Взглянув на нее, Василий Михайлович неожиданно закашлялся и растерянно умолк. Потянувшись к бутылке, он налил себе еще вина. Устя, закрыв рюмку рукой, отказалась. Он неторопливо выпил один и запил вино горячим чаем.
   – Наверно, простудился немного… – вытирая платком губы, глухо проговорил он и, посматривая на Устю, спросил: – А вы все-таки, милая моя помощница, расскажите, что с вами приключилось? Про меня сказали, что я новый… Вы угадали… Но и вас я не узнаю… Гложет вас сегодня какая-то букашка…
   – Трудно об этом говорить, Василий Михайлович. – Устя сняла с плеч шаль и повесила ее на спинку стула. На желтую, с синими цветочками кофточку устало легли пряди вьющихся волос. Лицо Усти пылало.
   Василий сдержанно кашлянул и отвел глаза, чувствуя, как у него радостно забилось сердце.
   – О личном, Устинья Игнатьевна, всегда говорить трудно…
   Карие глаза девушки вспыхнули и напряженно заблестели, готовые брызнуть слезами.
   Кондрашов видел, что Устя сильно возбуждена и расстроена. Он вспомнил неприятные намеки кухарки и покраснел. «Вот ведь какая ерундища получается!»
   – Вы не можете понять меня потому, что, во-первых, я женщина и, во-вторых, Василий Михайлович, личное вы не признаете. Это для вас пустой звук! – горячо заговорила она. – Вы цельный! Для вас жизнь – это процесс накопления силы и мудрости. А я даже от своего замечательного отца ничего не приобрела. Обидчива, горда, слезлива, сентиментальна. Бубновый туз мне жжет спину. От бабьих сплетен я сегодня весь день ревела и решила бежать…
   Устя передала разговор приисковых женщин и подробно рассказала о встрече с Иваном Степановым. Лицо Кондрашова посуровело. Сильные надбровья стали еще строже. Он встал, прошелся до голландской печи, вернувшись, подошел к столу, подравнял и без того аккуратную стопку рукописи. На столе чуть слышно посвистывал самовар, в ламповом стекле тихо потрескивал фитиль. Василий Михайлович, не спуская глаз с притихшей Усти, подошел к ней и, легонько коснувшись плеча, сказал поразительно просто и твердо:
   – А знаете, милая Устинья Игнатьевна, вы ведь кругом правы! Я только сейчас понял, как вам тяжело. Что же нам делать?.. Должен вам сказать, Устинья Игнатьевна, что самолюбие ваше, обиду, и даже туза бубнового, и всю вас, какая вы есть, я давно люблю. Если вы хотите… если у вас найдется хотя бы маленькое ответное чувство, я буду счастлив и готов просить вас стать мне другом, женой.
   Василий Михайлович умолк и облегченно вздохнул. Устя вдруг вся обмякла и закрыла лицо руками. Такой быстрой развязки она не ожидала. В горенке, казалось, стало теплее, уютнее, еще веселее запел самовар. Склонив голову, она прижалась щекой к его руке, не смея поднять набухших слезами глаз.
   Немного позже, когда чуть-чуть улеглось первое, самое радостное для Усти волнение, Василий Михайлович снова заговорил:
   – Я ведь, Устинька, да будет вам известно, потомственный московский рабочий. Мне уже скоро сорок лет, пятнадцать из них я мотаюсь по дальним дорогам… Я побывал в тюрьмах самых изощренных архитектур, знаю, как добывается золото из вечной мерзлоты, как выпаривается соль из сибирских и уральских озер. Большой, длинный хвост тянется за мной и по сей день. Об этом я еще с вами не говорил, а сегодня скажу. Вы должны знать, Устинья Игнатьевна, что своей жизни и дела, которому служу, я не променяю на самоварчик, пусть даже из чистого золота. Скорее снова надену железные кандалы, чем соглашусь задарма пить вино Авдея Доменова. Смысл всей нашей жизни заключается в том, что мы хотим навсегда лишить Доменовых и вина и золота. И все это ради того, чтобы вы могли учить ребятишек в нашей школе, чтобы Василиса родила детей столько, сколько ей хочется, не опасаясь, что они умрут с голоду. Но ведь господа Доменовы, Хевурды, Шерстобитовы, братцы Степановы добровольно золотой песок не отдадут, шахт не уступят и заморского винца задарма не пришлют… Я чувствую, что меня обхаживают сейчас, как медведя в берлоге. За мной всюду крадутся топтуны господина Ветошкина, а теперь еще и войскового старшины Печенегова. Меня ожидает не чаша с медом, а рогатина… Надо быть к этому готовой, дорогая моя.
   Устя судорожно перевела дух. Дрожащая рука легла на его колючую, ежиком подстриженную голову и ласково ворошила неподатливые волосы. Виделись ей далекие и долгие этапы по непролазной грязи, скрип телег, тоскливый звон колокольчиков, большеротый урядник с рыжими усами на сытых, толстых губах, низколобый, с круглым, уродливым черепом, грубый и бесстыдный, точь-в-точь кошкодер. Сырые, холодные камеры, чугунные кровати с тощим матрацем или нары с раздавленными высохшими клопами. Неужели все это снова придется пережить? А как же личная жизнь, любовь и все остальное?
   – Наша личная жизнь, как ртуть, в горсточку ее никак не захватишь, – улыбаясь, проговорил Василий.
   – А вы не пугайте меня разными страстями. Больнее того, что было, не станет. А уж если случится…
   В окно черно заглядывала тихая степная ночь. На тусклые стекла налипали первые серебристые снежинки. Они быстро таяли, сползая грустными светлыми капельками.
   – Значит, решено? – спросил Василий.
   – Я, милый мой, давно уже решила…
   – А может быть, передумаете? – Василий наклонился и заглянул ей в глаза. Они были чище родниковой воды, в которых крупинками золота блестели коричневые зрачки и, казалось, все время меняли свое выражение.
   – Нет уж! Завтра же к попу!
   – Прямо-таки к шиханскому?
   – Само собой! В этом есть прелесть: тихо и ласково горят свечи, шепот зевак, священник в золоченой ризе, такой трезвый, постный, благоухающий! – Устя вдруг радостно засмеялась.
   – А здешний поп как раз бывший татарин, – со смехом сказал Василий Михайлович.
   – Тем лучше! Венчанием мы докажем всему здешнему начальству и полицейским, какие мы смирные и благонамеренные…
   – Согласен, дорогая! Будет немножко смешно… Правда, веселиться нам еще чуть рановато, – вдруг серьезно заговорил Василий Михайлович.
   – Ты что же… не все сказал? – У нее перехватило дыхание.
   – Да, не все.
   – Господи! Может быть, ты женат? – Следя за его напряженным лицом, она теребила кисточки шали, торопливо отрывая тонкие белые ниточки.
   – У меня была невеста, но ее уже давно нет в живых.
   – Ты ее очень любил?
   – Да. Но дело не в этом. За мной значится двенадцать лет неотбытой каторги. Я числюсь в бегах, и меня разыскивает полиция. Вот теперь все.
   Скрестив на груди руки, Кондрашов поднялся с дивана и снова отошел к столу.
   – Меня могут арестовать в любую минуту.
   – К такой мысли я уже давно привыкла. Но, может быть, все-таки мы уедем куда-нибудь, может, рискнем?.. – Устя поднялась с дивана и накинула на плечи шаль.
   В это время кто-то осторожно, но настойчиво постучал в окно. Устя вздрогнула и замерла. Словно испугавшись, самовар успокоился и затих. Только над лампой нудно гудела поздняя осенняя муха.
   – Кто там? – подойдя к окну, спросил Василий.
   – Гость. Будьте любезны-с; отворите на минуточку, – раздался хриповатый тенорок пристава Ветошкина.
   – Видите, какое ко мне внимание. Даже в любви не дадут объясниться. – Лицо Кондрашова мгновенно преобразилось и приняло жесткое выражение.
   – Что ему нужно? – испуганно спросила Устя.
   – Идите к сеням! – не отвечая ей, крикнул Василий. – Попытайтесь ему открыть, – торопливо добавил он, – а я немножко приберусь…
   Устя поняла его, быстро вскочила, волоча на плече длинную шаль, вышла в другую комнату и плотно прикрыла за собой дверь. Отыскивая в темноте задвижку. Устя чувствовала, как бурно колотится у нее сердце. Она отлично знала, как запирается дверь в сени, но открыла не сразу.
   Появившийся Кондрашов, легонько отстраняя Устю, сунул ей в руки сверток бумаг и шепнул одно слово:
   – Спрячьте!
   Возвращаясь из прихожей, Устя на ходу сунула сверток за пазуху и присела на диван.
   – Вы уж меня извините, господин Кондрашов, – пряча под бесцветными, ощипанными ресницами красные от вина глазки, рассыпался Ветошкин. – На огонек забрел…
   – Вы в гости или по делу? – сухо и резко спросил Кондрашов.
   – И то и другое… Вы уж меня простите великодушно. Я не знал, что вы не одни вечеруете… а то бы и завтра зашел-с. Имею честь, мадам Яранова, – придерживая шашку, Ветошкин стукнул каблуками.
   – Госпожа Яранова моя невеста, – сухо произнес Василий.
   – Очень приятно-с! Тогда разрешите поздравить, как раз и бутылочка на столе. – Рассыпая дробненький, хриповатый смешок, Ветошкин галантно поклонился.
   – Проходите и садитесь, – приглашая гостя к письменному столу, с которого он только что прибрал бумаги, сказал Кондрашов.
   Ветошкин поблагодарил и уселся на стул.
   – Чем обязан, господин пристав? – не меняя жесткого тона, спросил Василий.
   – Говорю, на огонек забрел-с, да и дельце есть, так, пустяковое, – косясь на помрачневшую Устю, ответил Ветошкин.
   Устя вскинула на Василия глаза и, перехватив его предупреждающий взгляд, осталась сидеть на месте.
   – Я вас слушаю. – Василий Михайлович присел на стул и внимательно оглядел гостя, цепко шарившего глазами по разбросанным на столе бумагам. – Госпожа Яранова, с которой я вступаю в брак, может присутствовать при любом разговоре. Я в доме хозяин, и от нее у меня никаких секретов нет, – прибавил Кондрашов.
   – Да какие тут секреты? Помилуйте! – притворно изумился Ветошкин. – Я запросто!.. Вы уж извините, мадемуазель Яранова.
   Устя промолчала.
   – Известный вам бывший управляющий и главный инженер прииска господин Шпак, как вы знаете, привлекался к суду, но сейчас он взят на поруки, – продолжал Ветошкин.
   – Выкрутился все-таки… – заметил Василий Михайлович.
   – Дело не очень ясное, господин Кондрашов, – косясь на него, ответил пристав.
   – Для меня, как счетного работника, все ясно, и я дал следователю, а предварительно вам, достоверное показание, – проговорил Василий Михайлович, пытаясь разгадать, зачем все-таки пожаловала эта полицейская блоха.
   – Я затем и зашел, господин Кондрашов. Вы желаете настаивать на своих показаниях? – в упор спросил Ветошкин.
   – Я вас не понимаю, господин пристав. Это что? Допрос?
   – Да нет… К чему такая казенщина… Я хочу в личной беседе выяснить, не изменилась ли у вас в процессе бухгалтерской проверки точка зрения на это дело?
   – Наоборот, господин пристав. Я удивлен, что этот уголовный тип снова на свободе. Своим действием бывший главный инженер нанес прииску большой ущерб.
   – Значит, вы настаиваете?
   – Факты, господин пристав! А полиция, по-моему, всегда предпочитает факты… – спокойно подчеркнул Кондрашов.
   – Это вы правильно изволили заметить… Полиция предпочитает прямые доказательства, так называемые улики, а в деле господина Шпака прямые улики отсутствуют, – сказал Ветошкин, подчеркнуто медленно произнося каждое слово.
   – Нет улик? Вы меня удивляете, господин пристав, – рассмеялся Василий Михайлович.
   – Есть, господин Кондрашов, есть, да только все косвенные… Их еще нужно доказать… А в процессе следствия всегда выявляются новые и часто весьма важные обстоятельства, понимаете? – вкрадчиво продолжал Ветошкин, словно намереваясь исподтишка схватить собеседника за горло.
   К чему он вел весь этот разговор, Кондрашов не знал, но был сейчас уже твердо убежден, что ночной визитер пожаловал неспроста.
   – На то и существуют органы следствия, – сказал он.
   – Вот, вот! Господин Шпак дал дополнительное показание, которое, господин Кондрашов, касается лично вас, – подхватил Ветошкин.
   Василий Михайлович понял, что разговор принимает серьезный оборот. Но это его нисколько не смутило.
   – Ну и что же Шпак показал? – открыто и прямо спросил он.
   – По сообщению обвиняемого, следствию стало известно, что после убийства бывшего управляющего господина Суханова вы ворвались к главному инженеру в кабинет, заперли на крючок дверь и под действием угроз заставили его подписать бумагу об освобождении арестованных бунтовщиков, что и было выполнено. Тем самым, как доказывает господин Шпак, вы помешали законному следствию выяснить подлинные обстоятельства всего дела. Как видите, это очень важный момент для следствия. Кроме того, обвиняемый досконально обрисовал следователю ваше политическое реноме…
   – А не обрисовал господин Шпак, как в том же самом кабинете он предлагал мне взятку в сумме пяти тысяч рублей, и только затем, чтобы я немедленно покинул прииск, не объяснив следствию существа дела? – улыбаясь в лицо приставу, спросил Кондрашов. Он решил сбить пристава с толку одним ударом.
   Замирая от нервного напряжения, Устя все плотнее прижималась к клеенчатой спинке дивана. Она все время ждала, что вот сейчас этот жидкоусый полицейский встанет, стукнет о пол шашкой и своим хриповатым голоском скажет: «А ну, господин Кондрашов, хватит нам дурака валять… Надевайте-ка пиджачок и следуйте впереди меня – вас уже давно ждет наша карета».
   – Пять тысяч рублей, господин пристав, немалые деньги… Как вы думаете? – продолжал Василий Михайлович.
   С измятого лица Ветошкина сползла едкая усмешка и застыла на сморщенных губах. Такой оборот дела застал его врасплох. Постучав костяшками пальцев о ножны шашки, с досадой в голосе протяжно сказал:
   – Это, господин Кондрашов, надо еще доказать.
   – А чем докажет обвиняемый, что его кто-то заставил подписать такую важную бумагу? Ведь речь шла об освобождении арестованных.
   – Именно-с! – воскликнул пристав.
   – Послушайте, любезнейший Мардарий Герасимович, неужели вы можете поверить в такую чепуху? – с возмущением спросил Кондрашов. – Кому-кому, а вам-то отлично известны приисковые порядки. Ведь в распоряжении Шпака была полиция, стражники! Разве нельзя было меня тогда же задержать, арестовать? Но я, как вам известно, никуда бежать не собирался… А что касается моего «политического реноме», как вы изволили заметить, ничего добавить не могу. Все, что следует обо мне знать, полиция знает.
   – Путаное дело-с, – в раздумье произнес Ветошкин.
   – Может быть, но мне кажется, вы-то уж как-нибудь разберетесь, – сказал Кондрашов.
   – В нашем деле «как-нибудь» не годится, – сухо заметил Ветошкин.
   – Не спорю. Не желаете ли стакан чаю? – стараясь быть как можно любезнее, предложил Василий Михайлович, чувствуя, что жестокую схватку он выиграл и на этот раз.
   – Благодарствую. Уже поздновато, да и у Авдея Иннокентича порядочно закусили… Пора, как говорится, на боковую. Имею честь!
   Ветошкин встал, слегка покачиваясь, направился к порогу. В жарко натопленной комнате его сильно разморило, да и визит оказался не совсем удачным. «Полез с пьяных глаз, а чего добился?» – мысленно корил себя Ветошкин.
   Василий Михайлович проводил гостя до самой калитки и долго смотрел ему вслед, пока он не скрылся за ближайшим углом. Вернувшись в комнату, он сел рядом с Устей. Спинка дивана приятно грела остывшую на холоде спину. В самоваре неярко отражался свет керосиновой лампы. Устя все еще сидела собранная, напряженно застывшая.
   – Ушел-таки, – тихо проговорила она и вытащила трубочкой свернутую рукопись.
   – Спасибо, Устенька! Я совсем про нее забыл.
   – Это что… очень опасно, важно?
   – Для полиции весьма любопытные откровения о минувшей русско-японской войне, – ответил Кондрашов.
   – Как же ты мог забыть такое?
   – Писал, писал, потом вспомнил, что вас нет, собрал листочки на столе и побежал, как гимназист, – усмехнулся Василий Михайлович.
   – Значит, я виновата.
   – Вот уж нет, – возразил Василий Михайлович. – Меня только одно смущает, чего ради разводил канитель эту пристав Ветошкин?
   – Да ведь он тебе сказал! – Устя понимала, что нужно уходить, но не могла сдвинуться с места. Рядом с ним так тепло, а на дворе тревожно, темно…
   – Это сказочки чисто полицейские. Возможно, они узнали про меня что-то новое. Им пока невыгодно тормошить меня по старым делам, поскольку я причастен к скандальному делу Шпака. Марина Лигостаева дала против него убийственное показание. Прокурору я написал обширную объяснительную записку, о которой, очевидно, стало известно Ветошкину. Они хорошо понимают, что на допросах я молчать не буду.
   Кондрашов замолчал и долго смотрел в дальний угол, где белела чистенькая печка. Он знал, что Устя сейчас соберется, уйдет, а он проводит ее до землянки и будет медленно возвращаться один, постоянно чувствуя за собой чужую, надоевшую тень. Он ни разу не видел шпика, но знает, что тот всегда тут, где-то близко, то в виде сторожа с колотушкой или парня с гармоникой, а то и порочной девки, которых навербовали в Зарецке и хозяева и стражники.
   Наступило неловкое молчание. Устя продолжала сидеть. Она вдруг почувствовала и поняла, что ей именно сейчас нужно на что-то решиться.
   Устя встала и с решительностью хозяйки начала убирать со стола, мысленно усмехнувшись, что именно с этого и нужно начинать семейную жизнь…
   Услышав звон посуды, Василий Михайлович, словно очнувшись, дробно забарабанил пальцами по спинке дивана, еще не веря тому, что Устя вот так просто остается у него.
   – Ты только этому крещеному татарину, когда он нас будет венчать, не признавайся, – смущенно заговорила Устя.
   – А в чем?
   – В том, что мы уже повенчаны, милый!..
   В окно врывался белесый рассвет. Все гуще и гуще падал за окном снег, белый, пушистый и радостный, на всю Шиханскую степь.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Олимпиада прожила на прииске больше недели, а гулянки по случаю ее приезда все еще не прекращались. Всякий раз, когда с компанией собутыльников появлялся Иван Степанов, все начиналось сначала. Митька с Марфой в доме отца не показывались. Вернувшись из Парижа, они теперь жили в своем обширном, только что отстроенном доме. В последний раз они встречались в Кочкарске, когда ехали из Петербурга. Марфа отнеслась к мачехе с холодным, плохо скрытым презрением. Митька все время был в подпитии, невпопад вставлял французские слова и мало что соображал. Олимпиада видела их в день приезда, к то мельком. Принимать почти ежедневно ораву гостей, выслушивать их пьяные, льстивые речи, ловить на себе нескромные, порой откровенно бесстыдные взгляды Олимпиаде смертельно надоело. Однажды, не вытерпев, она отругала Авдея, да и гостям кое-кому досталось. Понежиться бы спокойно, помечтать о чем-либо сердечном, вспомнить былые шиханские ночи, проведенные в звонком прибрежном тальнике на студеном Урале… Даже и сейчас еще думать об этом и страшно и сладко. Вон ведь какое вытворяла тогда с семейным человеком! Видела в день приезда, да не посмела остановить. Слышала часом, овдовел казак… Эх, человек-то какой! Только размечтаешься в сладкой тоске, а тут вваливается пьяненький Авдей, изломает без счастья и радости, да и захрапит. Выть после этого хочется. А гости? Чиновники, купцы да прасолы, напомаженные лампадным маслом, офицеры в замызганных мундирах, с вислыми усищами, пропахшими табаком да водкой, и каждый норовит с бессовестной улыбочкой и разными поганенькими словечками. Ну что это за жизнь такая! То ли дело, когда была в Петербурге… Там даже Авдей к своему воротничку шелковый бантик пришпиливал. А красоты-то, веселья-то сколько! Женщины, будто павы, в воздушных платьях, кавалеры в белых панталонах, а то в малиновых, со шпорами.
   Так, нежась утром в постели, до сладостной в сердце боли мечтала Олимпиада. В спальне было жарко натоплено, теплое одеяло сбилось к ногам, не только поправить, даже пошевелиться было лень. Через широкое итальянское окно глядело осеннее солнце и ласково грело открытые плечи. Последние дни ей трудно было поднимать с подушки голову и начинать новый день. «Нужно сегодня что-нибудь сделать, – размышляла Олимпиада. – Поехать, что ли, прокатиться на доменовских рысаках… Только вот куда поехать? Может, в Шиханскую?» Ничего так и не решив, она крикнула прислугу и велела позвать Микешку.
   Миловидная, дородная тетка Ефимья, прислуживавшая ранее у Тараса Маркеловича, получив повеление молодой хозяйки, степенно вышла, а через полчаса вернулась снова с большим, наполненным водой тазом.
   – Водичка тепленькая, вставай, лапушка, – улыбнулась Ефимья.
   – Спасибо, Фимушка, – ответила Олимпиада и, сладко позевывая, спросила: – Микешке сказала?
   – А он уже тут, за дверью стоит.
   – Зови сюда.
   – Да что ты, голубушка, бог с тобой! – удивилась Ефимья.
   – А что? – не поднимая головы, спросила Олимпиада.
   – Как он может войти, когда ты в таком виде? Взгляни-ка на себя!
   – Ничего, он мой старый друг, – упорствовала Олимпиада.
   – Неужто ухажер прежний?
   – Нет, так просто. Росли вместе.
   – Спроста-то, радость моя, ничего не бывает. – Ефимья, поджав губы, накинула на хозяйку красный халат.
   – Ну уж ладно! – Олимпиада бойко вскочила, просунула руки в рукава халата, торопливо прикрыла постель широким голубым одеялом.
   – Вот так-то оно и лучше, – одобрительно кивнула Ефимья и удалилась.
   Открыв дверь, Микешка сначала просунул свою огромную пеструю шапку, а потом уже ввалился сам и оторопело остановился в дверях. Укрывшись халатом, Олимпиада сидела на кровати и пробовала пальцами воду в тазу.
   – Испугался? – спросила насмешливо.
   – А чего мне пугаться? – пробормотал Микешка. Запах каких-то дурманных духов кружил ему голову, висевшее на спинке стула бархатное платье Олимпиады, казалось, переломилось пополам, а сникшие рукава беспомощно падали на пол, как будто намереваясь плыть по желтому паркету…
   – Сейчас поедем, Микеша, – играя расплетенной, длинно спадавшей с плеча косой, проговорила Олимпиада, вполне довольная устроенной забавой.
   – Ладно, – ломая в руках свою пеструю папаху, ответил Микешка и поспешно вышел, шумно хлопнув массивной дверью.
   …На прогулку выехали не сразу, а часа через два. Лошади бойко бежали навстречу прохладному, освежающему ветру. Мягко катился по наезженной дороге удобный рессорный тарантас.
   Глаза Олимпиады блуждающе скользили по желтой луговой кошенине с длинными стогами сена и одинокими оголенными кустами вязника и крушины.
   Микешка, сутуля на козлах широкую спину, вел неразогревшихся коней то медленно, то широкой, неровной рысью, отчего тарантас иногда резко подпрыгивал на мерзлых кочках и швырял Олимпиаду от одного края сиденья к другому.
   – Не шибко гони! – не выдержала она.
   – Жестковато, потому и трясет, – придерживая коней, отозвался Микешка. – Это не на пуховой перине валяться! – вдруг добавил он дерзко и обернулся к ней лицом.
   Микешка одет был в черный романовский полушубок, ловко облегавший его широкие плечи. На чубатой голове маячила пестрая папаха. Одной рукой он натягивал вожжи, другой, в серой пуховой перчатке, протирал застывшую на легком морозе горбинку носа.
   – Куда мы все-таки едем-то? – спросил он.
   – А ты думаешь, я знаю? – кутая подбородок в воротник дорогой горностаевой шубы, ответила Олимпиада.
   – Сколько же будем ездить? – спросил Микешка.
   – Держи до Каменного ерика, а у Елашанского затона свернем в тугай.
   – В тугай зачем?
   – Журавлей щупать… – зло проговорила Олимпиада и отвернулась.
   – Они давно уже улетели, – пожимая плечами, сказал Микешка, а про себя подумал: «Совсем осатанела баба».
   Дальше разговор не клеился. С полверсты проехали молча. Кони бежали мерной рысцой и давили копытами сгустившуюся грязь. Над конскими головами виднелся желтый тугай, одетый в золотистые осенние ризы. Слева маячили далекие горы, справа приземисто сидел в луговой низинке круглый стог сена.
   – Слышь, Микеш, – вдруг окликнула его Олимпиада каким-то робким, приглушенным голосом.
   – Остановиться, что ли? – опередил ее Микешка. – Ладно. – И он сильно натянул вожжи. Кони замедлили ход.
   – Вот дурачок-то! – рассмеялась Олимпиада. – Я ему про попа, а он про дьякона… Слово не дает сказать. Поезжай-ка, правда, потише.
   – Растрясло, что ли? – не унимался Микешка.
   – Ты со мной не вольничай и особо-то зенки на меня не пяль, дурачок, – поймав его пристальный взгляд, проговорила она. – А то я тебя, миленок, быстро утешу…
   – Да что я, титешный, чтоб нуждаться в чьих-то утешениях? – задорно спросил Микешка.
   – Утешает тебя твоя Дашенька, ну и ладно…
   – Она не в счет.
   – Вот, вот! К брюхатым бабам вы не очень ласковы, – вздохнула Олимпиада.
   – А тебе откудова это известно?
   – Э-э, миленок мой, не ахти какие новости. На этот счет у нас, у баб, своя гимназия… – ответила она задумчиво. – Я не о том хотела тебя спросить.
   – А о чем же?
   – Ты Маринку Лигостаеву любил или нет?
   – Ты чего это вдруг о ней вспомнила? – хмуро спросил Микешка.
   – А я часто о ней вспоминаю.
   Не докурив дешевую папироску, Микешка яростно заплевал ее и размашисто бросил на обочину. Настороженно покосившись на опечаленное лицо Олимпиады, увидел, что оно стало другим. Бирюзовые глаза заискрились скрытой грустью, длинные ресницы мелко вздрагивали.
   – Не хочешь, миленок, сознаться? – проговорила она каким-то глухим, почти нежным голосом.
   – Что было, то давно быльем поросло, – медленно ответил Микешка.
   – Каждая былинка в жизни свой корешок имеет. В прошлом-то году ты около меня вился, а потом к ней переметнулся. У ней козырь был – девка, а я вдова горькая… Не случись так, я бы теперь от тебя казачонка тетешкала, – с тоской проговорила Олимпиада.