Страница:
– Ах! Ах! Ти красивая! Но ты красива не так, как я себе представляла… Еще красивее… Конечно, я никогда не видела никого красивее тебя! Вот, вот, мои глаза прозревают! Боже, Боже, у тебя глаза были темнее когда-то… Но твои волосы – да, это твои волосы, они такие мягкие, такие шелковистые… Они так часто ласкали мой лоб, когда я спала… И представь себе, Жюстина, моя Жюстина, ты всегда снилась мне с веночком, который мы сплели вместе, гуляя во ржи, венком из васильков, который делал тебя такой красавицей! Но ты ведь не помнишь всего этого, ты не помнишь, да, моя Королева-Малютка?
– Нет, – отвечала Гит, опуская глаза под пылающим взглядом несчастной женщины. – Нет, я не помню…
– Ты все забыла, все, даже свое прозвище «Королева-Малютка»?
– Даже это, – шепнула Гит с усталостью, казалось, вызванной пережитыми волнениями.
– Это странно, – прошептала, в свою очередь, герцогиня. – Ты была совсем маленькой, но тебе должны были сказать… Этот человек… Господин маркиз де Розенталь…
– Мой муж, – сочла необходимым уточнить модистка.
– Твой муж! – произнесла мадам де Шав так, будто эти слова жгли ей губы. – Ты замужем! Я не могу привыкнуть к этому, дорогая!
– А я, – воскликнула мадемуазель Гит, счастливая от того, что может хоть что-то сказать, – я не могу привыкнуть к тому, что должна называть вас матерью. Вы так молоды, так прекрасны, мадам!
Герцогиня улыбнулась, она больше не плакала; казалось, она успокоилась после сильнейшего взрыва чувств.
– Поцелуй меня, – попросила она, – поцелуй как следует и поскорее научись любить меня!
– Я уже вас люблю, мадам, – с усилием выговорила мадемуазель Гит.
– Ты говоришь не так… Я не знаю… Конечно, ты удивлена, ты еще не понимаешь ни того, что чувствуешь, ни того, что думаешь… О! Дорогое дитя! Давай будем счастливы!
Она села на диван и притянула к себе дочь.
– Я была чуть старше, чем ты теперь, когда ты родилась, – снова заговорила она. – Смотри! Вот браслетик, который ты носила накануне того дня, когда тебя похитили…
Она показала девушке браслет, принесенный Саладеном.
– Видишь, – продолжала она, ибо только она и говорила, а мадемуазель Гит приходила во все большее и большее замешательство. – Видишь, мы были бедными: только дети бедняков носят такие украшения. Но теперь я богата! И так счастлива, что богата, – из-за тебя! Вчера вечером, надо тебе сказать, я, возможно, заработала для тебя целое состояние! Но ты слушаешь меня?
– О да, мадам, – сказала Гит. – Я вас слушаю.
Брови герцогини нахмурились, лицо выразило настоящий гнев.
– Ты слишком долго учишься называть меня мамой! – почти жестко произнесла она.
Она сама не могла бы объяснить, откуда в ней взялось это раздражительное нетерпение, которое напоминало ярость.
– Я буду называть вас матерью, – машинально ответила Гит.
– Ну вот! – вскричала бедная женщина, впервые заметив бледность дочери. – Значит, я тебя напугала? Можно подумать, тебе плохо…
– Это от радости… – начала было Гит.
– Да! Да! – воскликнула мадам де Шав. – Это от радости! Это, должно быть, от радости! Как же тебе меня не любить! Разве это возможно? Но о чем я говорила? Ах, моя бедная голова так слаба… Да, да, я говорила, что заработала для тебя целое состояние. Представь себе, какой это был печальный дом до того, как ты в нем появились: несчастье сделало меня злой, а человек, которому я, откровенно говоря, должна быть признательна, мой муж, страдал от моей суровости, от моей холодности…
– Мой отец? – спросила мадемуазель Гит.
– Нет-нет, – живо откликнулась мадам де Шав. – Это не твой отец. Как, разве ты этого не знаешь? Господин де Розенталь, значит, не сказал тебе?
– Он ничего мне не сказал, мадам, то есть матушка, – прервала ее модистка. – Он сказал: ты узнаешь обо всем от своей матери.
– Этой ночью, – тихо, словно говоря сама с собой, продолжала герцогиня, – я долго думала о нем. Я полагаю, что могла бы его полюбить, раз ты его любишь. В нем есть многое, чего я не приемлю, но у людей его национальности бывают странные характеры. Не останавливай меня…
Гит, разумеется, и не думала возражать. Она томно раскинулась на подушках и очень напоминала красивую статую.
Герцогиня поглядывала на нее украдкой, и облачко тревоги набегало на ее прекрасное лицо.
– Я говорила тебе, что мы были несчастливы, – снова начала она. – Это из-за меня, наверное, ибо я причинила немало зла моему мужу. Вчера, думая о том, что ты должна прийти и что тебе, помимо моей нежности непременно понадобятся и его привязанность, и богатство, и благородство – в общем, все, я сказала ему… я попросила господина де Шав зайти ко мне. Он уже давно не бывал здесь. Он пришел, правда, удивленный и не такой счастливый, как я ожидала. Мне он показался даже мрачным и очень переменившимся. Но он меня любит, понимаешь, пусть даже помимо своей воли, он меня любит так же сильно, как я обожаю тебя; он не смог сопротивляться мне, и я видела, как в нем возрождается страсть, которая совсем еще недавно меня ужасала… И он на коленях обещал мне, что ты станешь его дочерью, и клялся, что отныне у него не будет радостей вне стен нашего дома…
– Значит, до этого он вас обманывал? – с явным любопытством спросила мадемуазель Гит.
Во взгляде герцогини промелькнуло удивление.
– Ты замужем, это верно, – прошептала она, – но ты слишком молода, чтобы говорить так… Тебе достаточно знать, что я ради тебя пошла на жертву, которая и сегодня кажется мне слишком большой. Отблагодари меня поцелуем, доченька, я это заслужила!
Мадемуазель Гит приблизила к губам герцогини свой лоб.
– А ты? – спросила мадам де Шав. – Ты меня не поцелуешь?
Мадемуазель Гит послушно поцеловала герцогиню.
– Королева-Малютка тоже была такой, – подумала вслух мадам де Шав. – Обожание делает их жесткими…
И снова погрузилась в созерцание своего сокровища, не в силах наглядеться на него.
Но чувства в ней убывали, да так, что несчастная мать ощущала ужас, не находя в своем сердце и остатков блаженства, царившего в нем совсем еще недавно.
Она чувствовала, что холодна как лед, и это вызвало у нее приступ гнева по отношению к себе самой.
– Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя! – трижды, как заклинание, повторила она. – Я хочу любить тебя из-за всех слез, которые пролила о тебе, я хочу подарить тебе те ласки, что не могла тебе расточать. Но помоги мне немножко, умоляю: я еще не видела, как увлажнились твои глаза, на твоих губах еще не расцветала улыбка…
– Матушка! – воскликнула Гит с самой натуральной слезой в голосе. – Клянусь вам, вы видите меня не такой, какая я есть!
Герцогиня бросилась к ней и страстным поцелуем осушила эту единственную слезу, прокатившуюся по щеке дочери.
– Мы слишком многого просим у Бога, – сказала она. – Ненасытное сердце становится неблагодарным. Вчера я отдала бы всю свою кровь до последней капли за счастье, которое мне подарили сегодня, – и вот я жалуюсь! Я хочу чего-то еще, я недовольна – и мое счастье становится почти мучительным!
– Так и у меня, матушка, – пробормотала Гит на этот раз вполне естественным тоном. – Не надо бы мне вас пугать, но я плохо себя чувствую… Я больна…
Действительно, она побледнела еще больше, под полузакрытыми глазами обозначились синие круги. Налицо были все признаки болезни, и казалось, что – как говорят в народе – ее сейчас вывернет наизнанку.
Мадам де Шав в ужасе смотрела на нее. Эти симптомы пугали ее и вызывали в ней беспокойство, которое она приняла за прилив нежности.
«Бедное дитя* – подумала она. – Это из-за избытка переживаний она кажется такой бесчувственной!»
Она подбежала к круглому изящному столику на одной ножке и налила стакан холодной воды.
– Ничего, доченька! Большая радость, как и большое горе, причиняет боль.
Она приблизила стакан с водой к губам мадемуазель Гит, и та, едва пригубив, оттолкнула его.
– Да, – сказала она чуть слышно, – радость… Радость причиняет боль…
Жуткая мысль мелькнула в голове мадам де Шав: мысль о смерти.
Она просто не верила своим глазам – так быстро искажались черты ее дочери.
«Ей нужен воздух!» – подумала она, потрясенная, вне себя от тоски и тревоги.
И открыла окно.
Когда она вернулась к кушетке, мадемуазель Гит уже совсем обмякла. Голова ее бессильно клонилась к плечу.
Изнемогающая от ужаса герцогиня встала на колени; она едва дышала и даже не подумала позвать на помощь.
Здесь нужно отметить одно обстоятельство, которое может показаться несерьезным, но которое, однако, имеет большое значение для нашего повествования.
Читатель уже, наверное, винит непредусмотрительного Саладена за то, как ужасно протекает вся эта сцена встречи матери и дочери. Все идет из рук вон плохо, все как-то несуразно. Почему?
Да потому, говорит себе читатель, что Саладен не дал нужного урока мадемуазель Гит и бедняжке модистке приходится, выбиваясь из сил, выпутываться из сложившегося положения самой при помощи то ли настоящего, то ли притворного обморока.
Вовсе нет! Читатель ошибается! Саладен тут ни при чем. Дело было совсем в другом. Совсем в другом!
Накануне вечером за мадемуазель Гит пришли, чтобы отвезти ее в Аньер, где известнейший английский клуб братался с членами парижского общества парусного спорта. Праздник получился на славу, и дамы, увлекающиеся этим видом спорта, должно быть, долго будут вспоминать о нем.
После праздника все разбились на группки, чтобы пообедать в том или ином месте – в зависимости от желания.
Мадемуазель Гит обедала в «Буа-Коломб» с шестью морскими волками, управлявшими самой быстроходной из яхт – «Мисс Ада».
Это заняло целую ночь, весьма насыщенную, на протяжении которой танцы сменялись пуншем, мороженым и ужином, а потом снова последовали пунш, мороженое и танцы.
Когда Саладен нынче утром постучал в дверь мадемуазель Гит, она едва-едва успела вернуться из «Буа-Коломб».
Что бы ни писали и ни говорили о знаменитом темпераменте парижских модисток, они все же не железные. Мы вовсе не станем утверждать, что события сегодняшнего утра никак не сказались на состоянии нашей гризетки, но на ее здоровье прежде всего отразились события прошлой ночи. Много ли можно требовать от юной особы, которая накануне долго танцевала, непрерывно ела и пила и совсем не спала.
Пусть чистосердечие этого признания послужит извинением его убийственной пошлости: у мадемуазель Гит просто-напросто сильно болел живот, а ее мнимый обморок был всего лишь приступом тяжелого сна, который всегда накатывает после того, что подружки нашей героини называют «гулянкой».
Мадам де Шав была слишком далека от кругов, в которых царили подобные нравы, а возможно, она и не знала, что Париж – морская держава, а главный порт ее – Аньер.
Она стояла, трепеща, перед этой девочкой и с испугом вглядывалась в ее лицо – закрытые глаза, полуоткрытый рот, страдание, исказившее черты; матери казалось, что ее Жюстина вот-вот умрет.
Эта мысль все крепла, но вместе с тем в душе мадам де Шав росло недовольство собой. Она уже забыла о безумной нежности, которая бросала ее то в жар, то в холод в момент первой встречи. Поскольку в ее душе не осталось и следа прежнего восторга, она упрекала себя в том, что была холодна и напугала этой своей холодностью бедное дитя, которое, разумеется, мечтало о совершенно другом приеме, когда узнало, что встретится с матерью.
Она больше не помнила, что готова была рыдать от счастья всего несколько минут назад. Радость была теперь так далеко! В самом деле: первый поцелуй и нынешнюю минуту разделяла целая вечность.
«Я ее мало любила, – думала мадам де Шав. – Да, дочь показалась мне слишком холодной, но ведь и она, наверное, думала: разве таким должно быть сердце матери? Мне следовало всю свою любовь к ней вложить в поцелуй, мне следовало…»
Она остановилась, прижав руки к груди.
– Но что случилось? – спросила она страдальчески. – Разве я не люблю свое дитя? Я! Я! – вскричала она, почувствовав, как закружилась у нее голова. – Я не люблю мою дочь, мою жизнь, все самое для меня дорогое?! Но что я делала долгие четырнадцать лет, если не изливала в слезах свою душу – каплю за каплей?.. Жюстина! – оборвала она сама себя и заговорила нежным и певучим голосом. – Моя малышка Жюстина, приди в себя, я люблю тебя, я прошу: открой глазки! Любовь моя так сильна, что не дает высказать словами то, что таится в моем сердце!
Герцогиня попыталась приподнять девушку, но мадемуазель Гит тяжело рухнула обратно на кушетку и замерла там, приняв более удобную позу.
Мать целовала ее волосы, у корней влажные от пота.
– Она дышит, – сказала себе несчастная женщина. – Это не обморок, это просто нервный срыв; сейчас она очнется.
Мадемуазель Гит действительно дышала, причем ее дыхание становилось все более хриплым.
Мадам де Шав подсунула ей под голову подушку и уселась рядом, чтобы лучше видеть Жюстину.
Она простодушно полагала, что обязана созерцать свою девочку и обожать ее. Ни малейшего сомнения не закрадывалось в ее душу.
Сейчас она мечтала о том, чтобы искупить свое воображаемое преступление, заключавшееся в холодном и суровом поведении.
– Мне надо было сразу же расспросить ее, – сказала себе герцогиня. – Мне надо было говорить только о ней и о том, что с ней произошло, и тогда она бы рассказала все, доверившись мне. Имя ее мужа, кажется, жжет мне губы, и она должна была заметить это. А что он сделал мне, этот человек, кроме того, что принес такое огромное счастье, какого я не испытывала с тех пор, как существую на свете?
Она подавила вздох.
– Да, – повторила она печально, – счастье… Такое большое счастье…
Она похлопала Гит по руке и нежно позвала:
– Жюстина! Жюстина!..
Потом, повинуясь внезапно пришедшей в голову идее, герцогиня поднялась. Она находилась в таком состоянии, когда мозг как бы парализован и любая новая мысль кажется грандиозным открытием.
– Мой флакон! – воскликнула она. – Мой флакон с нюхательными солями! Как же я о нем не подумала?
Флакон оказался рядом, на ближайшей к кушетке этажерке. Она схватила его, открыла и поднесла к ноздрям мадемуазель Гит.
Та вздрогнула, отвернулась и продолжала спать.
Герцогиня пощупала ей пульс, послушала сердце.
– Она спокойна, – удивленно, но с удовлетворением сказала мадам де Шав. – Все пройдет… И теперь, когда станем говорить, я не повторю прежней ошибки. Она полюбит меня так, как я люблю ее…
С этими последними словами она встала, и в ней как будто снова проснулись угрызения совести.
Она походила по комнате, скрестив на груди руки.
– Как я люблю ее… – повторила она медленно после долгого молчания.
Она вернулась к оттоманке и застыла там в изумлении с широко раскрытыми глазами.
Для того, чтобы описать то, что происходило в комнате, нам придется употребить неожиданное слово: храп. Мадемуазель Гит храпела!
Бывают вещи невинные, но одновременно непристойные. Я не смог бы проанализировать впечатления, произведенного храпом мадемуазель Гит на госпожу герцогиню де Шав.
Как раз сейчас-то у последней и впрямь были некоторые основания для самобичевания, поскольку она не знала причины столь тяжелого сна и ничто не извиняло ребяческого гнева, явно читавшегося у нее на лице и исказившего чистую линию ее бровей.
Она отвернулась с неприятным ощущением, доходившим до отвращения.
А потом, опомнившись, сказала себе:
– Что со мной? Господи! Боже мой, да что же это такое! Ей полезно поспать…
Она села в самом дальнем углу комнаты, но и там звучный храп мадемуазель Гит терзал ее слух.
Храпела мадемуазель Гит от души и весьма громко.
Герцогиня рассердилась на себя, пожала плечами, жалостливо улыбнулась – и слезы навернулись ей на глаза.
Эти слезы жгли веки.
Она опустилась на колени на скамеечку для молитв, горестно сжала руки и стала с отчаянием молиться.
Мадемуазель Гит храпела.
А когда герцогиня снова повернулась к мадемуазель Гит, оказалось, что та переменила позу.
Теперь она спала, так сказать, развалившись. Ее голова потерялась в подушках, утопая в массе растрепанных волос. Руки, как на изображениях спящих вакханок, образовали круг над головой. Одна нога свисала до полу, другая упиралась острым концом каблучка в спинку дивана.
В горячке можно порой некрасиво раскинуться на постели, но почему-то эта бесстыдная поза очень подходила мадемуазель Гит.
Поза как бы разоблачала ее. Во всяком случае, именно это почувствовала герцогиня.
Эта поза ранила госпожу де Шав, оскорбляла ее.
Ей было стыдно, и она ощущала это всеми фибрами души.
Она опустила глаза и осталась неподвижной, чуть покраснев, как человек, которого только что глубоко обидели.
– Моя дочь! – сказала она, задрожав всем телом. – Это моя дочь!
Ее веки трепетали, но глаза оставались сухими, будто гнев сжег все слезы.
– И это моя дочь?! – прошептала она сквозь зубы.
Она трогала руками лоб, словно теряя разум, и говорила, но так тихо, что никто посторонний не смог бы ее расслышать:
– Это не моя дочь!
Собственный голос ужаснул ее, показавшись очень громким, хотя губы ее едва двигались.
Волосы зашевелились у нее на голове от непонятного Лили таинственного ужаса.
Она как будто выросла. Черты ее лица стали суровыми, как у античных статуй, олицетворяющих непреклонность Справедливости.
Она снова подняла глаза на девушку. Теперь ее взгляд был ледяным.
– Нет, – повторяла она изменившимся голосом, – нет, это не моя дочь, я знаю, я уверена, мое сердце говорит об этом! Ах, если бы это и впрямь оказалась моя дочь!
Последняя фраза прозвучала воплем отчаяния. Она направилась к кушетке, добавив резким, пронзительным голосом:
– Я хочу быть уверенной, даже если мой поступок убьет меня!
Она подошла к девушке и аккуратно скрестила ее ноги, чтобы поза мадемуазель Гит более приличествовала дочери герцогини де Шав.
При этих прикосновениях руки ее мучительно дрожали.
Но еще более мучительно трепетало ее сердце, потому что внутренний голос повторял без конца:
– Если бы это оказалась твоя дочь! О, если бы она оказалась твоей дочерью!
Герцогиня медленно расстегнула корсаж модистки.
Мадемуазель Гит застонала во сне.
Это не остановило мадам де Шав, которая покончила с корсажем и принялась за шейный платок.
Мадемуазель Гит нахмурилась и что-то проворчала.
Мадам де Шав, неловкие руки которой дрожали все больше и больше, стала развязывать тесемки сорочки.
Мадемуазель Гит произнесла слово – написать его мы не смеем, слово, которое заставило запылать огнем бледные щеки мадам де Шав.
Она улыбнулась и подняла к небу глаза, полные слез.
– О! – прошептала она, от всего сердца благодаря Бога. – Я же знала, что это невозможно!
К ней вернулась уверенность, так что развязывать рубашку она продолжала только для очистки совести.
Ее взгляд скользнул к груди мадемуазель Гит… как бы облако проплыло перед ее глазами, ей показалось, что она плохо видит.
Уже не прибегая ни к каким мерам предосторожности, несчастная мать сдвинула сорочку и наклонилась, чтобы присмотреться повнимательнее.
А потом попятилась – растерянная, пытаясь задушить рвущийся из горла крик.
Протянутые руки герцогини искали опоры, только два слова сорвалось с ее губ:
– Это она!
И, словно пораженная молнией, она упала на пол.
XIV
– Нет, – отвечала Гит, опуская глаза под пылающим взглядом несчастной женщины. – Нет, я не помню…
– Ты все забыла, все, даже свое прозвище «Королева-Малютка»?
– Даже это, – шепнула Гит с усталостью, казалось, вызванной пережитыми волнениями.
– Это странно, – прошептала, в свою очередь, герцогиня. – Ты была совсем маленькой, но тебе должны были сказать… Этот человек… Господин маркиз де Розенталь…
– Мой муж, – сочла необходимым уточнить модистка.
– Твой муж! – произнесла мадам де Шав так, будто эти слова жгли ей губы. – Ты замужем! Я не могу привыкнуть к этому, дорогая!
– А я, – воскликнула мадемуазель Гит, счастливая от того, что может хоть что-то сказать, – я не могу привыкнуть к тому, что должна называть вас матерью. Вы так молоды, так прекрасны, мадам!
Герцогиня улыбнулась, она больше не плакала; казалось, она успокоилась после сильнейшего взрыва чувств.
– Поцелуй меня, – попросила она, – поцелуй как следует и поскорее научись любить меня!
– Я уже вас люблю, мадам, – с усилием выговорила мадемуазель Гит.
– Ты говоришь не так… Я не знаю… Конечно, ты удивлена, ты еще не понимаешь ни того, что чувствуешь, ни того, что думаешь… О! Дорогое дитя! Давай будем счастливы!
Она села на диван и притянула к себе дочь.
– Я была чуть старше, чем ты теперь, когда ты родилась, – снова заговорила она. – Смотри! Вот браслетик, который ты носила накануне того дня, когда тебя похитили…
Она показала девушке браслет, принесенный Саладеном.
– Видишь, – продолжала она, ибо только она и говорила, а мадемуазель Гит приходила во все большее и большее замешательство. – Видишь, мы были бедными: только дети бедняков носят такие украшения. Но теперь я богата! И так счастлива, что богата, – из-за тебя! Вчера вечером, надо тебе сказать, я, возможно, заработала для тебя целое состояние! Но ты слушаешь меня?
– О да, мадам, – сказала Гит. – Я вас слушаю.
Брови герцогини нахмурились, лицо выразило настоящий гнев.
– Ты слишком долго учишься называть меня мамой! – почти жестко произнесла она.
Она сама не могла бы объяснить, откуда в ней взялось это раздражительное нетерпение, которое напоминало ярость.
– Я буду называть вас матерью, – машинально ответила Гит.
– Ну вот! – вскричала бедная женщина, впервые заметив бледность дочери. – Значит, я тебя напугала? Можно подумать, тебе плохо…
– Это от радости… – начала было Гит.
– Да! Да! – воскликнула мадам де Шав. – Это от радости! Это, должно быть, от радости! Как же тебе меня не любить! Разве это возможно? Но о чем я говорила? Ах, моя бедная голова так слаба… Да, да, я говорила, что заработала для тебя целое состояние. Представь себе, какой это был печальный дом до того, как ты в нем появились: несчастье сделало меня злой, а человек, которому я, откровенно говоря, должна быть признательна, мой муж, страдал от моей суровости, от моей холодности…
– Мой отец? – спросила мадемуазель Гит.
– Нет-нет, – живо откликнулась мадам де Шав. – Это не твой отец. Как, разве ты этого не знаешь? Господин де Розенталь, значит, не сказал тебе?
– Он ничего мне не сказал, мадам, то есть матушка, – прервала ее модистка. – Он сказал: ты узнаешь обо всем от своей матери.
– Этой ночью, – тихо, словно говоря сама с собой, продолжала герцогиня, – я долго думала о нем. Я полагаю, что могла бы его полюбить, раз ты его любишь. В нем есть многое, чего я не приемлю, но у людей его национальности бывают странные характеры. Не останавливай меня…
Гит, разумеется, и не думала возражать. Она томно раскинулась на подушках и очень напоминала красивую статую.
Герцогиня поглядывала на нее украдкой, и облачко тревоги набегало на ее прекрасное лицо.
– Я говорила тебе, что мы были несчастливы, – снова начала она. – Это из-за меня, наверное, ибо я причинила немало зла моему мужу. Вчера, думая о том, что ты должна прийти и что тебе, помимо моей нежности непременно понадобятся и его привязанность, и богатство, и благородство – в общем, все, я сказала ему… я попросила господина де Шав зайти ко мне. Он уже давно не бывал здесь. Он пришел, правда, удивленный и не такой счастливый, как я ожидала. Мне он показался даже мрачным и очень переменившимся. Но он меня любит, понимаешь, пусть даже помимо своей воли, он меня любит так же сильно, как я обожаю тебя; он не смог сопротивляться мне, и я видела, как в нем возрождается страсть, которая совсем еще недавно меня ужасала… И он на коленях обещал мне, что ты станешь его дочерью, и клялся, что отныне у него не будет радостей вне стен нашего дома…
– Значит, до этого он вас обманывал? – с явным любопытством спросила мадемуазель Гит.
Во взгляде герцогини промелькнуло удивление.
– Ты замужем, это верно, – прошептала она, – но ты слишком молода, чтобы говорить так… Тебе достаточно знать, что я ради тебя пошла на жертву, которая и сегодня кажется мне слишком большой. Отблагодари меня поцелуем, доченька, я это заслужила!
Мадемуазель Гит приблизила к губам герцогини свой лоб.
– А ты? – спросила мадам де Шав. – Ты меня не поцелуешь?
Мадемуазель Гит послушно поцеловала герцогиню.
– Королева-Малютка тоже была такой, – подумала вслух мадам де Шав. – Обожание делает их жесткими…
И снова погрузилась в созерцание своего сокровища, не в силах наглядеться на него.
Но чувства в ней убывали, да так, что несчастная мать ощущала ужас, не находя в своем сердце и остатков блаженства, царившего в нем совсем еще недавно.
Она чувствовала, что холодна как лед, и это вызвало у нее приступ гнева по отношению к себе самой.
– Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя! – трижды, как заклинание, повторила она. – Я хочу любить тебя из-за всех слез, которые пролила о тебе, я хочу подарить тебе те ласки, что не могла тебе расточать. Но помоги мне немножко, умоляю: я еще не видела, как увлажнились твои глаза, на твоих губах еще не расцветала улыбка…
– Матушка! – воскликнула Гит с самой натуральной слезой в голосе. – Клянусь вам, вы видите меня не такой, какая я есть!
Герцогиня бросилась к ней и страстным поцелуем осушила эту единственную слезу, прокатившуюся по щеке дочери.
– Мы слишком многого просим у Бога, – сказала она. – Ненасытное сердце становится неблагодарным. Вчера я отдала бы всю свою кровь до последней капли за счастье, которое мне подарили сегодня, – и вот я жалуюсь! Я хочу чего-то еще, я недовольна – и мое счастье становится почти мучительным!
– Так и у меня, матушка, – пробормотала Гит на этот раз вполне естественным тоном. – Не надо бы мне вас пугать, но я плохо себя чувствую… Я больна…
Действительно, она побледнела еще больше, под полузакрытыми глазами обозначились синие круги. Налицо были все признаки болезни, и казалось, что – как говорят в народе – ее сейчас вывернет наизнанку.
Мадам де Шав в ужасе смотрела на нее. Эти симптомы пугали ее и вызывали в ней беспокойство, которое она приняла за прилив нежности.
«Бедное дитя* – подумала она. – Это из-за избытка переживаний она кажется такой бесчувственной!»
Она подбежала к круглому изящному столику на одной ножке и налила стакан холодной воды.
– Ничего, доченька! Большая радость, как и большое горе, причиняет боль.
Она приблизила стакан с водой к губам мадемуазель Гит, и та, едва пригубив, оттолкнула его.
– Да, – сказала она чуть слышно, – радость… Радость причиняет боль…
Жуткая мысль мелькнула в голове мадам де Шав: мысль о смерти.
Она просто не верила своим глазам – так быстро искажались черты ее дочери.
«Ей нужен воздух!» – подумала она, потрясенная, вне себя от тоски и тревоги.
И открыла окно.
Когда она вернулась к кушетке, мадемуазель Гит уже совсем обмякла. Голова ее бессильно клонилась к плечу.
Изнемогающая от ужаса герцогиня встала на колени; она едва дышала и даже не подумала позвать на помощь.
Здесь нужно отметить одно обстоятельство, которое может показаться несерьезным, но которое, однако, имеет большое значение для нашего повествования.
Читатель уже, наверное, винит непредусмотрительного Саладена за то, как ужасно протекает вся эта сцена встречи матери и дочери. Все идет из рук вон плохо, все как-то несуразно. Почему?
Да потому, говорит себе читатель, что Саладен не дал нужного урока мадемуазель Гит и бедняжке модистке приходится, выбиваясь из сил, выпутываться из сложившегося положения самой при помощи то ли настоящего, то ли притворного обморока.
Вовсе нет! Читатель ошибается! Саладен тут ни при чем. Дело было совсем в другом. Совсем в другом!
Накануне вечером за мадемуазель Гит пришли, чтобы отвезти ее в Аньер, где известнейший английский клуб братался с членами парижского общества парусного спорта. Праздник получился на славу, и дамы, увлекающиеся этим видом спорта, должно быть, долго будут вспоминать о нем.
После праздника все разбились на группки, чтобы пообедать в том или ином месте – в зависимости от желания.
Мадемуазель Гит обедала в «Буа-Коломб» с шестью морскими волками, управлявшими самой быстроходной из яхт – «Мисс Ада».
Это заняло целую ночь, весьма насыщенную, на протяжении которой танцы сменялись пуншем, мороженым и ужином, а потом снова последовали пунш, мороженое и танцы.
Когда Саладен нынче утром постучал в дверь мадемуазель Гит, она едва-едва успела вернуться из «Буа-Коломб».
Что бы ни писали и ни говорили о знаменитом темпераменте парижских модисток, они все же не железные. Мы вовсе не станем утверждать, что события сегодняшнего утра никак не сказались на состоянии нашей гризетки, но на ее здоровье прежде всего отразились события прошлой ночи. Много ли можно требовать от юной особы, которая накануне долго танцевала, непрерывно ела и пила и совсем не спала.
Пусть чистосердечие этого признания послужит извинением его убийственной пошлости: у мадемуазель Гит просто-напросто сильно болел живот, а ее мнимый обморок был всего лишь приступом тяжелого сна, который всегда накатывает после того, что подружки нашей героини называют «гулянкой».
Мадам де Шав была слишком далека от кругов, в которых царили подобные нравы, а возможно, она и не знала, что Париж – морская держава, а главный порт ее – Аньер.
Она стояла, трепеща, перед этой девочкой и с испугом вглядывалась в ее лицо – закрытые глаза, полуоткрытый рот, страдание, исказившее черты; матери казалось, что ее Жюстина вот-вот умрет.
Эта мысль все крепла, но вместе с тем в душе мадам де Шав росло недовольство собой. Она уже забыла о безумной нежности, которая бросала ее то в жар, то в холод в момент первой встречи. Поскольку в ее душе не осталось и следа прежнего восторга, она упрекала себя в том, что была холодна и напугала этой своей холодностью бедное дитя, которое, разумеется, мечтало о совершенно другом приеме, когда узнало, что встретится с матерью.
Она больше не помнила, что готова была рыдать от счастья всего несколько минут назад. Радость была теперь так далеко! В самом деле: первый поцелуй и нынешнюю минуту разделяла целая вечность.
«Я ее мало любила, – думала мадам де Шав. – Да, дочь показалась мне слишком холодной, но ведь и она, наверное, думала: разве таким должно быть сердце матери? Мне следовало всю свою любовь к ней вложить в поцелуй, мне следовало…»
Она остановилась, прижав руки к груди.
– Но что случилось? – спросила она страдальчески. – Разве я не люблю свое дитя? Я! Я! – вскричала она, почувствовав, как закружилась у нее голова. – Я не люблю мою дочь, мою жизнь, все самое для меня дорогое?! Но что я делала долгие четырнадцать лет, если не изливала в слезах свою душу – каплю за каплей?.. Жюстина! – оборвала она сама себя и заговорила нежным и певучим голосом. – Моя малышка Жюстина, приди в себя, я люблю тебя, я прошу: открой глазки! Любовь моя так сильна, что не дает высказать словами то, что таится в моем сердце!
Герцогиня попыталась приподнять девушку, но мадемуазель Гит тяжело рухнула обратно на кушетку и замерла там, приняв более удобную позу.
Мать целовала ее волосы, у корней влажные от пота.
– Она дышит, – сказала себе несчастная женщина. – Это не обморок, это просто нервный срыв; сейчас она очнется.
Мадемуазель Гит действительно дышала, причем ее дыхание становилось все более хриплым.
Мадам де Шав подсунула ей под голову подушку и уселась рядом, чтобы лучше видеть Жюстину.
Она простодушно полагала, что обязана созерцать свою девочку и обожать ее. Ни малейшего сомнения не закрадывалось в ее душу.
Сейчас она мечтала о том, чтобы искупить свое воображаемое преступление, заключавшееся в холодном и суровом поведении.
– Мне надо было сразу же расспросить ее, – сказала себе герцогиня. – Мне надо было говорить только о ней и о том, что с ней произошло, и тогда она бы рассказала все, доверившись мне. Имя ее мужа, кажется, жжет мне губы, и она должна была заметить это. А что он сделал мне, этот человек, кроме того, что принес такое огромное счастье, какого я не испытывала с тех пор, как существую на свете?
Она подавила вздох.
– Да, – повторила она печально, – счастье… Такое большое счастье…
Она похлопала Гит по руке и нежно позвала:
– Жюстина! Жюстина!..
Потом, повинуясь внезапно пришедшей в голову идее, герцогиня поднялась. Она находилась в таком состоянии, когда мозг как бы парализован и любая новая мысль кажется грандиозным открытием.
– Мой флакон! – воскликнула она. – Мой флакон с нюхательными солями! Как же я о нем не подумала?
Флакон оказался рядом, на ближайшей к кушетке этажерке. Она схватила его, открыла и поднесла к ноздрям мадемуазель Гит.
Та вздрогнула, отвернулась и продолжала спать.
Герцогиня пощупала ей пульс, послушала сердце.
– Она спокойна, – удивленно, но с удовлетворением сказала мадам де Шав. – Все пройдет… И теперь, когда станем говорить, я не повторю прежней ошибки. Она полюбит меня так, как я люблю ее…
С этими последними словами она встала, и в ней как будто снова проснулись угрызения совести.
Она походила по комнате, скрестив на груди руки.
– Как я люблю ее… – повторила она медленно после долгого молчания.
Она вернулась к оттоманке и застыла там в изумлении с широко раскрытыми глазами.
Для того, чтобы описать то, что происходило в комнате, нам придется употребить неожиданное слово: храп. Мадемуазель Гит храпела!
Бывают вещи невинные, но одновременно непристойные. Я не смог бы проанализировать впечатления, произведенного храпом мадемуазель Гит на госпожу герцогиню де Шав.
Как раз сейчас-то у последней и впрямь были некоторые основания для самобичевания, поскольку она не знала причины столь тяжелого сна и ничто не извиняло ребяческого гнева, явно читавшегося у нее на лице и исказившего чистую линию ее бровей.
Она отвернулась с неприятным ощущением, доходившим до отвращения.
А потом, опомнившись, сказала себе:
– Что со мной? Господи! Боже мой, да что же это такое! Ей полезно поспать…
Она села в самом дальнем углу комнаты, но и там звучный храп мадемуазель Гит терзал ее слух.
Храпела мадемуазель Гит от души и весьма громко.
Герцогиня рассердилась на себя, пожала плечами, жалостливо улыбнулась – и слезы навернулись ей на глаза.
Эти слезы жгли веки.
Она опустилась на колени на скамеечку для молитв, горестно сжала руки и стала с отчаянием молиться.
Мадемуазель Гит храпела.
А когда герцогиня снова повернулась к мадемуазель Гит, оказалось, что та переменила позу.
Теперь она спала, так сказать, развалившись. Ее голова потерялась в подушках, утопая в массе растрепанных волос. Руки, как на изображениях спящих вакханок, образовали круг над головой. Одна нога свисала до полу, другая упиралась острым концом каблучка в спинку дивана.
В горячке можно порой некрасиво раскинуться на постели, но почему-то эта бесстыдная поза очень подходила мадемуазель Гит.
Поза как бы разоблачала ее. Во всяком случае, именно это почувствовала герцогиня.
Эта поза ранила госпожу де Шав, оскорбляла ее.
Ей было стыдно, и она ощущала это всеми фибрами души.
Она опустила глаза и осталась неподвижной, чуть покраснев, как человек, которого только что глубоко обидели.
– Моя дочь! – сказала она, задрожав всем телом. – Это моя дочь!
Ее веки трепетали, но глаза оставались сухими, будто гнев сжег все слезы.
– И это моя дочь?! – прошептала она сквозь зубы.
Она трогала руками лоб, словно теряя разум, и говорила, но так тихо, что никто посторонний не смог бы ее расслышать:
– Это не моя дочь!
Собственный голос ужаснул ее, показавшись очень громким, хотя губы ее едва двигались.
Волосы зашевелились у нее на голове от непонятного Лили таинственного ужаса.
Она как будто выросла. Черты ее лица стали суровыми, как у античных статуй, олицетворяющих непреклонность Справедливости.
Она снова подняла глаза на девушку. Теперь ее взгляд был ледяным.
– Нет, – повторяла она изменившимся голосом, – нет, это не моя дочь, я знаю, я уверена, мое сердце говорит об этом! Ах, если бы это и впрямь оказалась моя дочь!
Последняя фраза прозвучала воплем отчаяния. Она направилась к кушетке, добавив резким, пронзительным голосом:
– Я хочу быть уверенной, даже если мой поступок убьет меня!
Она подошла к девушке и аккуратно скрестила ее ноги, чтобы поза мадемуазель Гит более приличествовала дочери герцогини де Шав.
При этих прикосновениях руки ее мучительно дрожали.
Но еще более мучительно трепетало ее сердце, потому что внутренний голос повторял без конца:
– Если бы это оказалась твоя дочь! О, если бы она оказалась твоей дочерью!
Герцогиня медленно расстегнула корсаж модистки.
Мадемуазель Гит застонала во сне.
Это не остановило мадам де Шав, которая покончила с корсажем и принялась за шейный платок.
Мадемуазель Гит нахмурилась и что-то проворчала.
Мадам де Шав, неловкие руки которой дрожали все больше и больше, стала развязывать тесемки сорочки.
Мадемуазель Гит произнесла слово – написать его мы не смеем, слово, которое заставило запылать огнем бледные щеки мадам де Шав.
Она улыбнулась и подняла к небу глаза, полные слез.
– О! – прошептала она, от всего сердца благодаря Бога. – Я же знала, что это невозможно!
К ней вернулась уверенность, так что развязывать рубашку она продолжала только для очистки совести.
Ее взгляд скользнул к груди мадемуазель Гит… как бы облако проплыло перед ее глазами, ей показалось, что она плохо видит.
Уже не прибегая ни к каким мерам предосторожности, несчастная мать сдвинула сорочку и наклонилась, чтобы присмотреться повнимательнее.
А потом попятилась – растерянная, пытаясь задушить рвущийся из горла крик.
Протянутые руки герцогини искали опоры, только два слова сорвалось с ее губ:
– Это она!
И, словно пораженная молнией, она упала на пол.
XIV
КОНСУЛЬТАЦИЯ
Это происходило ранним утром того же дня, за несколько минут до девяти, на третьем этаже шаткого строения, сложенного из самана и трухлявых досок архитектором мадам Барбы Малер, постоянной покровительницы старьевщиков, но одновременно и владелицы нескольких домов, сгруппированных в поселок, примыкающий к кварталу Инвалидов.
Папаша Жюстен, самый знаменитый из парижских законников в среде тряпичников с корзинами за спиной, ярмарочных шутов и прочих невзыскательных господ, спал на тощей соломенной подстилке в углу совершенно пустой комнаты.
Бывает нищета мрачная, как тюремная ночь, она напоминает о сумрачной нищете средневековья или о той нищете, в тысячу раз более ужасной, которую Лондон прячет за наглой ложью своей роскоши.
Подобная нищета у нас уже исчезает. В Париже пролагаются широкие просеки, оттесняющие бедняцкие муравейники и позволяющие дневному свету проникнуть туда, где еще недавно царили сумерки.
Этот процесс не уничтожает нищеты, и я даже не знаю, уменьшилась ли она, разве что совсем немного, но он по крайней мере уничтожает вековое, вошедшее в поговорку зловоние, столь же постыдное, сколь самые отталкивающие язвы прокаженных кварталов Лондона.
Нищета отступила и, отступив, поменяла облик.
Теперь это набеленная, припудренная, так сказать, оштукатуренная нищета, которая больше не прячется, а выставляет себя напоказ.
Мы видим ее признаки повсюду вокруг Парижа: наспех сооруженные халупы, которые, кажется, существуют лишь для того, чтобы быть разрушенными и выстроенными вновь тогда, когда Париж, беспрестанно разрастаясь, пинком отшвырнет их на новые задворки.
Они выглядят, может, и не очень ужасно, но зато страшно уродливо. У ночи есть своя поэзия, а эти мерзкие тусклые лачуги глухи и немы.
Можно сказать, их держат здесь из жалости, как нищего на пороге: они не решаются пустить корни, всегда ожидая метлы, которая безжалостно сметет их.
Из окна комнаты Жюстена можно было увидеть голую землю цвета пепла, на которой в некоем порядке выстроились сооружения, созданные фантазией Барбы Малер.
Слово «сооружения», впрочем, здесь неуместно, потому что дома этого рода, кажется, растут вольно, сами по себе, как грибы.
Барба Малер, сообразительная спекулянтка, просто-напросто арендовала по дешевке на три года пустырь и таким образом устроила себе ренту в четыре или пять тысяч ливров, сдавая старьевщикам комнаты, обходившиеся им в сто су в месяц.
Плата за комнату поднималась до шести франков, если она была меблирована.
Комната считалась меблированной, когда Барба ставила туда табуретку и бросала на пол набитый соломой тюфяк.
Комната папаши Жюстена не называлась меблированной. В ней не было ничего, кроме кучки соломы, собранной по травинке, и бедной колыбели, о которой мы так часто говорили: алтаря, у коего в течение нескольких недель Лили оплакивала свою дочь.
Помимо этих двух предметов меблировки, вы не нашли бы в комнате папаши Жюстена ничего – разве что бутылку, свечу и библиотеку, имеющую немалое значение для поддержания его репутации ученого человека.
Его библиотека представляла собою стоявшую на прибитой к стене дощечке дюжину ужасно грязных книжек, среди которых можно было заметить «Пять кодексов», два тома Вергилия и очень красивое, но донельзя затрепанное издание полного собрания сочинений Горация.
Папаша Жюстен, одетый, спал на соломе. Впрочем, «одетый» – это громко сказано: его костюм был из тех, что принадлежат беднейшим из старьевщиков.
Лучи утреннего солнца, проникавшие сквозь небольшое окошко, в котором не хватало нескольких стекол, отвесно падали на его изможденное лицо с густой бородой и на седые взъерошенные волосы.
Ничего в его облике не напоминало того красивого человека, что каких-то двадцать лет назад слыл в студенческом квартале настоящим светским львом.
Это усталое и безразличное лицо казалось бы высеченным из камня, если бы лихорадочный сон не окрасил скулы румянцем.
Папаша Жюстен лежал, вытянувшись, как мертвец, на спине, прижав руки к бокам. Рядом с ним стояла пустая бутылка, огарок свечи был прилеплен прямо к полу; неподалеку валялся открытый том Горация.
В дверь постучали. Он не проснулся. Постучали сильнее. Он остался недвижим.
Тогда на лестничной клетке послышались голоса.
– Разве господин Жюстен уже ушел? – спросил женский голос.
– Папаша Жюстен давно не выходит, – прозвучал ответ. – Он зарабатывает себе на стаканчик, составляя иногда для хозяйки всякие важные документы; она дорого бы заплатила, если бы он согласился пойти к ней на службу, да папаша Жюстен хочет остаться свободным.
– Раз он здесь, то почему молчит? – спросил тот же голос.
– Папаша Жюстен делает, что хочет, – ответили женщине. – Он не такой, как все, и те, кто близко знаком с ним, уверяют, что подобного ему не сыскать в целом Париже. Хозяйка Малер недавно предложила ему франк с лишним и дармовую выпивку – лишь бы он содержал в порядке ее домовые книги, но куда там! Ему ничего не надо. Еще бы: ведь любая птица клюет больше, чем он съедает хлеба, а чтобы напиться пьяным, ему хватает одного-единственного стаканчика слабого вина. А ведь было время, когда ему ничего не стоило одним глотком проглотить полбутылки абсента – все равно что ложку супу хлебнуть. Да-а, сдает наш Жюстен, сдает…
– А он все еще может помочь советом?
– Когда бывает в хорошем настроении… Редко… Чаще всего он гонит посетителей прочь – чтобы, мол, не надоедали и не утомляли. Черт возьми, он и впрямь очень худой и слабый. Иногда, впрочем, он вдруг приходит в себя и тогда становится гордым, как принц!
Женский голос заключил:
– Но нам все-таки нужно посоветоваться с ним. – И в дверь снова застучали.
Поскольку папаша Жюстен и не подумал пошевелиться, голос услужливого соседа возвысился до крика.
Папаша Жюстен, самый знаменитый из парижских законников в среде тряпичников с корзинами за спиной, ярмарочных шутов и прочих невзыскательных господ, спал на тощей соломенной подстилке в углу совершенно пустой комнаты.
Бывает нищета мрачная, как тюремная ночь, она напоминает о сумрачной нищете средневековья или о той нищете, в тысячу раз более ужасной, которую Лондон прячет за наглой ложью своей роскоши.
Подобная нищета у нас уже исчезает. В Париже пролагаются широкие просеки, оттесняющие бедняцкие муравейники и позволяющие дневному свету проникнуть туда, где еще недавно царили сумерки.
Этот процесс не уничтожает нищеты, и я даже не знаю, уменьшилась ли она, разве что совсем немного, но он по крайней мере уничтожает вековое, вошедшее в поговорку зловоние, столь же постыдное, сколь самые отталкивающие язвы прокаженных кварталов Лондона.
Нищета отступила и, отступив, поменяла облик.
Теперь это набеленная, припудренная, так сказать, оштукатуренная нищета, которая больше не прячется, а выставляет себя напоказ.
Мы видим ее признаки повсюду вокруг Парижа: наспех сооруженные халупы, которые, кажется, существуют лишь для того, чтобы быть разрушенными и выстроенными вновь тогда, когда Париж, беспрестанно разрастаясь, пинком отшвырнет их на новые задворки.
Они выглядят, может, и не очень ужасно, но зато страшно уродливо. У ночи есть своя поэзия, а эти мерзкие тусклые лачуги глухи и немы.
Можно сказать, их держат здесь из жалости, как нищего на пороге: они не решаются пустить корни, всегда ожидая метлы, которая безжалостно сметет их.
Из окна комнаты Жюстена можно было увидеть голую землю цвета пепла, на которой в некоем порядке выстроились сооружения, созданные фантазией Барбы Малер.
Слово «сооружения», впрочем, здесь неуместно, потому что дома этого рода, кажется, растут вольно, сами по себе, как грибы.
Барба Малер, сообразительная спекулянтка, просто-напросто арендовала по дешевке на три года пустырь и таким образом устроила себе ренту в четыре или пять тысяч ливров, сдавая старьевщикам комнаты, обходившиеся им в сто су в месяц.
Плата за комнату поднималась до шести франков, если она была меблирована.
Комната считалась меблированной, когда Барба ставила туда табуретку и бросала на пол набитый соломой тюфяк.
Комната папаши Жюстена не называлась меблированной. В ней не было ничего, кроме кучки соломы, собранной по травинке, и бедной колыбели, о которой мы так часто говорили: алтаря, у коего в течение нескольких недель Лили оплакивала свою дочь.
Помимо этих двух предметов меблировки, вы не нашли бы в комнате папаши Жюстена ничего – разве что бутылку, свечу и библиотеку, имеющую немалое значение для поддержания его репутации ученого человека.
Его библиотека представляла собою стоявшую на прибитой к стене дощечке дюжину ужасно грязных книжек, среди которых можно было заметить «Пять кодексов», два тома Вергилия и очень красивое, но донельзя затрепанное издание полного собрания сочинений Горация.
Папаша Жюстен, одетый, спал на соломе. Впрочем, «одетый» – это громко сказано: его костюм был из тех, что принадлежат беднейшим из старьевщиков.
Лучи утреннего солнца, проникавшие сквозь небольшое окошко, в котором не хватало нескольких стекол, отвесно падали на его изможденное лицо с густой бородой и на седые взъерошенные волосы.
Ничего в его облике не напоминало того красивого человека, что каких-то двадцать лет назад слыл в студенческом квартале настоящим светским львом.
Это усталое и безразличное лицо казалось бы высеченным из камня, если бы лихорадочный сон не окрасил скулы румянцем.
Папаша Жюстен лежал, вытянувшись, как мертвец, на спине, прижав руки к бокам. Рядом с ним стояла пустая бутылка, огарок свечи был прилеплен прямо к полу; неподалеку валялся открытый том Горация.
В дверь постучали. Он не проснулся. Постучали сильнее. Он остался недвижим.
Тогда на лестничной клетке послышались голоса.
– Разве господин Жюстен уже ушел? – спросил женский голос.
– Папаша Жюстен давно не выходит, – прозвучал ответ. – Он зарабатывает себе на стаканчик, составляя иногда для хозяйки всякие важные документы; она дорого бы заплатила, если бы он согласился пойти к ней на службу, да папаша Жюстен хочет остаться свободным.
– Раз он здесь, то почему молчит? – спросил тот же голос.
– Папаша Жюстен делает, что хочет, – ответили женщине. – Он не такой, как все, и те, кто близко знаком с ним, уверяют, что подобного ему не сыскать в целом Париже. Хозяйка Малер недавно предложила ему франк с лишним и дармовую выпивку – лишь бы он содержал в порядке ее домовые книги, но куда там! Ему ничего не надо. Еще бы: ведь любая птица клюет больше, чем он съедает хлеба, а чтобы напиться пьяным, ему хватает одного-единственного стаканчика слабого вина. А ведь было время, когда ему ничего не стоило одним глотком проглотить полбутылки абсента – все равно что ложку супу хлебнуть. Да-а, сдает наш Жюстен, сдает…
– А он все еще может помочь советом?
– Когда бывает в хорошем настроении… Редко… Чаще всего он гонит посетителей прочь – чтобы, мол, не надоедали и не утомляли. Черт возьми, он и впрямь очень худой и слабый. Иногда, впрочем, он вдруг приходит в себя и тогда становится гордым, как принц!
Женский голос заключил:
– Но нам все-таки нужно посоветоваться с ним. – И в дверь снова застучали.
Поскольку папаша Жюстен и не подумал пошевелиться, голос услужливого соседа возвысился до крика.