Толпа посетителей таверны недовольно загудела:
   — Ну-у… Только разошелся… На самом интересном месте замолчал… Это все мальчишка помешал… Какой он тебе мальчишка? Синьор. Настоящий. Ишь, как шпагу выхватил! Я и глазом не успел моргнуть… Да, шпагой обращаться они могут… Чего бы полезного еще умели делать…
   Обычный ропот рабов, словом.
   — Ты сказал, что расскажешь о Софии, червь, — прервала я ропот черни, обращаясь к хозяину таверны, — а рассказал только о себе.
   — Та девчонка и была Софией Аламанти, — ответил одноглазый. — Разве я этого не сказал?
   — Так значит, ты был любовником графини? — спросила я, с трудом сдерживая кипящий в груди гнев.
   Я этого не говорил, синьор. Я лишь сказал, что я вожделел ее, но чтобы стать любовником, надо, чтобы и дама хотела кавалера. Я же вызывал у синьоры Софии только омерзение… — заметил, как дернулась моя рука, потянувшаяся к шпаге, положил свою ладонь на рукоятку тесака. — А причинять боль, совершать насилие над такой замечательной женщиной я не посмел. Да, да… — обратился он к разинувшим рты посетителям, — я — тот самый разбойник Лепорелло, негодяй, убивший людей больше, чем у всех здесь присутствующих пальцев на руках и ногах, не посмел обидеть пятнадцатилетнюю девчонку только потому, что по-настоящему полюбил ее, — после этого перевел взгляд на меня и закончил. — Я действительно искренне и беззаветно любил Софию. Потому ни о чем, что произошло в разбойничьем лагере в те семь дней, никому не рассказывал и никогда не расскажу.
   — Это делает тебе честь, червь, — скривила я губы. — Но имя того синьора, которому ты взрезал живот на постоялом дворе, ты узнал?
   — Да, — ответил он. — Имя его я узнал уже в больничном лазарете, куда меня доставили с дырой на месте глаза и истекающего кровью. Лекарь, что выхаживал меня, сказал, что мне еще повезло отделаться одним глазом в схватке с бандитами Лепорелло. Одному человеку, продолжил он, случайно наткнувшемуся на разбойника на постоялом дворе в городишке Сан-Торо повезло меньше, если не сказать, что не повезло совсем. Разбойник полоснул его ножом по животу и граф… тот человек был графом, человеком знатным… граф вместо того, чтобы с подобной раной обратиться к врачу, который жил в этом городе, но которого граф прочему-то не жаловал, поехал верхом к себе в замок, домой — и уже там умер.
   — Имя! — не выдержала тут я. — Имя того графа!
   И схватилась за эфес шпаги.
   Лепорелло внимательно вглядывался в мое лицо и совсем уже не тянулся к своему тесаку. Выражение лица его, дотоле безразличное и даже снисходительное, становилось все более и более удивленным.
   — То была досадная случайность, поломавшая всю мою жизнь, — ответил он. — Я был хорошим солдатом герцога, я не жалел крови за него и грабил покоренные нами города совсем нехотя. Но чужие пули и штыки щадили меня. Я так и не получил больше ни одной раны в своей жизни. Вот этот шрам — показал на свою щеку, — я заработал от рук своей сварливой и злобной жены.
   — Имя! — повторила я свистящим шепотом. Рука моя уже крепко держала шпагу в руке и оторвала острие от стола.
   — Солдат — это то же разбойник, синьор. Только убивает он с благословения святой римский церкви и своего сюзерена, а разбойник лишает жизни людей для собственного пропитания и во имя спасения собственной жизни. Если бы я не убил того графа, граф бы убил меня.
   — Имя! — в третий раз потребовала я, и вновь поднесла острие шпаги к его горлу.
   Глаз Лепорелло и мой правый глаз встретились. Я поняла, что он узнал меня.
   — Аламанти, — ответил, наконец, бывший разбойник и сам качнулся телом вперед.
   Шпага моя прошла сквозь его горло, Лепорелло побледнел, глаз его закатился, тело стало оседать.
   — София… — пролепетали его лиловеющие губы, пуская кровяные пузыри.
   Я выдернула шпагу — и тело рухнуло на пол.
   Только тут присутствующие в таверне люди ахнули. Многие повскакали с мест и с ужасом уставились на меня, обернувшуюся к ним лицом. Лепорелло еще бился в корчах возле моих ног, о чем-то хрипел, но никто не обращал на него внимания. Все смотрели только на меня.
   — Он убил моего деда! — объявила тогда я первое, что пришло на ум. — Я — внук графа Аламанти.
   И толпа тотчас заорала:
   — Слава графам Аламанти!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
София вспоминает…

1
   То, чего не захотел рассказать присутствующим в таверне посетителям Лепорелло, доверю бумаге я сама…
   Очнулась после удара по голове я уже за городом от толчков в бока на ухабах и невозможности сменить позу, лечь поудобнее. Мешали связанные за спиной руки, боль в голове и сено, которое лезло в нос, в рот, в глаза, щекотало шею и все открытые места тела. И я рассмеялась.
   Мой похититель, ноги которого торчали врастопыр над моей головой и соединялись где-то под курткой, грязные полы которой тряслись в такт подскакиванию колес повозки на колдобинах, наклонился ко мне и спросил:
   — Ты чего? Очухалась?
   — Щекотно, — ответила я сквозь смех. — Останови.
   Он подчинился. Потом перешагнул через меня, присел и, приподняв мою голову, осмотрел место удара.
   — Ничего страшного, — сказал. — Денек поболит — и пройдет.
   — Ты кто? — спросила я. — Что тебе надо?
   — Об этом потом, — ответил он. Устроил меня поудобнее, прислонив спиной к бортам повозки и слегка ослабив веревку на запястьях, но по-прежнему оставляя руки сзади. — Ты девка прыткая, еще и убежишь.
   После этого опять встал на прежнее место и погнал мула, уже не спеша, в сторону гряды тех самых холмов, через которые я перешла идя из долины Аламанти.
   — Бабы — дуры, — рассуждал он по пути вслух, но словно бы только для себя. — А я так думаю, что дураки — мужики. Что может мужик без бабы? Ничего. Пожрать сготовить и то, как следует не в состоянии. Конечно, в таверне жарить-парить, в кабаке ли — там сумеет. Там варят, как для свиней. Что ни выставь на стол рядом с выпивкой — все сметут. Потому как в тавернах тоже одни мужики сидят. Там они жрут. А дома едят. И еще в гостях едят. В гостях мужики вообще едят особенно. Впрок. Уж не лезет, а они едят.
   Я тогда никак не могла понять, зачем мне он это говорит. Теперь думаю, что подспудно, в душе он всегда жил мечтой о собственной таверне либо придорожном трактире. Это от растерянности и незнания о чем говорить, он стал болтать о сокровенном.
   — Ты — синьора, — продолжил он. — Ты руками делать ничего путного не можешь. Дерешься хорошо, ножом управляешься, как шпагой. Только это все — не женское дело. Баба должна дома сидеть да по хозяйству управляться, мужа ждать. И ублажать, конечно. А главное — надо женщине готовить уметь. В том доме, где жена хорошая кухарка, всегда мир и покой, — помолчал, продолжил совсем невпопад. — А по мне пусть покоя совсем не будет, я и сам что хочешь сварю. Ты только вели.
   — Чего велеть-то? — не поняла я.
   — Это я так… — смутился похититель. — Это сгоряча.
   С этими словами он щелкнул бичом по спине мула — и коляска затряслась быстрее.
   А через некоторое время он пустил мула идти самостоятельно, а сам в это время завязал мне глаза черной тряпкой.
   — Вот так будет спокойнее, — сказал. — Дороги сюда никто не знает. Пусть так останется и впредь.
   А еще через час повозка остановилась. Эту часть дороги я не помню совсем. Потому что уснула. А проснулась оттого, что с моих глаз сорвали повязку — и в глаза ударил солнечный и колючий свет.
   Напротив меня, снятой с повозки со связанными за спиной руками и усаженной на землю возле колеса, стояли четыре неважно одетых мужчины и пялились на меня во все глаза. Тень от широкополых шляп падала им на лица и делала выражения их лиц зловещими. Но глаза всех без исключения смотрели по-доброму. А может я и ошиблась. Потому что один из разбойников вдруг сказал:
   — Атаман. Зачем баба в лагере? Это не к добру.
   Мой похититель в ответ промычал что-то неразборчивое, а остальные двое присоединились к первому:
   — Нельзя бабе здесь. Несчастье принесет.
   — И что — теперь ее зарезать? — спросил с кривой улыбкой на губах мой похититель.
   — Не хочешь убивать, не стал бы привозить, — заметил первый. — Кобылка в самом соку. И красивая, спору нет. Но от таких все несчастья в моем роду. Убей ее, атаман.
   — Да ты знаешь, кто она?
   — Не имеет значения, — ответил все тот же первый разбойник. — Лучше и не знать. Убил — и все. Забыл.
   Остальные двое не столь дружно, но закивали согласно его словам. Тогда мой похититель объявил:
   — Она — Аламанти! Дочь хозяина замка. София. Тут все три разбойника охнули и испуганно уставились на атамана.
   — Господи, прости меня! — воскликнул первый и, отступив в сторону, зашептал молитву, держа руки сложенными у груди и подняв лицо к небу. Точно таким образом молятся святые на иконах в нашей деревенской церквушке, нормальных людей в такой позе я тогда еще не видела. И от мысли этой рассмеялась.
   — Она — ведьма! — вскрикнул второй разбойник и аж отпрыгнул от меня. — Убей ее, Лепорелло!
   Так я узнала имя своего похитителя, и оттого, что он в дороге скрывал его, а тут вдруг без его ведома был назван, я рассмеялась еще громче. Последний разбойник смотрел на меня с печалью в глазах.
   — Она совсем еще ребенок… — сказал он. — Как моя дочь.
   Почему-то я сразу поняла, что именно этого человека мне надо бояться больше остальных. Даже трудно объяснить, как это выращенная в замке, не опытная в общении с людьми девчонка смогла сразу распознать в этом внешне добром человеке, пожалевшем меня, своего главного врага. Потому от слов его я дернулась, и почувствовала, что мне вовсе не весело здесь.
   Огляделась. Каменная лощинка перед малоприметным входом куда-то — в пещеру, по-видимому. Трава в трещинах скал, несколько кустиков. По дну лощинки течет чистый, но не богатый водой ручеек, растут несколько чахлых на вид кленов и один огромный ясень, в тени которого стоят две лошади и мул. Небогатая жизнь у разбойников шайки Лепорелло, о которой в нашей деревне рассказывали немало легенд и заставляющих стынуть кровь в жилах историй. Видать, не шибко прибыльное у них ремесло, поняла я.
   — Смотри, смотри… — продолжил добрый разбойник. — Здесь ты умрешь. А похороним мы тебя вон под той скалой… — указал пальцем в сторону большого камня, находящегося вниз по течению ручейка на правом берегу. — Там земли больше. Закопаем глубоко. Ни волки, ни шакалы не разроют.
   Наклонился ко мне с улыбкой на лице, а потом как заорет дурным голосом:
   — А ты как думала? А? Сбежала из дома — теперь тебя любить все будут? Думала одна ты такая? Все вокруг тебя! Все ради тебя? А вот нетушки! Тварь!
   Он успел пнуть меня лишь один раз, потом его оттащили. Но удар пришелся в бок и был столь болезнен, что я закричала. А он, барахтаясь в руках держащих его разбойников, продолжал орать:
   — Воешь? А ты поплачь. Поплачь, тебе говорю! Графиня? Тварь! А дочь моя! А дочь ушла! Она — не графиня! Она мне — дочь! Понимаешь? — вдруг обмяк и закончил со слезами в голосе. — Доченька моя! Лючия…— и разрыдался, повиснув на руках своих сотоварищей.
   Меня потрясло не то, что человек этот так быстро и, как мне показалось, легко из доброго превращался в злого, а потом в расквасившегося нюню, а то, что он свою дочь назвал Лючией — именем, которым отец называл своих бесчисленных любовниц из дворни. Выходит, у всех этих использованных отцом для плотских утех бабенок были отцы, которые могли любить своих дочерей, как этот разбойник любит свою Лючию, и по-настоящему страдать. Я поняла это как-то сразу, вдруг, но преисполнилась не сопереживания и жалости к человеку, пнувшему меня в бок из чувства отеческой любви, а презрение. Потому я пересилила боль и сказала голосом твердым и властным:
   — Развяжите меня! А этого свяжите — и в ручей. Пускай остынет.
   Разбойники растерялись. Уставились на меня оторопелыми взглядами и молчали. Первым пришел в себя Лепорелло. Он перехватил скандалиста под мышки и приказал:
   — Исполняйте, что сказала графиня! Развяжите.
   А сам, завернув одну руку «добряку» за спину, подтолкнул его к ручью. Помог не сопротивляющемуся пленнику своему опуститься на колени и сунуть в воду лицо.
   — Давайте, давайте, — говорил при этом, не глядя в нашу сторону. — Помогите девочке. И чтобы без глупостей. Зашибу.
   Без глупостей, однако,, не обошлось. Излапали меня разбойнички, пока развязывали, основательно. Одного пришлось даже укусить. Но он не вскрикнул даже, хотя по роже видно было, что ему больно. Я же из этого сделала вывод: разбойники боятся Лепорелло. Когда мне развязали руки, то я тут же царапнула ногтями по лицу того разбойника, что первым предложил меня убить, а ногой саданула между ног второго, но не попала как следует. Он вмиг скрутил меня своими могучими руками и сообщил атаману:
   — Лепорелло! Она царапается. И пинается.
   Тот рассмеялся, по-прежнему не оглядываясь:
   — А ты что думал: она благодарить нас должна? Она меня пяткой в лоб так звезданула, что я кувырком полетел. Графская кровь, черт подери!
   — Так может ее на цепь?
   — Можно, — согласился Лепорелло и, вытащив в очередной раз лицо третьего разбойника из воды, спросил у того. — Ну, как, Лючиано? Полегчало?
   Лючиано согласно кивнул и сказал:
   — Прости, атаман. Не сдержался.
   Лепорелло расхохотался и отпустил разбойника. Тот тяжелым кулем упал на камни. А атаман обернулся к нам и объяснил уже мне:
   — Мне очень не хочется делать этого, синьора Лючия, но посадить вас на цепь будет лучше для нас для всех. Мы поживем здесь тихонько-спокойненько недельку, а потом я поеду к вашему отцу и попрошу за вас выкуп.
   Трое разбойников вытаращились на своего атамана. Такая простая мысль им, по-видимому, еще не приходила в голову.
   — Вот здорово! — воскликнул первый. — Атаман, ты — голова!
   Второй тоже захихикал:
   — Разбогатеем!
   Лючиано же, мокрый, сидя на камнях и дрожа, как в лихорадке, заметил:
   — А вдруг граф денег не даст? Скажет, обесчещенная.
   Лепорелло достал из-под лежащего у ручья огромного камня длинную железную цепь с кольцом кандалов на конце и, звеня ею, приблизился ко мне, отвечая по своему обыкновению, не глядя на собеседника:
   — По себе меряешь, Лючиано? Это ты свою дочь не принял. Потому что обесчещенную никто в деревне замуж не берет, а кормить ее до старости ты не пожелал. А она — графиня. У благородных кровь превыше вины. Но мы… — тут он опустился на колени передо мной и, несмотря на то, что я отчаянно сопротивлялась, вдел мою ногу в кольцо, — мы ее трогать не будем. Чтобы не мстил граф. Получит ее в целости и сохранности. И заплатит. Как миленький.
   Почему-то я в тот момент и верила ему, и не верила. Этот человек явно хотел вернуть меня отцу. Но совсем с другой целью, нежели та, которую он говорил. Я была напряжена так сильно, что мне порой казалось, что я слышу слова признания в любви, истекающие из его уст под прикрытием этих грубых и неприятных слов: сохранность, заплатит…
   — А с тем пленником, что будем делать? — спросил первый разбойник. — Который сидит уже. Оставь их рядом — они и того… — показал на руках тот неприличный жест, который называется спариванием.
   — Ах, да! — ухмыльнулся атаман. — Я про него и забыл. А ведь тоже граф, — посмотрел мне в глаза. — Хотите, ваша милость, я вас познакомлю? Тоже пленник. Не захотел умирать, сам предложил выкуп. Двенадцать тысяч эскудо. А за вас папаша даст все сто тысяч. Правда ведь?
   Я не хотела говорить о деньгах за себя. Я стоила больше всех денег мира, а не то, что какие-то паршивых сто тысяч эскудо. О чем и сказала Лепорелло.
   — Хорошо, — согласился он. — Потребуем полмиллиона, а сойдемся на двухсот пятидесяти тысячах, — и, стянув металлическое кольцо вокруг моей правой щиколотки, всунул в две дырки металлический стерженек. — Молоток! — приказал.
   Тотчас Лючиано вынул из-за пазухи молоток и протянул атаману. Лепорелло расплющил торцы стерженька добрым десятком ударов — и нога моя оказалась закованной.
   — Двести пятьдесят тысяч… — прошептал пораженный суммой первый разбойник. — Это сколько же будет на четверых?
   — Почему на четверых? — спросил Лепорелло. — Нас шестеро.
   — Винченцо и Марчелло не вернулись.
   — Не вернулись? — удивился атаман. — А куда они ушли?
   Разбойники смутились. Стали молча переглядываться.
   — Ну?! — грозно спросил Лепорелло и нахмурил брови. — Без спросу пошли? Куда?
   Лючиано зачастил:
   — Мы не виноваты, атаман. Они сами. Мы не пускали. Но ты же знаешь Винченцо. Ему что в голову стукнет — ничем не выбьешь. А Марчелло — за ним всегда, как привязанный. Сказали, пока тебя нет, смотаются во владения Аламанти. Там какое-то движение было, люди куда-то собирались. Не иначе караван будет. Вот они и решили проследить: что и как. А потом тебе доложить.
   Мне стало понятно, что мой побег вызвал в окрестностях замка большой переполох, который разбойниками был принят за суету сборов перед выездом каравана. И те два насильника, что были мной убиты на спуске с перевала, были разбойниками из шайки Лепорелло. Выходит, из семи человек в шайке осталось только эти четверо, а против них могут выступить ни много, ни мало, как два человека: я и тот самый пленный граф, о котором только что сказал Лепорелло. То есть шансов, чтобы спастись, у меня хоть отбавляй.
   Лепорелло грязно выругался и сказал:
   — Значит, делить будем на четверых. По шестьдесят тысяч. Им — ни гроша.
   — Почему по шестьдесят? — не понял Лючиано. — Я посчитал. По шестьдесят две с половиной тысячи.
   — Потому что я возьму семьдесят тысяч, — заявил Лепорелло. — И это справедливо. Или нет?
   Рука его легла на рукоять ножа.
   — Конечно, конечно, атаман, — залебезил Лючиано. — Тебе семьдесят тысяч. Шестьдесят тысяч — тоже хорошие деньги. Правда ведь? — обернулся к остальным разбойникам.
   Первый разбойник произнес мечтательным голосом:
   — Куплю дом с садом, виноградник, женюсь, наплодю детей…
   — А я в город уеду, — подхватил его мечты второй, — в Рим. Никогда в городе не был. Говорят, там дома друг на друге стоят.
   — Это — этажи, — солидным голосом поправил его Лепорелло. — Дома там так строят: сначала один этаж, потом второй, третий — и так до пяти.
   — А что выше нельзя?
   — А зачем? — пожал плечами Лепорелло. — И пятый ни к чему. Пока воду или еду туда донесешь, по лестницам-то…
   — А я слугу найму! — мечтательно произнес второй разбойник. — Пусть носит. Вверх-вниз, вверх-вниз…
   — А вниз-то зачем?
   — Зачем, зачем… — пожал плечами разбойник, — Не в окошко же выкидывать… — и зашелся довольным смехом.
   Отец не раз говорил мне, что людей надо слушать внимательно и не мешать им выговариваться. Человек, когда болтает, он сам себя выдает: в чем он слаб, куда его можно посильнее ударить, а где следует его пожалеть и сделать навеки другом. Вот и сейчас, они болтали, а я слушала внимательно. Ну, Лючиано — понятно: больной человек, с приступами. Дочь из дома выгнал, совестью мается. Такому достаточно про позор дочери сказать — и он сорвется, сделает какую угодно глупость и, покуда не успокоится сам, не даст покоя другим. А подкупить такого можно доверием. А еще лучше прошением… Первый — дурак, но не полный. Легко ухватывает чужие мысли и повторяет их, как свои. Верит всему, что ни услышит, всему, что ему самому выгодно, в глубину высказанных суждений не вникает. Второй — совсем никакой. Даже неинтересно с таким бороться. Его, как теленка, можно за веревочку водить, что ни подскажешь — все сделает.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
София сидит на цепи

1
   Другой конец моей цепи оказался подсунут под камень и сидел там так плотно, что когда первый разбойник, самый крупный из всех и самый сильный, решил попробовать цепь на крепость и, поднатужившись, дернул за нее обоими руками, глыба даже не пошевельнулась. Да, мне не справиться с такой громадой и вовек, даже если примусь грызть камень зубами. Разбойник же с гордым видом посмотрел на меня и, играя мышцами, пошел к воде. Там скинул с себя куртку и некогда синюю, а теперь выгоревшую рубаху, принялся, черпая ладонями воду, обливать свое мощное, играющее мускулами тело.
   Я невольно залюбовалась им.
   Первой жертвой моей стал именно этот разбойник — с красивым телом, но со слабым умом. Он знал, что может понравиться женщине, видящей его голым, — и потому, сняв однажды одежду, оставшись в одних штанах, уже не одевался до самого вечера. То уходил куда-то, то возвращался, лишь изредка поглядывая в мою сторону со столь постной и нелюбопытной миной на лице, что было сразу видно: ему до смерти хочется упасть в мои объятья и забыться в них. Мускулами при этом он играл умеючи, перекатывал их под кожей к удовольствию своему и моему.
   И я не скрывала своего восторга при виде подробного представления. Никто до тех пор не вожделел меня и не преследовал столь настойчиво. Ну, ловила на себе мужские взгляды, ну, понимала, что не могу не нравиться этим кобелям, ну, слышала восторженные шепотки за спиной, ну, намекали мне отцовы Лючии, что с моей красотой не избежать мне толпы поклонников и воздыхателей… Да мало ли что было в замке. В постоялом дворе на меня пялились, как на племенного быка, привезенного однажды отцом в наш замок из Падуи. Или из Сорренто?.. Не помню уже… Один постоялец даже руку протянул к моей груди, да я полосанула по ней ножом — он и заскулил, отпал в сторону, а потом зашипел что-то грозное. Остальные лишь пошуршали втихомолку — да смолкли. Сейчас понимаю, что дело до ночи не дошло. В темноте бы меня скрутили и изнасиловали всей оравой. Так что похищение разбойником спасло меня от унижения. Но, глядя на то появляющегося у моего камня, то исчезающего Меркуцио (этого бугая звали именно так), я стала понемногу понимать, что беда, обошедшая меня в постоялом дворе, может случиться и здесь. Не скрою, мысль об изнасиловании меня в то время еще пугала.
   И именно потому я принялась строить глазки Меркуцио, восхищаться его мускулатурой, подмигивать ему на виду у Лепорелло и Григорио (так звали второго разбойника), смеяться с ним вместе над злящимся при виде наших проделок Лючиано. Ибо всей женской сутью своей понимала, что нравлюсь им всем, что все четверо бандитов готовы стащить с меня платье и обработать так, чтобы самим свалиться с ног и меня измочалить до изнеможения. Это были самцы, такие же, как и кабаны на пастбище, лезущие на свиней, как быки, вскакивающие на коров, как козлы, лезующие даже на овец. И предугадать их поступки было легко.
   Ревность! Вот истинная основа любого раздора. Отец говорил мне, что самцы ненавидят друг друга из зависти и ревности, более не из-за чего." В любом раздоре, — говорил он, — лежит в основе ревность. И потому, если у тебя во врагах хотя бы двое мужчин, ты должна стравить их. Любым способом. Властью ли поманить, деньгами, любовью ли… И они превратятся в ничто".
   Ключом к душам моих разбойников могла быть плохо скрываемая ими похоть. То есть, сама еще не зная того, я выбрала самый надежный женский способ стравить их — заставить ревновать.
   Лепорелло все смотрел, смотрел на нас, слушал наши с Меркуцио шуточки, глупые в общем-то, ни о чем, но со стороны кажущимися исполненными глубокого смысла и ведущие к нашему сближению, смотрел, слушал, да и не выдержал:
   — Ты что ходишь здесь голяком?! — заорал он на Меркуцио в середине одной из шуток о сравнении его ноги с ляжкой вепря. — При даме!
   Пардон, — извинился разбойник по-французски, и действительно одел рубаху. Но так, что стал еще более привлекателен: Меркуцио не стал застегивать ее на груди, а связал нижними концами у живота, отчего возле торчащего бугром гульфика заколыхались два прелестных синих кончика, а выпуклая грудь, выпирающая из-под отворотов, стала казаться еще больше и еще красивей.
   Все эти приятные взгляду каждой женщины выпуклости и болтовня о них настолько меня раззадорили, что я почувствовала прилив желаний в сокровенных местах, а голове промелькнула мысль о том, что этой ночью можно будет отдаться этому мерзавцу и уговорить его вместе сбежать. Куда? Да хотя бы в отцов замок. Дом мой, по-видимому, не так далеко, раз разбойники откуда-то отсюда заметили суматоху, поднятую там после моего побега.
   Тогда Лепорелло достал старую шпагу без ножен и принялся, с сердитым выражением лица, точить ее о камень, особо уделяя внимание острию. Лючиано, в свою очередь стал пересыпать порох и заряжать единственный на всю шайку пистолет и тоже поглядывать в сторону Меркуцио неодобрительно. Григорио покуда в безмолвный этот поединок не вмешивался. Он стряпал. Точнее, сначала уходил за спрятанным где-то в прибрежных кустах и обернутым листьями какой-то травы мясом, потом отделял мякоть от большой толстой кости, которую опять завернул в листья и унес на прежнее место. А уж потом стал мясо резать, солить, замачивать в вине.
   Работу эту делал Григорио столь основательно и столь долго, что времени это у него заняло почти что до вечера. Когда же он, уложив в узкую траншею хрупкие сухие ветки ясеня, в обилии усыпавшие землю вокруг большого дерева, зажег их, наступили сумерки…
   Я ж устала об бесконечной никчемной болтовни, лежала на брошенной мне бараньей шкуре, плохо выделанной и потому смердящей, смотрела на пляску желто-голубых огоньков, на сыплющие вверх и слегка в сторону быстро гаснущие искорки, вдыхала запах дыма и слушала неторопливый переговор усевшихся напротив огня Лепорелло и Лючиано: