Скромных черненьких среди них не было совсем. Были густо-вишневые, сочно-оливковые, а одна роскошная карета сочетала в себе канареечно-желтый кузов и ослепительно черные колеса и крылья. Были экипажи закрытые и открытые, и Джулия назвала мне некоторые их разновидности: виктории, ландо пятиоконные и ландо обыкновенные, фаэтоны, дрожки. Кучера были в ливреях, в блестящих цилиндрах, сверкающих сапогах и пальто с серебряными пуговицами — иные пальто по цвету точно соответствовали окраске экипажа. И позади карет — не одной, а довольно многих — восседали ливрейные лакеи, один, а то и два, скрестив руки на груди в величавом безделье.
   А лошади, стройные, горячие, гарцевали, высоко вскидывая ноги и блистая упряжью; головы их были взнузданы высоко, спины выскоблены, гривы заплетены. Выезды, как правило, подбирались одной масти: вороные, гнедые, каурые, белые. А в самих экипажах сидели самые стильные, самые роскошные, самые притягательные женщины из всех, каких я когда-либо видел. Сделав несколько кругов возле Мэдисон-сквера, пояснила мне Джулия, они поедут по магазинам, растянувшимся вдоль «Женской мили» на юг по Бродвею. Нет, эти явно не принадлежали к числу тех, кто, чураясь взоров, откидывается на подушки, почти что прячется в своих дорогих автомобилях с неприметно одетыми шоферами. Эти сидели горделиво выпрямившись, эти смеялись, выставляли себя напоказ из-за сверкающих стекол, эти были царственны и абсолютно довольны собой…
   И вообще все тут так не походило на Нью-Йорк, каким я его знал, что я улыбнулся Джулии и воскликнул:
   — Париж!..
   Она тоже улыбнулась, лицо ее отразило мое волнение, и она ответила горделиво:
   — Нет, это не Париж! Это Нью-Йорк!
   — И далеко тянется «Женская миля»? — кивнул я в сторону Бродвея.
   — До Восьмой улицы. — И Джулия продекламировала покраснев:
   — «Вниз от Восьмой я нажил капиталы, вверх от Восьмой их жена промотала…» Вот так и живет великий наш город — от Восьмой улицы вниз и от Восьмой улицы вверх!..
   В двойном потоке экипажей появился просвет, я схватил Джулию за руку, мы перебежали Мэдисон-авеню и вошли в Мэдисон-сквер. И вдруг сквозь резко очерченные голые ветви деревьев я увидел на дальней стороне площади какое-то строение, или нет, не строение, что-то еще со странно знакомыми очертаниями. Я как взял Джулию за руку, так и не выпускал, а тут сразу остановился и непроизвольным рывком развернул ее к себе лицом. Она замерла, удивленная и я замер, глядя вдаль во все глаза. Теперь я наконец понял, что вижу, — и это было невероятно.
   Там, за дорожками, за спешащими людьми, за скамейками, за снегом и все еще горящими фонарями я видел то, чего там никак не могло быть — и что тем не менее было.
   — Рука, — сказал я, как дурачок, и повторил, почти выкрикнул; какой-то прохожий даже оглянулся на меня:
   — Бог мой, рука статуи Свободы!..
   На секунду я отвел взгляд в сторону — и ничуть не удивился бы, если бы за эту секунду она исчезла начисто, но нет, она стояла по-прежнему, весьма зримо и совершенно неправдоподобно: там, на западной стороне Мэдисон-сквер, среди деревьев, вздымалась вверх правая рука статуи Свободы, держащая факел.
   Я не верил своим глазам. Я ускорил шаг, почти бежал, а Джулия семенила рядом, ухватив меня под руку, и никак не могла взять в толк, что же вызвало у меня такой интерес. Наконец, мы приблизились к ней, к гигантской руке, выраставшей из прямоугольного каменного основания, и я задрал голову, чтобы рассмотреть ее целиком. Я и не подозревал, что она так велика: она была чудовищной, исполинское предплечье заканчивалось колоссальной сжатой кистью — каждый ноготь размером в газетный лист — и огромным медным факелом высотой с трехэтажный дом. И оттуда, сверху, перегнувшись через декоративную ограду, опоясывающую площадку вокруг пламени факела, на нас глядели крошечные люди.
   — Статуя Свободы, — бормотал я с недоверием. — Рука статуи Свободы!..
   — Ну да, — воскликнула Джулия, смеясь над моим удивлением и поражаясь ему. — Она здесь уже не первый день, ее привезли с Филадельфийской выставки «Имеется в виду выставка 1876 года в честь столетия независимости Соединенных Штатов Америки. Именно там впервые экспонировался проект статуи Свободы работы французского скульптора Огюста Бартольди и изваянная первой правая ее рука. Сама статуя была закончена в 1881 году, но перевезена через океан и установлена на острове Бедлоу только в 1886 году.». — И Джулия в свою очередь окинула руку взглядом, но без особого интереса. — Говорят, со временем ее установят в бухте. Если, наконец, решат, в каком месте. И если умудрятся собрать необходимую сумму. Никто не хочет за это платить, так что некоторые считают, что ее вообще никогда не установят…
   — Ну а я предсказываю, что установят! — заявил я пылко и необдуманно. — И, пожалуй, лучшее место для нее — остров Бедлоу!..
   «Женская миля» производил впечатление: по тротуарам и у входов в большие сверкающие магазины толпились женщины — такие, каких мы видели на площади, чьи экипажи сейчас ожидали на мостовой, и попроще — женщины всех общественных положений и возрастов. Витрины, как правило, были низкие — нижний край сантиметрах в тридцати от земли, — огороженные полированными медными поручнями. Защита эта оказывалась совершенно необходимой: у иных витрин женщины глазели на выставленные товары, плечо к плечу, и едва одна поворачивалась, чтобы уйти, ее место немедленно занимала другая. Двигались мы медленно, да иначе и нельзя было в заполняющей тротуар толпе; жизнь на улице кипела просто фантастическая — мальчишки пробирались сквозь поток пешеходов, как рыбы претив течения, и совали каждому встречному всякую рекламную ерунду, мужчины и женщины сновали туда-сюда или стояли в подъездах и тоже продавали любые мыслимые, а зачастую и немыслимые товары. У перекрестка возле Юнион-сквера играл, как назвала его Джулия, «немецкий оркестр»: кларнет, труба, тромбон и еще каких-то два духовых инструмента. Играли они хорошо, по-настоящему хорошо, я бросил несколько монет в фетровую шляпу, лежавшую у ног одного из музыкантов, и повернулся к Джулии. Но она вдруг смерила меня странным взглядом и спросила:
   — А как вы догадались, что это такое?
   — О чем вы?
   — О руке статуи Свободы.
   На секунду я замешкался: действительно, как я догадался?
   — Видел фотографию.
   — Да? Где?
   Действительно, где бы я мог ее видеть?
   — В «Иллюстрированной газете Фрэнка Лесли». Просто я не сразу сообразил, что рука здесь, в Нью-Йорке.
   Она кивнула, потом нахмурилась снова.
   — Фотографию в газете?
   — Ну конечно. Я уверен, что гравюра была сделана прямо с фотографии.
   Теперь он была удовлетворена, и все же я на всякий случай решил сменить тему. У витрины фотоателье небольшая кучка людей разглядывала коричневатые снимки актеров и актрис в костюмах и трико, длинноволосых, усатых и бородатых политиков, писателей, поэтов, генералов времен гражданской войны. Но особое внимание привлекала, большая увеличенная фотография, установленная на треноге, — рядом с треногой стояла ваза с маргаритками.
   Лицо на фотографии показалось мне явно знакомым: молодой человек с непокрытой головой, длинными до плеч волосами и едва заметной улыбкой на губах. На нем было длинное зимнее пальто с большим воротником шалью и меховыми манжетами сантиметров в тридцать шириной, в руке он держал пару белых перчаток.
   — Оскар Уайлд! — воскликнул я. Джулия сказала самодовольно:
   — А я была на его лекции…
   — Какой лекции?
   — Ох, и чудак же вы! Я думала, все знают. Он же лекцию читал недели две назад в зале Чикеринг-холл.
   — Оскар Уайлд читал здесь лекцию? И вы его слышали? О чем он говорил?
   — Тема у него называлась «Английский ренессанс». Но боюсь, я слушала не так внимательно, как следовало бы. Джейк был раздражен чем-то, а я была раздражена им…
   На углу Бликер-стрит Джулия остановилась под фонарем у края тротуара, где нас не толкали пешеходы, и показала вдаль, квартала за два, на новый дом из красного кирпича, сообщив, что это и есть магазин Роджерса Пита и что здесь она меня покинет, чтобы отправиться за своими покупками. Я не знал, удобно ли подать ей на прощанье руку, но все-таки подал, и она протянула мне свою.
   — Джулия, — сказал я, — это была одна из самых приятных прогулок в моей жизни.
   Она улыбнулась — мои слова показались ей, вероятно, ужасным преувеличением — и ответила, что ей тоже было приятно. При этом она улыбнулась еще очаровательней. Ощутив какое-то подобие близости, на мгновение возникшей между нами, я вдруг набрался смелости и спросил:
   — Джулия, неужели вы серьезно думаете выйти замуж за Джейка?
   Она пристально посмотрела на меня:
   — А почему бы и нет?
   По-видимому, она искренне удивилась самой постановке вопроса, но я никак не мог поверить этому.
   — Ну, почему… Он слишком стар для вас. И толстый, и неинтересный. Наконец, просто смешной.
   — Это вы смешной, — сказала она после долгой паузы. — Он мужчина хоть куда. И вовсе не старый. И, кроме того, сможет обеспечить семью. — Она протянула руку, положила ее мне на локоть и опять улыбнулась. — Женщина должна думать о таких вещах, чудак вы. Лучше прослыть расчетливой, чем остаться в старых девах…
   Быстро повернувшись, она пошла вверх по Бродвею. Я стоял и смотрел ей вслед: во второй половине дня я придумаю какую-нибудь причину для отъезда, и мы распрощаемся, так что вполне можно считать, что это была последняя наша встреча. Раньше я, разумеется, полагал, что девушка в платье с турнюром — зрелище по меньшей мере нелепое, однако Джулия выглядела отнюдь не нелепой, а изящной, совершенно очаровательной, и вдруг я отдал себе отчет, что одежда на всех прохожих, снующих мимо, включая даже блестящие цилиндры, уже не кажется мне странной.
   Лиловое платье мелькнула в последний раз и исчезло в толпе.
   До ратуши было не близко — кварталов десять-двенадцать, но, хотя я шел не спеша, пришел я рано. Поднялся небольшой ветер, и стало слишком холодно для того, чтобы сидеть в парке и ждать, да я и не мог допустить, чтобы Пикеринг заметил меня. Надо было двигаться, однако я на несколько минут задержался подле маленького садика, глядя на здания ратуши и городского суда позади ратуши и поражаясь тому, что они точно такие же, какими я их знал. Насколько мне помнилось, весь парк выглядел точно так же, как в мое время, и я достал свой блокнот и зарисовал то, что вижу, чтобы потом сравнить. Я набросал ратушу, сад, аллеи, скамейки и зимние деревья и, осмотрев собственный эскиз, решил, что вполне мог бы сделать его во второй половине двадцатого века.
   Тогда я пририсовал несколько торопливых пешеходов и экипажи на улице — карету, очередь двухколесных пролеток, ожидающих пассажиров на углу Бродвея, большой желто-зеленый почтовый фургон, запряженный четверкой лошадей. Потом я посмотрел через парк в сторону Сентр-стрит и постарался припомнить, как все это выглядело, когда я был здесь последний раз, то есть как это будет выглядеть, когда автомобили вытеснят с улиц другие средства транспорта. И пририсовал на том же листке лимузины, огромные дизельные автобусы, грузовики, которым суждено со временем запрудить и Сентр-стрит и остальные улицы Нью-Йорка; я изобразил их всех едущими в одну сторону, ко мне, словно они изгоняют со сцены повозки, запряженные лошадьми.
   Я пошел дальше — это был деловой район в начале Бродвея, где мы уже проходили с Кейт; я пересек улицу и двинулся вдоль стены огромного нелепого почтамта, не забыв бросить взгляд наверх, на штандарт, реющий над куполом. Впереди, по ту сторону Энн-стрит, все прохожие поворачивали головы, чтобы заглянуть в какую-то двухметровую будку с двускатной крышей, похожую на будку для часового, только слишком узкую. Будка стояла на краю тротуара перед аптекой, и я мимоходом тоже заглянул туда. Оказалось, там установлен защищенный от ветра градусник, самый большой, какой я когда-либо видел. Он показывал семь градусов мороза, и я был доволен, что узнал точную температуру: почему-то погода интересовала меня сегодня гораздо больше, чем вчера или позавчера.
   Теперь, при дневном свете, я обратил внимание на одну подробность, которой мы с Кейт не заметили в темноте: на неимоверное количество телеграфных проводов. Полквартала я, словно деревенщина, пялился на сотни и сотни черных проводов, протянувшихся по обе стороны улицы, пересекавших ее во всех направлениях, — невообразимая паутина, казалось, затмевала серое зимнее небо. Через каждые несколько метров из тротуара вырастали деревянные телеграфные столбы, некоторые из них — я даже остановился, чтобы пересчитать, — несли до четырнадцати поперечин; к каждому столбу была прикреплена бирка, сообщавшая, какая из конкурирующих компаний его тут поставила.
   Народу на улице толкалось тьма-тьмущая, преимущественно мужчины. Среди них, на мой взгляд, попадалось гораздо больше толстых и попросту тучных, чем мы привыкли встречать во второй половине нашего века. В толпе носились десятки мальчишек — почему они не в школе? — в форме посыльных; видимо, им отводилась роль нашего телефона. Были и совсем маленькие, не старше шести-семи лет, многие буквально в лохмотьях, с давненько не мытыми руками и лицами. Одни из них продавали газеты, утренние — «Геральд», «Таймс», «Трибюн» — и первые выпуски вечерних — «Дейли график», «Штате цайтунг», «Телегрэм», «Экспресс», «Пост»; продавались также газеты «Стандарт», «Бруклинский орел», «Весь мир» и многие другие, названия которых я просто не запомнил. Другие мальчишки промышляли чисткой ботинок — через плечо у них болтались на лямках ящики со щетками и гуталином. И у всех, даже у шестилетних, лица были хитрые, многоопытные, настороженные. «Да и какими же им быть, — подумал я, — есть-то хочется каждый день…»
   Внезапно несколько мужчин, шагавших по тротуару вместе со мной, разом остановились, отошли к бровке мостовой, вытащили из карманов часы и, запрокинув головы, уставились на противоложкую сторону улицы. Не успел я спросить себя, что бы это значило, как остановились и другие, — и вскоре вдоль Бродвея в обе стороны протянулись шеренги людей, замерших с часами в руках и посматривающих то на циферблаты, то на крышу одного из самых высоких зданий.
   Черепичная эта крыша представляла собой многоскатный комплекс башенок всевозможных размеров; в центре над ними расположилась самая высокая башня, квадратная, расписная, с огороженной у основания площадкой. С одной стороны на башне виднелся круг, а в нем надпись «Вестерн юнион телеграф Ко», и я заметил, что многие из телеграфных проводов берут начало на этой крыше. На самом верху башни торчала мачта, на ней трепетал по ветру американский флаг, а чуть ниже флага на мачту был насажен большой ярко-красный шар, видимый, вероятно, на много километров вокруг.
   Я не ведал, чего и ждать, однако остановился вместе со всеми и тоже вытащил часы — они показывали без двух минут двенадцать. И вдруг по толпе прокатился шорох, красный шар скользнул по мачте вниз, и мужчина рядом со мной пробормотал:
   «Ровно полдень». Он осторожно подвел часы, и я сделал то же самое. Вокруг раздалось щелканье сотен закрываемых крышек, и сотни людей, выстроившихся вдоль Бродвея, разом повернулись и вновь превратились в поток пешеходов. Я не сдержал улыбки: мне понравилась эта маленькая церемония, на несколько секунд объединившая сотни незнакомых людей.
   Где-то позади меня зазвенели куранты, и я увидел источник знакомой мелодии; неподалеку стоял мой старый друг — церковь Троицы. Перезвон на морозе был чистым и напевным, и я поспешил к ней. Пройдя десятка два шагов, я прислонился к телеграфному столбу и сделал быстрый набросок — позже я закончил его. Я неоднократно и раньше рисовал церковь Троицы, но впервые на моей памяти шпиль ее темнел на фоне неба, возвышаясь над всеми зданиями окрест.
   Признаться, было у меня поползновение дорисовать призраки домов-гигантов, которые, придет день, окружат церковь Троицы, похоронив ее на дне узкого каньона. Но я как раз проходил мимо церковного портала, и четверо-пятеро слонявшихся неподалеку субъектов, мгновенно раскусив меня, закричали хором:
   — Поднимитесь на колокольню, сэр! Самая высокая точка города! Отличный вид!..
   В моем распоряжении еще оставалось какое-то время, и я кивнул тому из них, который, казалось, больше других нуждался в деньгах. Он повел меня внутрь и вверх, по крутым, завитым бесконечной спиралью каменным ступеням, мимо звонницы, а затем и самих колоколов, гудевших так оглушительно, что отдельных нот было просто не различить. Наконец, мы добрались до верха — до деревянной площадки, подвешенной под узкими незастекленными окнами, и я выглянул наружу.
   Небо было серо-стальным, воздух — прозрачным, так что любая деталь проступала, точно выгравированная. Глядя поверх низких крыш, я видел обе реки, Гудзон и Ист-Ривер; вода, особенно в Гудзоне, была морщинистая, свинцово-серая. Слева вдоль Саут-стрит высились сотни и сотни мачт; я видел паромы с большими колесами по бокам; видел шпили; церквей, возносящиеся над городом, куда ни посмотри; видел поразительно много деревьев, особенно в западной стороне, и опять подумал о Париже; а внизу, под собой, я видел тротуары Бродвея, крошечные кружочки цилиндров на головах, чуть покачивающиеся и поблескивающие в чистом зимнем свете. Из другого окна я выглянул в сторону почтамта и ратуши. За ними к востоку на фоне неба резко вырисовывались свежесложенные каменные башни, поддерживающие толстенные тросы, на которых со временем повиснет проезжая часть Бруклинского моста; я видел рабочих, копошащихся на временных мостках высоко над рекой.
   Это был действительно отличный вид на город с точки, которая в ту эпоху играла роль обзорной площадки «Эмпайр стейт билдинг» далекого будущего. «И ничего смешного в таком сравнении нет, — подумал я, разглядывая город внизу, — ведь сейчас колокольня, безусловно, самая высокая точка Нью-Йорка, как бы ни задавили ее впоследствии неимоверно более высокие здания. И если когда-нибудь мне доведется вновь подняться на девяносто с лишним этажей, чтобы окинуть взглядом пасмурный, задушенный смогом Нью-Йорк, и я сравню тот вид с этим — резко очерченным, более близким видом на не столь высокий, но куда более приятный город, — кому из нас смеяться тогда?»
   Мне хотелось зарисовать раскрывшуюся передо мной панораму, однако даже самый грубый набросок потребовал бы нескольких часов, а мне уже надо было спешить. Спустившись вниз, я дал своему гиду четверть доллара, чему тот страшно обрадовался; потом я быстрыми шагами направился в сторону ратуши.


Глава 14


   В двадцать четыре минуты первого я уже стоял у одного из окон на первом этаже почтамта и глядел через улицу на маленький зимний парк и на людей, снующих по его проложенным крест-накрест дорожкам, — и внезапно с новой силой почувствовал всю необычность происходящего. Прильнув к почерневшему от копоти стеклу, я припомнил записку, которую видел когда-то в комнате Кейт, бумагу с пожелтевшими краями, рыжие от времени чернила. И встреча в сквере, о которой говорилось в этой записке, снова стала для меня легендой, происшествием, давно закончившимся и давно позабытым.
   Неужели оно случится сейчас, у меня на глазах? Я просто не мог поверить, что так оно и будет. Через парк и мимо него все шли и шли неизвестные мне люди. Прямо передо мной и немного справа, на той стороне улицы Парк-роу, виднелось пятиэтажное здание «Нью-Йорк таймс». Рядом, стена к стене, поднимался еще один пятиэтажный каменный дом — ничем не примечательный, такой же точно, как «Таймс» и десятки ему подобных в этом районе, — со множеством узких высоких окон и узких вывесок под окнами. И с подъездом. Глаза мои скользнули к подъезду — там стоял Джейк Пикеринг.
   Я-то его видел, однако из парка заметить его было нельзя. Он и старался остаться незамеченным, стоял, прижимаясь к стене, — сам подъезд был нишей, утопленной в фасаде. Пикеринг озирался по сторонам, осмотрел улицу, потом парк. Убедившись, видимо, что все в порядке, быстро вышел из подъезда, пересек тротуар, потом, ныряя между экипажами, перебежал Парк-роу и направился в парк. Добрался до центральной площадки, где сходилось большинство дорожек, и опять встал, сдвинув цилиндр на затылок, расстегнув пальто, глубоко засунув руки в карманы брюк и самоуверенно закусив сигару.
   Прошло пять минут. Я видел, как он дышит: на улице было холодно, и он сам почувствовал стужу и начал размеренно ходить взад-вперед, десять метров в одну сторону, десять в другую. Но пальто он не застегнул и не вынул ни рук из карманов, ни сигары изо рта. Время от времени он затягивался, сизый дымок смешивался с белым паром дыхания. Меня неожиданно осенило, что это поза — поза совершенно спокойного, уверенного в себе человека. И поза ему удавалась: и медленные шаги, и весь его облик свидетельствовали о том, что он спокоен и доволен собой и вовсе даже не замечает холода.
   Прошло еще пять минут — часы на ратуше показывали двенадцать тридцать пять. А когда я перевел взгляд с часов обратно на дорожки парка, тот, другой, уже находился в парке и торопливо шел с западной его стороны к центру. В руке, затянутой в перчатку, мелькнула голубая искорка, и я понял, что это конверт, отправленный Пикерингом, и что тот, другой, вытащил его как опознавательный знак. Давнее происшествие перестало быть давним; по спине у меня пробежал холодок — я присутствовал при его начале.
   Пикеринг тоже увидел того, кого ждал, и пошел ему навстречу; грязное окно затуманилось от моего дыхания — я прижался слишком близко к стеклу и теперь поневоле вынужден был отодвинуться. Оба остановились лицом к лицу. Вновь пришедший спрятал конверт во внутренний карман пальто, Пикеринг вынул сигару изо рта, и я увидел, как у него задвигалась борода — он заговорил, и как шевельнулась борода у второго — тот ответил. Издали они походили на двух чернобородых близнецов, столкнувшихся нос к носу: оба в блестящих цилиндрах, одеты почти одинаково, оба с характерными для своего времени осанистыми фигурами. Оба синхронно повернули головы, осматривая парк, и я едва поборол в себе желание пригнуться, чтобы меня не заметили. Потом Пикеринг показал куда-то пальцем, и они пошли наискосок через парк в мою сторону к скамейке, защищенной от ветра высоким каменным постаментом памятника. Когда они подошли к скамейке и сели, постамент почти скрыл их от меня — теперь я видел лишь колено и плечо одного из них.
   Я должен был услышать, о чем они говорят, должен был во что бы то ни стало! Я выскочил из почтамта через задние двери, перебежал улицу, укрывшись за бортом телеги, нагруженной пивными бочками, и проскользнул в парк, к памятнику. Там я остановился, едва не касаясь постамента спиной, и нахмурился, с раздраженным видом поглядывая вдоль дорожек, будто поджидая кого-то.
   — …никак не понимаю, почему, — донесся до меня рассудительный голос. — Мороз с каждой минутой все крепче, к тому же и ветер поднялся. В такую погоду в парке не сидят. Если у вас нет своей конторы, вон там через дорогу — гостиница «Астор». Пойдемте в бар — я вас угощаю…
   — О, контора у меня есть, — ответил Пикеринг с довольным смешком. — Контора, конечно, так себе. Не то что ваша, держу пари. Но вы все равно хотели бы взглянуть на нее, не так ли? Однако чего не будет, того не будет. Пока не будет. Вы правы, в такую погоду люди в парке не сидят. Вот именно поэтому мы и останемся здесь: то, что я собираюсь вам сказать, не предназначено для посторонних ушей. Предмет нашего разговора — каррарский мрамор. Он-то и привел вас сюда. Несмотря на мороз. Вас Эндрю Кармоди, достопочтенного миллионера…
   — Он привел меня сюда, — сказал другой ровным голосом. — Но не для того, чтобы со мной играли в кошки-мышки. Так что оставьте остроты насчет достопочтенности при себе и скажите без промедления, что вам надо, иначе я встану и уйду — и будьте вы прокляты…
   — Хорошо. Но вы должны понять меня — я достиг, наконец, того, на что потратил несколько лет труда, и сейчас наслаждаюсь своим небольшим триумфом…
   — Чего вы хотите?
   — Денег.
   — Ну, разумеется. Кто их не хочет? Давайте ближе к делу.
   — Пожалуйста. Сигару?
   — Благодарю, предпочитаю свои.
   Последовала пауза, потом я услышал, как чиркнула спичка, как запыхтели раскуриваемые сигары. Пикеринг прервал молчание.
   — Я работаю в муниципалитете клерком низшей категории. Но я сам предпочел это место, сэр! Оставив ради него прилично оплачиваемую работу. А почему? Спрашивается, почему?
   — Я вас ни о чем не спрашивал. — Слышно было, как Кармоди пососал сигару. — Однако продолжайте.
   Пикеринг понизил голос:
   — Причина носит фамилию Твид — вы удивлены? Он умер в тюрьме, «шайка Твида» «Реально существовавшая группа дельцов и политиканов во главе с сенатором Уильямом Твидом, в конце 1860-х годов прибравшая к рукам нью-йоркский муниципалитет. Афера со строительством здания городского суда, о которой идет речь далее, также имела место в действительности: при сметной стоимости здания 250 тысяч долларов из городской казны было выкачано более 8 миллионов.» разгромлена и почти забыта. А ведь два-три года назад дня не проходило — помните? — чтобы в «Таймсе» не писали о «гнусных следах шайки Твида». Но кто украл у города больше тридцати миллионов? Только ли Твид? Суини, Коннолли, Оуки Холл? Нет, не только они. У Твида были сотни добровольных помощников, еще не разоблаченных, и каждый из них урвал свою долю добычи, большую или малую. Спрашивается, почему я провел два года на не подобающей джентльмену работе клерка-регистратора в муниципалитете? — Пикеринг понизил голос до совсем уже драматического шепота. — Потому что именно там сохранились эти «гнусные следы»!..