глаза смотреть… Петр Николаевич перебрал в памяти все свои дурные поступки, но страшнее и хуже того не нашел…