Мартин рассказывал и о том, как тогда путешествовали и перевозили товары. Уже существовали пароходы, и железная дорога насчитывала несколько десятилетий от роду, и тем не менее торговые корабли плавали в основном под парусами, а большинство людей в мире передвигалось либо пешком, либо верхом или конным транспортом. Американцы, как правило, жили и умирали в том же штате и даже в том же населенном пункте, где родились; куда больше народу пересекало океан, чем страну. И тем не менее мир восьмидесятых годов был гораздо ближе к нашему, чем может показаться с первого взгляда.
   — Он был другой, Сай, совсем другой, — говорил мне Мартин, — но не чуждый нам мир, и мне сдается, что вы чувствовали бы себя в нем как дома.
   Кейт нашла, что мои длинные, спускавшиеся к воротнику волосы и каштановая борода, которую я начал уже подстригать, очень мне идут, и я с ней согласился. По вечерам она стала помогать мне выполнять домашние задания. Как-то раз я повел ее обедать в ресторан на Мэдисон-авеню, пригласив туда также Рюба и доктора Данцигера, и она им понравилась. После этого ей позволили прийти «на склад». Доктор Данцигер лично показал ей «Большую арену», а его секретарша — почти все остальное. Меня на экскурсию не позвали — я был слишком занят с Мартином Лестфогелем.
   Таким образом, Кейт теперь сделалась, можно сказать, моей соучастницей, и зачастую вечерами у себя или реже у меня дома она устраивала мне экзамены по лекциям Мартина, сверяясь по его же записям. Она помогала мне вживаться в восьмидесятые годы по снимкам и гравюрам, которые я приносил с собой. Однажды в субботу утром я провел Кейт в свою аудиторию и показал ей реставрированные платья, шляпы, перчатки и обувь того времени; она была в восторге и непременно хотела что-нибудь примерить. Она была мне отличной помощницей и, думаю, намного ускорила усвоение учебного материала. Мартин, во всяком случае, не сомневался, что это так. Она же здорово помогала мне освоить технику самогипноза. Именно с ее слов я наконец представил себе ощущение «впадания в транс», и как-то вечером, сидя у нее в уютном антикварном кресле-качалке, сумел по-настоящему загипнотизировать себя, и рука моя отказывалась, на самом деле не хотела пошевельнуться. Потом я внушил себе, что забыл свой собственный адрес и не вспомню, пока Кейт не заговорит, и долго сидел, тщетно пытаясь вспомнить его, и не мог; было интересно и немного страшно.
   По просьбе доктора Данцигера я перестал читать газеты, журналы и современные книги; я отключил также телевизор и радио — и ни на минуту не пожалел об этом. А в один прекрасный день дело дошло до дегустации блюд. Происходила она в кафетерии после обеда, который я по настоянию Мартина пропустил, и в зале не было никого, кроме толстого пожилого повара, доктора Россофа и меня. Сперва повар подал тарелку с отварной бараниной, вареной картошкой и свеклой. Россоф сел напротив, повар встал неподалеку, и оба с легкой усмешкой наблюдали за мной. Я пощипал с тарелки одного, другого, третьего, пробуя и закатывая глаза, как знаток. Баранину я вообще никогда раньше не ел и попросту не представлял себе, чего он нее ждать. А вот картошка и свекла были какие-то не такие. Я тщательно жевал, стараясь определить, в чем же разница, и Россоф даже поторопил меня:
   — Ну?
   Я проглотил и ответил:
   — Вкусно. Вкуснее, ароматнее, чем я привык.
   Россоф и повар усмехнулись снова, и Россоф сказал:
   — В восьмидесятые годы овощи выращивали без химических удобрений, без инсектицидов и предпосевной обработки. В них нет ни консервирующих веществ, ни витаминных добавок.
   — А варились они в нехлорированной воде, — уточнил повар.
   Потом мне дали помадку — сахар для нее рафинировали каким-то дедовским способом, однако, по-моему, она не отличалась от любой другой помадки. Мне подали кусочек бифштекса — он оказался жестче и явно иного вкуса, чем те, какие я ел до тех пор. Было также отличное мороженое из непастеризованных сливок. И немного неразбавленного виски, изготовленного специально для меня, крепкого, плохо очищенного.
   И наконец наступил вечер, когда я поужинал у себя дома, вымыл посуду и выкинул из холодильника все, кроме запечатанных бутылок и консервных банок. Потом я присел за карточный столик в гостиной и принялся писать письма и открытки своим друзьям и знакомым.
   Я писал, что здесь, в Нью-Йорке, работа у меня что-то не клеится и вот сегодня, 4 января, повинуясь внезапному импульсу, я пошел и купил подержанную машину, упаковал вещи и завтра же уеду, пока не передумал. Поеду куда глаза глядят, скорее всего подальше на запад, и буду по дороге делать зарисовки, эскизы и снимки. Сообщу, мол, о себе при первой возможности и свяжусь, как только вернусь. Все это вранье мне не слишком нравилось, но я понимал, что ни лично, ни по телефону не сумею изворачиваться с должной убедительностью.
   Открытки и письма я опустил на Лексингтон-авеню, в квартале от своего дома. Бросив их в ящик, постоял, огляделся — вокруг лежал Нью-Йорк второй половины двадцатого века. Впрочем, смотреть было особенно не на что: бесконечные стены, длинная полоса асфальта, по которому ехало одно-единственное такси, да кусок черно-серого неба над головой, откуда не пробивалось даже самой маленькой звездочки. Казалось, выхлопные газы всех машин города, набравшиеся за день, осели именно здесь и нещадно щипали глаза; стало холодать, а с поперечной улицы к Лексингтон-авеню приближалась группа молодых негров, и я не стал ждать, когда они подойдут, чтобы объясниться в своих давних симпатиях к Мартину Лютеру Кингу. Я пошел по авеню вверх и кратчайшим путем вышел к бывшему складу. Я устал, мне хотелось спать — и в то же время я чувствовал, как от волнения гулко бьется сердце.
   Через полтора часа, в десять минут второго ночи, мы покинули здание; на улице у дверей стояла маленькая красная машина Рюба. Он сел за руль, доктор Россоф сзади справа, а я слева, чтобы они вдвоем хоть частично прикрыли меня; поверх костюма, надетого мной «на складе», — я старался поменьше думать о костюме — мы набросили плащ доктора. Скрывать длинные волосы и бороду, разумеется, не было нужды.
   Не припомню, чтобы я по дороге проронил хоть слово, но хорошо помню, что все время нервно зевал. Рюб остановился, не доехав метров десяти до главного подъезда «Дакоты», и протянул мне руку; я пожал ее.
   — Ну, Сай, желаю удачи, — сказал он. — Хотел бы я оказаться на вашем месте…
   Россоф открыл дверцу и вылез из машины. Я передвинулся вдоль сиденья и последовал за ним.
   У ворот нас ожидал портье в ливрее; он молча кивнул нам, и мы, никого не встретив, поднялись по широкой старинной лестнице до седьмого этажа. Моя квартира была через несколько дверей по коридору, и я вытащил ключ.
   — Мой плащ, Сай, — напомнил Оскар, и я снял плащ и отдал ему.
   — Может быть, зайдете? — предложил я, но он только головой покачал; он уставился на мой костюм, потом перевел взгляд на мои волосы и бороду, будто увидал их впервые. На лице его отразилось какое-то трепетное удивление.
   — Нет. Я полагаю, что сейчас здесь нет места ни для чего и ни для кого из этого времени. — Он протянул мне руку. — Вы знаете, как поступить, когда почувствуете, что готовы.
   Мы пожали друг другу руки, и я направился к своей двери, вставил ключ в замок и надавил на массивную резную бронзовую ручку; дверь повернулась на петлях бесшумно, словно совсем ничего не весила — и тем не менее я ощутил, какая она тяжелая. Я оглянулся, чтобы еще раз попрощаться с Россофом, но он уже уходил. Вот он завернул за угол, к лестнице, бросил на меня последний взгляд и исчез.
   Я вошел в квартиру и прикрыл за собой дверь. Глаза постепенно привыкли к слабому свету, проникавшему сквозь высокие окна. Расположение квартиры я знал — я был здесь однажды с Данцигером и Рюбом, когда закончились работы по реставрации. Приблизившись к окну, я посмотрел вниз, где под луной бледнели извивы аллей и пятнами лежали тени деревьев Сентрал-парка. Да, я знал, что если перегнуться, то прямо под окном я увижу светофоры и редкие машины, скользящие по улице Сентрал-паркуэст. Подними я глаза — и по ту сторону парка я увидел бы светлячки еще не погасших окон в жилых громадах вдоль восточной его стороны. Посмотри я направо — и я неизбежно заметил бы неоновые рекламы на крышах отелей у южной оконечности парка, а еще дальше — огни больших небоскребов центра.
   Но я не смотрел ни вправо, ни влево. Я смотрел только на тени Сентрал-парка и на лунную дорожку, что блестела на пруду почти прямо передо мной, и думал: вот так же она блестела и тогда, когда этот дом был новым. Там и сям вдоль аллей горели фонари, окруженные ореолом легкого ночного тумана, и мне представлялось, что они, вероятно, выглядят так же, как много десятков лет назад.
   Я помнил, что на окне есть тяжелая зеленая штора, — я опустил ее в темноте, затем задернул бархатные гардины.
   Проделал то же самое со всеми другими окнами, вытащил из кармана коробку спичек и чиркнул одну о подметку. Она зашипела, занялась — по черенку потек расплавленный воск, — потом загорелась спокойным пламенем. Прикрыв пламя рукой, я поднес спичку к резной бронзовой Г-образной трубке, выступающей из стены. Под стеклянным колпаком вспыхнул голубоватый клинышек огня, осветив неверным полукругом серый с цветастым узором ковер у моих ног; наконец, свет стал ровным. Секунду-другую я смотрел на комнату, на окружающую меня обстановку. Было почти два часа ночи. Два часа ночи на 5 января 1882 года, напомнил я себе, осознав вдруг, что эксперимент начался.


Глава 7


   Я готовлю довольно сносно, хотя кухня, как правило, бывает полна дыма, — в общем по-холостяцки. А теперь, спустя неделю после того, как я перешел на самообслуживание, даже воспоминания о настоящей вкусной еде заметно потускнели. Сегодня у меня на ужин предполагались свиные отбивные и картошка, жаренная в сале, и я надеялся, что в виде исключения оба блюда поспеют одновременно. Уверенности в этом я, однако, не испытывал и, возясь на кухне, подумал о том, что собственная готовка мне порядком приелась; тут я усмехнулся — «приелась» было явно не то слово.
   Мальчик-разносчик с Фишборнского рынка доставил отбивные утром к черному ходу квартиры. Я стоял в дверях в своих черных, неглаженных шерстяных брюках без обшлагов, широких помочах, тяжелых черных ботинках на пуговицах, рубашке в бело-зеленую полоску без воротничка, но с запонками под него спереди и сзади, и двубортной черной жилетке с плетеным кантом; поперек живота тянулась, тяжелая часовая цепочка чистого золота. Я вручил мальчику написанный карандашом заказ на мясо и бакалейные товары на завтра и дал ему пять центов на чай. С одной стороны монеты был выбит щит, с другой — большая цифра 5; мальчик рассыпался в благодарностях. Убирая мясо в ледник, я представил себе, как он взбирается на облучок своего легкого фургона. Летом парусиновые борта фургона закатываются наверх, а когда пойдет снег — его ждали со дня на день, — фургон заменят большие сани.
   Мясо, которое я уложил на слой льда, было завернуто в грубую бумагу и перевязано бечевкой — никакого вам целлофана или гуммированной ленты.
   В первый раз кто-то об этом позабыл, но на следующий день кто-то другой, видимо, заметил ошибку, и больше она не повторялась. О масле и сале тоже позаботились; их доставляли в плоских ковшичках из тонюсеньких дощечек, и каждый ковшичек обертывали в такую же бумагу.
   Картошка моя жарилась вовсю на огромной черной, набитой углем плите, а я приглядывал за ней, изредка помешивая. Мне нравилось на кухне: она была просторная, с солидным круглым деревянным столом и четырьмя высокими деревянными стульями посередине. Плита по размеру напоминала больший канцелярский стол, но отличалась от него множеством никелированных завитков. Одну стену целиком, от пола до потолка, занимал исполинский посудный шкаф; за стеклянными дверцами на покрытых клеенкой полках стояли фарфоровая и стеклянная посуда — кастрюля и сковородки.
   Огонь, пылающий в плите, наполнил кухню теплом, стало уютно, окна затуманились. Я отвернулся от плиты, перешел к шкафу, достал полбуханки хлеба из большого красного хлебного ящика и отрезал себе три толстых куска. Уж их-то я съем целиком — единственной по-настоящему вкусной вещью, какую я теперь ел, остался хлеб. «Может, именно хлеб и спасает тебя от голодной смерти», — подумал я; разговаривать сам с собою вслух я еще не научился. Хлеб был домашний, выпеченный ирландкой, которая, по ее словам, торговала им только вразнос.
   У меня уже вошло в привычку обедать и ужинать прямо на кухне, чтобы не таскать посуду туда-сюда. Вот и сегодня я ужинал здесь, почитывая вечернюю газету, которую подобрал у дверей. Сегодня было 10 января, так что передо мной лежал свежий хрустящий номер «Нью-Йорк ивнинг сан» от 10 января 1882 года. Ознакомившись с ним и отужинав — отбивные оказались вполне съедобны, хоть и несколько суховаты, зато полусырую картошку не стал бы есть и умирающий с голоду стервятник, — я вытащил из кармана часы и нажал кнопочку сбоку, чтобы отщелкнуть золотую крышку, прикрывающую циферблат. Они показывали самое начало восьмого — на четыре минуты впереди кухонных часов, которые еще не пробили. Какие часы правильные, я не понял, да это и не имело значения: никаких развлечений на вечер не предвиделось. Сейчас семь, следовательно, когда перемою посуду, будет полвосьмого. Потом, до девяти, пораскладываю пасьянсы, затем лягу и в постели посмотрю последний номер еженедельной «Иллюстрированной газеты Франка Лесли», доставленный сегодня почтальоном…
   А через несколько дней у меня были гости. Я вымыл посуду после ужина, расставил ее на сушилке, зажег свечку в фарфоровом подсвечнике, выключил газ над столом и раковиной и двинулся по длинному коридору к гостиной, прикрывая свечку рукой. Там я зажег одну настенную горелку и лампу на столе, скользнул глазами по окнам — на улице уже стемнело, рассмотреть за окнами я ничегошеньки не мог — и опустился в кресло. Кресло было обито материей цвета спелой сливы, а на ручках и понизу украшено, наверно, целым миллионом кисточек.
   Когда раздался звонок, я буквально подпрыгнул. Мне и в голову не приходило, что кто-нибудь может позвонить ко мне: мальчик-разносчик всегда стучал. По правде сказать, я даже не знал, что на двери есть звонок, и поспешил к ней едва ли не бегом, опасаясь, не случилось ли беды.
   На площадке стояли, улыбаясь, Рюб Прайен и черноволосая кареглазая женщина. На Рюбе было пальто по самую щиколотку, с коричневым меховым воротником; в руке он держал котелок и еще что-то, чего я в полумраке площадки не разглядел. Женщина была в таком же длинном темно-синем пальто с капюшоном и в белом шарфике, завязанном под подбородком.
   — Привет, Сай, — сказал Рюб. — Проходили мимо и решили заглянуть. Наше счастье, что застали хозяина дома.
   — Заходите, заходите! — воскликнул я, обрадованный как мальчишка. — Хорошо надумали, что пришли!..
   Рюб представил мне свою спутницу — ее звали Мэй, — и я принял у них пожитки. У Рюба в руках оказались две пары коньков — собственно, просто лезвий, прикрепленных к деревянным площадкам и снабженных кожаными ремешками. Выяснилось, что они собирались в парк покататься на коньках — флаг, по словам Рюба, поднят и костры горят. Он предложил мне присоединиться к ним, однако я отказался: благодарю за честь, но, к сожалению, кататься не умею. Я сварил им кофе, а когда вернулся, Мэй сидела за фисгармонией и просматривала ноты.
   Фисгармония по размерам и по виду походила на пианино и разукрашена была лишь чуть побольше Тадж-Махала. Желтое дерево — кажется, дуб — несло на себе неимоверное количество всевозможных резных, пиленых и точеных завитушек, словно целая орава спятивших резчиков по дереву атаковала инструмент и превратила бы его в кучу стружек и опилок, если бы их не оттащили за волосы. Мэй взяла чашку; ее простое шерстяное платье, коричневое, в цвет глазам, доходило почти до пола, белый воротничок был заколот спереди серебряной брошью, а черные волосы с пробором посередине собраны сзади в тугой узел. Рюб, восседающий в деревянной качалке, выглядел просто бесподобно: сюртук с четырьмя пуговицами и узкими высокими лацканами, жесткий стоячий воротничок с острыми уголками и черный галстук, заколотый золотой булавкой; на ногах у него красовались высокие черные ботинки на пуговицах, такие же, как у меня.
   Мэй поставила чашку, раскрыла ноты и заиграла нечто под названием «О спрячь меня», а потом «Фуникули, фуникула!». Играла она неплохо, и мы с Рюбом сидели, слегка улыбаясь, покачивая в такт головами и всячески притворяясь, что музыка нам нравится. Потом мы минуту-другую потолковали о погоде, о вчерашнем пожаре на Девятой улице, о прокладке туннеля под Гудзоном. Я предложил им выпить, но Рюб ответил: нет, пора, а то они, чего доброго, и до катка не дойдут, — и они ушли. И оставили меня в таком возбуждении, что я целый час не мог успокоиться; я пытался читать, но только через час начал хоть примерно понимать смысл того, о чем читал.
   Тяжкие последствия имел этот визит и на следующий день. После завтрака и обязательной «Нью-Йорк таймс» я вдруг почувствовал, что сыт по горло и не желаю больше обманывать самого себя. Все это притворство показалось мне совершеннейшей глупостью, и, вместо того чтобы приняться за книжку, которая была у меня в руках, я запустил ею в кресло. Я стоял посреди гостиной, физически ощущая на себе не одежду, а надоевший театральный костюм, явственно представляя себе настоящий Нью-Йорк, раскинувшийся вокруг, с кинотеатрами, спектаклями, кабаре, радио, телевидением, а главное — с людьми, которых смертельно хотелось видеть; а ведь для этого надо всего-то выйти за дверь. Над городом пролетали самолеты — я слышал их рев. Город был запружен автомобилями — он раскинулся рядом, только я не видел его, он вздымался к небесам стеклом, сталью и камнем, — а Нью-Йорк восьмидесятых годов давно обратился в прах.
   Однако, едва начавшись, бунт мой тут же пошел на убыль, и я уже знал, что через минуту-другую сумею без насилия над собой снова войти в роль. Наверно, почти каждому из нас случалось проводить отпуск в каком-нибудь глухом уголке, вдали от газет и телевидения. Повседневный мир остается где-то далеко-далеко, и постепенно осознаешь: единственное, что имеет значение, — это окружающая тебя обстановка и сиюминутные твои дела.
   Так и здесь. Желание включить телевизор становилось все более смутным; воспоминание о том, что испытываешь, сидя за рулем автомашины, — тоже. А последние слышанные мною новости, как внутренние, так и международные, давно устарели. Все ощущения. свойственные миру, из которого я ушел, заметно притупились, а ведь то, что мы делаем, о чем думаем, чего хотим, — по большей части дело привычки. И оказалась вовсе не трудно прикрыть на мгновение глаза, потом оглянуться, поднять книгу к начать ее читать с того самого места, где я остановился вчера ночью, как если бы ничего и не произошло.
   И все же дни сменялись днями, а я не предпринимал ни одной попытки — понимал, что потерплю неудачу. Время текло, как будто я выздоравливал после долгой болезни — медленно, без всяких усилий, без чрезмерной скуки, но и без волнений, часы и дни таяли, как лед по весне. Внешний мир провалился куда-то в небытие, и единственной реальностью осталось мое теперешнее существование. А в нем все соответствовало 15, 16, 17, 18, 19 января… 1882 года. И я почти, почти верил в то, что так оно и есть. Но за окнами… Если бы не здания, окружающие Сентрал-парк, он с высоты, вероятно, выглядел так же, как и тогда. И теперь, глядя ночью или на заре вниз на парк, я старался укрепить в себе ощущение девятнадцатого века, простирающеюся окрест. Но однажды, когда мне уже начинало казаться, что я близок к цели, через поле зрения пронесся темно-красный «мустанг» со сверкающими колесами и приподнятым задом. И уж во всяком случае я ни разу не рискнул поднять глаза от старых аллей и тропинок, сознавая, что за парком явственно и незыблемо виден двадцатый век.
   Как-то после обеда я сидел в гостиной. Часа в четыре — часы на кухне, почудилось мне, только недавно пробили — я поднял глаза от книжки: что-то изменилось. Я огляделся: нет, все на месте. Потом я посмотрел вверх — потолок как-то посветлел, изменился падающий на него с улицы свет. И еще что-то. Стены у «Дакоты» отличались редкой толщиной, снаружи доносились лишь самые резкие звуки, и то приглушенно; но теперь не стало и их. Ни гудков, ни воя тормозов, ни визга шин — полнейшая тишина. И вдруг откуда-то издали до меня долетел радостный ребячий крик.
   С книжкой в руках я приблизился к окну, выглянул — и даже дух захватило: все покрывал сплошной слой свежего, чистого, сверкающего снега, а мимо окна неслись и неслись мириады крупных хлопьев. Улица внизу замерла, на ней не осталось ни одной машины — те, что стояли, отъехали, прежде чем снег захватил их в плен. Мостовая Сентрал-парк-уэст сияла нетронутой белой гладью, светофоры бессмысленно меняли свет с зеленого на красный, с красного на зеленый, а в парке — в парке было просто великолепно. Там было движение: детишки в красном, голубом, коричневом, зеленом бегали, скакали, падали, валялись в снегу, черпали его пригоршнями, кидались снегом, ели его. Кое-кто успел уже прихватить санки, и целый рой детей копошился вокруг огромного снежного кома выше их ростом.
   Грозы и метели приводят меня в восторг; с полчаса, не меньше, простоял я у окна, глядя, как мимо несутся огромные снежные хлопья, как Сентрал-парк постепенно превращается в гравюру на меди — белая окантовка легла на черные ветви деревьев, а холмики и впадинки, аллеи и тропинки исчезли, скрытые белой пеленой.
   Спустя какое-то время я согрел кофе, потом — ужинать было еще рано, но я проголодался — сделал себе бутерброд, взял яблоко и вернулся в кресло. Наступали сумерки, снежное покрывало приняло синеватый оттенок. Я сидел и смотрел, как уходит день. Через некоторое время я заметил, что светофоры на улице погасли — то ли выключенные экономии ради, то ли выведенные из строя метелью. Теперь они и выглядели по-иному: высокие шапки снега сверху и на козырьках делали их похожими на обыкновенные фонари. Стало холоднее — я ощутил это даже через окно, — стемнело. Снаружи ничто не двигалось, только снег, ветер и снег, тишина была полная. Глядя вниз, на Сентрал-парк, я вдруг подумал: а шел ли снег в январе 1882 года?
   Я шагнул к газовым рожкам, чиркнул спичкой и, подняв руки, один за другим зажег все светильники. Кофе в фарфоровом кофейнике, поставленном на полу у кресла, еще не остыл, и я опять нацедил себе полчашки, но так и не выпил ни глотка. Я снова сел у окна; в комнате воцарились тепло, уют и тишина, если не считать легкого шипения газа, да изредка шелеста снежинок по стеклу. Я откинулся в кресле, вытянул ноги и, придерживая чашку на коленях, уставился на голубые язычки пламени — за резным узором стеклянных колпаков они походили на крошечные средневековые алебарды.
   Я даже не думал — это называлось как-то иначе. Я сидел в полнейшем покое, и в голове у меня не осталось ни единой мысли, за исключением непроизвольно возникшей картины деловых кварталов: там, ближе к центру города, на улицах, надо думать, еще были люди. Я увидел их будто воочию: согнувшихся наперекор метели мужчин, придерживающих котелки за поля, и женщин, глубоко засунувших руки в теплые муфты, а рядом по скользкой мостовой шаркали разъезжающимися копытами лошади. На какую-то долю секунды передо мной мелькнуло приподнятое копыто, мокрое от слякости, с комьями серого снега на щетках. Теперь я уже не просто представлял себе — нет, не то слово, — я чувствовал вокруг себя город и его обитателей, и тех, кто, как я, сидит сегодня по домам при мягком свете миллионов газовых светильников.
   Не хотелось шевелить даже пальцем; снаружи было так бело и так тихо, только снежинки неслись и неслись мимо окна, а комнату наполнял покой, лишь тени по углам изредка вздрагивали в такт колебаниям клиновидных язычков пламени. Я все собирался отхлебнуть кофе, да так и не собрался. В конце концов я поставил чашку на пол, принудил себя подняться, подойти к окну и спустить штору. Может, кто-то там на улице и заметил, что погасло еще одно окно, может, нет — меня это уже не занимало.
   Когда звонок над дверью подпрыгнул на своей спиральной пружине, я почти спал в кресле. Я открыл дверь и ничуть не удивился, завидев Оскара Россофа: он притоптывал, обивая снег, налипший на густо смазанные жиром ботинки. У него была блестящая черная, подстриженная клинышком бородка.
   — Привет, Сай, — сказал он, щелчками сбивая воду с котелка, который держал в руке. — Проходил мимо — дай, думаю, зайду передохнуть. Не помешаю? Вечер сказочный, но идти тяжело.
   — Входите, Оскар, входите! Рад вас видеть…
   Он вошел и, дружески улыбаясь, принялся расстегивать свое длинное, по щиколотку, зимнее пальто. Затем отдал пальто мне и быстро потер руки, радуясь теплу. На нем был черный сюртук с шелковыми лацканами, брюки в черно-белую клетку, разлетающийся крыльями воротник и широкий черный галстук. Мы прошли через комнату к стульям, стоящим один против другого, и Оскар сел, расстегивая сюртук. Поперек его жилетки тянулась массивная золотая цепь, вся увешанная золотыми и слоновой кости брелоками.
   — Я разожгу огонь, Оскар. Или сперва выпьем? А может, кофе?
   Вы ужинали?.. — Я соскучился по обществу и болтал почти без умолку.
   — Да нет, Сай, я ненадолго. Заглянул на минутку. Так что, пожалуйста, ни о чем не беспокойтесь. Кроме виски: рюмку виски я бы выпил. Неразбавленного. — Он опять потер руки, поглядывая на окна. — Ну и погодка!..