Губы мои вздрогнули, я едва не усмехнулся: уж очень все это казалось неправдоподобно. Я глядел на обгоревший листок — и не мог представить себе, что человек способен сочинить такую напыщенную, многословную записку, а потом приставить к груди пистолет и застрелиться. И все же факт оставался фактом: каков бы ни был стиль послания, передо мной — я взглянул на него еще раз, и уже без усмешки — был крик отчаяния, суть последних минут человеческой жизни. Я вложил записку в конверт и посмотрел на Кейт.
   — Гибель мира? — переспросил я, но она лишь качнула головой.
   — Никто не знает, что он хотел сказать. За исключением, быть может, матери Айры. Она вбежала в комнату — я так живо представляю себе это, Сай, представляю вопреки собственной воле, мне эта сцена не по душе, — звук выстрела еще отдавался в ушах, в комнате стоял запах пороха, тело мужа неуклюже навалилось на стол; она схватила конверт, подожгла, потом погасила пламя и решила сохранить письмо. Врача она не вызвала. На дознании после похорон она заявила, что Эндрю выстрелил себе в сердце и что было яснее ясного — он мертв. Тут же, не откладывая, она сама обмыла и одела труп и не позволила ни гробовщикам, ни кому бы то ни было даже зайти в дом, пока не подготовила тело для похорон.
   В масштабах городка это был крупный скандал, и Айру в детстве неоднократно им попрекали. Но мать Айры ничто не смутило. На дознании, глядя следователю прямо в лицо, она заявила, что о смысле предсмертной записки не имеет ни малейшего представления, а ее поступки после смерти мужа — ее личное дело и никого не касаются. Десять дней спустя она поставила на могиле плиту, так никогда никому ничего и не объяснив.
   История эта преследовала Айру всю жизнь. Он задавал себе один и тот же вопрос: почему, в чем дело? А теперь тот же вопрос задаю себе я.
   И я задавал себе тот же вопрос. Мы о многом переговорили тогда. Я рассказывал Кейт о своей жизни, главным образом о первом своем браке и разводе и о том, что мне тут с течением времени стало ясно, а что неясно, — тема, которой я раньше всячески избегал. Но даже рассказывая о сокровенном — а слушательница мне попалась внимательная и заинтересованная, — я невольно возвращался мыслями к Эндрю Кармоди и спрашивал себя: почему, в чем же там было дело?
   Пожалуй, самое сильное чувство, движущее родом человеческим, сильнее чувства голода и чувства любви, — это любопытство, неодолимое желание узнавать. Оно может стать, и нередко становится, целью всей жизни; из-за него, случается, прищемляют себе не только носы — стремление удовлетворить свое любопытство может вырасти в самую важную, самую волнующую из всех эмоций. И вот утром в пятницу я сидел в кабинете доктора Данцигера, с нетерпением ожидая, что же он скажет. Он меня выслушал. Рассмотрел снимок, голубой конверт и записку, которые я одолжил у Кейт. И долго сидел, молча глядя на меня из-за стола. Одет он был сегодня в темно-синий двубортный костюм и белую рубашку с галстуком-бабочкой; я пришел в своем вчерашнем сером костюме. Выдержав паузу, он снова взял записку и прочитал вслух; «Поистине невероятно, чтобы отправка сего могла иметь следствием гибель… мира в пламени пожара. Но это так…»
   — И вы хотели бы, — он неожиданно усмехнулся, — стать свидетелем «отправки сего», не так ли? Ну что ж, не осуждаю. Я бы на вашем месте, наверно, тоже захотел. Только, Сай, зачем вам это? Что вы надеетесь выяснить? Самое большее — вам станет известен еще один обрывочек тайны, и он будет преследовать вас всю жизнь, а вы ничего не сможете предпринять. Надеюсь, вы понимаете, — он перегнулся ко мне через стол, — что ни о каком даже самом пустячном вмешательстве в события прошлого не может быть и речи? Изменить прошлое значило бы изменить вытекающее из прошлого будущее. Последствия такого вмешательства совершенно невозможно себе представить, и связанный с ним риск ничем нельзя оправдать.
   — Ну, разумеется! Я все прекрасно понимаю. Просто хочу посмотреть, кто отправил это письмо. Знаю, что это немного даст. Может, и вовсе ничего… Но… как вам объяснить…
   — Не надо мне объяснять. Я вас понимаю. И тем не менее…
   — Если опыт удастся, я так или иначе буду наблюдать что-то.
   Так почему бы не это?
   — В принципе, конечно, возражений нет. Я боялся, что вы именно так и поставите вопрос. Ну, ладно, Сай. Вчера после вашего ухода я позвонил членам совета. Все равно у нас на днях было намечено очередное заседание, и я попросил перенести его на сегодня. Правда, вчера я еще не знал, что у вас на уме, но предположил, что, быть может, решение придется принимать всем вместе. Вы понимаете, что я не всегда волен действовать самостоятельно. Я доложу совету. Но уверен — они вам тоже откажут.
   Некоторое время спустя Данцигер представил меня членам совета. Заседание проходило в довольно просторном конференц-зале наподобие тех, какие бывают в рекламных агентствах: передвижная классная доска, на стенах из прессованных панелей — изрядное количество крупных фотографий и набросков, в основном декорации или проекты декораций для «Большой арены», и длинный стол, за которым расположились мужчины в пиджаках и без пиджаков. Данцигер повел меня вокруг стола, представляя всем собравшимся по очереди. Некоторых я уже знал: в числе членов совета оказался Рюб — он улыбнулся и подмигнул мне, — а также один инженер, с которым Рюб познакомил меня вчера в коридоре. Были там также профессор истории из Колумбийского университета, на удивление молодой человек с интеллигентным лицом; лысый кругленький метеоролог из Калифорнийского технологического института; профессор биологии из Чикагского университета, в самом деле похожий на профессора; профессор истории из Принстона, похожий на комика с афиши варьете; армейский полковник в штатском — подтянутый, с проницательными глазами человек по фамилии Эстергази; угрюмого вида сенатор и еще несколько человек. Компания подобралась, я полагаю, довольно высокая, но по тому, как они смотрели на меня, как жали мне руку, я вдруг сообразил, что явился сюда не просителем, а почетным гостем. До меня, можно сказать дошло, что именно ради меня да еще пяти-шести таких же, как я, собралось это заседание и собираются другие ему подобные, дошло, что именно мы составляем соль всего проекта. По дороге в кафетерий я осознал, так сказать, свою значительность, потом сел за столик с чашкой кофе к принялся ждать Данцигера.
   Он пришел минут через двадцать с довольной и слегка удивленной миной, сел со мной рядом и сообщил, что совет удовлетворил мою просьбу. Оказывается, за меня вступились Рюб, профессор из Принстона и Эстергази. Они заявили, что вреда от моей затеи не будет, а польза — не исключается, и решение было вынесено благоприятное.
   — Знаете, — с улыбкой сказал Данцигер, — вы вводите меня в искушение. В 1882 году моей матери исполнилось шестнадцать лет. В день ее рождения — 6 февраля — родители и старшая сестра повели ее в театр Уоллака «Уоллак, Джеймс Уильям (1795-1864) — знаменитый американский актер и режиссер, основавший в 1861 году собственный театр.», и именно там она познакомилась с моим отцом. Историю эту любили рассказывать у нас в семье. Отец был жизнерадостный светский молодой человек. Перед спектаклем он увидел тетушку Мэри, известную в те времена особу, промышлявшую торговлей яблоками у театральных подъездов, — и, сам не ведая почему, вдруг дал ей золотую пятидолларовую монету на счастье. В ответ она сказала, что сегодняшний вечер будет для него поистине счастливым; он вошел в фойе и обратил внимание на девушку в зеленом бархатном платье. Людей, с которыми разговаривала она и ее родители, он знал и подошел к ним, его представили, а через несколько лет они поженились. Так что сами понимаете, на что вы меня натолкнули…
   Я кивнул, а Данцигер откинулся в кресле.
   — Часто, очень часто я теряю веру в этот проект. Все начинает казаться бессмысленным, невозможным. Но если вдруг удастся, Сай, если вы действительно попадете в Нью-Йорк той поры и, стоя незаметно где-нибудь в уголке фойе, увидите их встречу… Раз уж есть одна личная причина, почему бы не появиться и второй? Я был бы очень вам признателен, если бы вы набросали для меня их портреты, какими они были тогда.
   Я сидел, согласно кивая, внимая его словам, а сам чувствовал, что с той радостной минуты, когда Данцигер сообщил мне о согласии совета, мое возбуждение вдруг пошло на спад и вера в проект этого странного старика начала убывать, будто из меня выдернули какую-то пробку. Чувство это приходило и уходило вновь и вновь, так что к понедельнику я уже почти привык к нему.


Глава 6


   В воскресенье я побрился в последний раз. Утром в понедельник в аудитории, куда Данцигер просил меня явиться, меня встретили десять манекенов, выстроившихся у стенки и накрытых бумагой. Я прошелся вдоль этой шеренги, борясь с желанием приподнять бумагу и посмотреть, что же там такое. Но не успел я набраться духу и решиться, как в комнату вбежал худенький человечек лет, как мне показалось, двадцати шести и представился Мартином Лестфогелем, моим инструктором. Мы обменялись рукопожатием и не медля решили, что будем обращаться друг к другу просто по имени. Я присел на стул-парту и наблюдал, как он, стоя за кафедрой, шарит в своем потрепанном портфеле; кожанные ремешки давно перекрутились от старости, а пониже замка виднелись остатки истертой наклейки, на которой некогда значилось: «Колумбийский ун-т».
   «Ну и уродец», — подумал я. Подбородок у него был слишком мал, чтобы уравновесить большой, острый и очень длинный нос; волосы тоже были длинные — не стрижены недели три, а не чесаны, наверно, все четыре. Но когда он поднял глаза, они оказались дружелюбными, живыми и умными, позже я узнал, что у него очаровательная жена, считающая его гением, и что лет ему ни много ни мало — сорок один.
   — Ладно, — сказал Мартин, найдя искомое, а именно стопку карточек с записями; он любовно провел большим пальцем по ребру карточек и положил их аккуратным рядком на углу стола. — Я ведь никакой не преподаватель, так что говорите сразу, если что непонятно или неясно. Я исследователь, один из немногих счастливчиков, которые зарабатывают себе на жизнь тем, что им действительно нравится. Мне нравятся исторические розыски. Спросите меня, как освещались улицы в Париже четырнадцатого века, если они освещались вообще, или из чего делались мужские парики в восемнадцатом, или как заворачивали топленое сало в мясной лавке в Новой Англии в 1926 году — и я буду рыться в мусоре прошлого, чтобы выискать для вас ответ.
   — Последние два-три дня, — продолжал он, — я ковырялся в восьмидесятых годах прошлого века и буду ковыряться еще. Период очень заброшенный, и непонятно почему — тогда происходило немало интересных событий. Но меня приставили к вам не только с целью напичкать вас фактами относительно того времени. Ведь и сегодня, в двадцатом веке, вы прекрасно обходитесь без знания многих относящихся к нему фактов. — Мартин вышел из-за кафедры, подошел к крайнему манекену и взялся за прикрывавшую его бумагу. — Потому я и не считаю, что вам надо знать все о восьмидесятых годах. А вот что вам надо — так это почувствовать их.
   Он сдернул с манекена бумажное покрывало. Под покрывалом оказалось старое обвисшее платье из какой-то тяжелой темной материи, и я поднялся на ноги, чтобы осмотреть его. Оно безжизненно свисало с манекена, кайма подола касалась пола, длинные широкие рукава беспомощно болтались по сторонам. Ворот был высокий, а по груди и обшлагам шел сложный гарусный узор.
   — Мы одолжили это в Смитсониевском институте специально для вас, — сказал Мартин. — Доставили самолетом. Платье сшито в начале восьмидесятых годов и сношено тогда же. Люди приходят в музей Смитсониевского института, рассматривают подобные экспонаты и делают вывод, что вот так и одевались их бабушки.
   — Он затряс головой. — Да ничего похожего! Зарубите себе на носу, что ничего похожего! Обратите внимание на цвет — если это можно назвать цветом. Старые краски были нестойкими, Сай!
   — Он произнес это с таким пылом, будто я спорил с ним. — Десятилетиями эта штука выцветала, тускнела, пока никакого цвета не осталось совсем! А материал! Весь сморщился, в одних местах сел, в других вытянулся, нитки и те истлели. Даже гарус успел стать черным. — Мартин постучал пальцами мне по плечу. — Вот что вам надо понять, более того — почувствовать: женщины восьмидесятых годов были не привидениями, а живыми женщинами, которые ни за что не надели бы этот мешок! — Он ткнул большим пальцем в ветхое платье. — Женщина, которой это принадлежало, что же она носила на самом деле? А вот что! Вот что она себе сшила на званый вечер!..
   Мартин рывком стащил покрывало со следующего манекена, и я увидел — нет, не платье, а роскошный наряд из темно-малинового бархата с мягким неизношенным ворсом, ниспадающий спереди и сзади великолепными тяжелыми складками. Гарусная отделка искрилась, сверкала красными блестками, переливалась, словно платье двигалось. Зрелище было захватывающее — с потолка шел ровный свет, и одеяние горело, как драгоценный камень.
   Мартин пытливо поглядел на меня, потом взмахнул рукой, указывая на новое платье, и спросил:
   — Можете вы представить себе женщину, нет, девушку — живую, из плоти и крови, — надевшую это платье и ставшую в нем совершенно неотразимой?
   И я воскликнул:
   — Черт возьми, да! Я представляю ее себе танцующей…
   В течение целой недели — я то и дело ощупывал свою отрастающую бороду — мы осматривали бесконечные коллекции мужских и женских платьев, головных уборов, а также всякие сумочки, муфты, перчатки — оригинал и следом копию, оригинал и копию. Однажды утром я держал в руках женскую туфлю из ломкой, растрескавшейся серо-черной кожи. Носок и опояска по верху туфли безобразно выцвели, перламутровые пуговки выщербились — не обувь, а какая-то допотопная диковина. Но Мартин тут же подал мне дубликат из свежей мягкой кожи, с новенькими пуговками из блестящего перламутра, с ярко-алым носком и такой же опояской по верху. Мартину нельзя было отказать в воображении: туфля была новая, да не совсем. Кожа пахла как новая, но подошва была слегка поцарапана, каблук по краям чуточку сбит, а на подъеме наметилась легкая складка.
   — Вся беда с вещами, которые приходят к нам из прошлого, — сказал Мартин, улыбаясь, — состоит в том, что они одряхлели. Они — реликвии, и только. Они могут, конечно, рассказать нам кое-что о прошлом, но, как правило, не возникает и намека на ощущение, что ими действительно когда-то пользовался живой человек. — Он кивком показал на туфлю, которую я держал в руках. — А вот эта могла бы принадлежать живой хозяйке, хоть нам и пришлось воссоздавать каждый шов…
   Я тоже кивнул: нетрудно было представить себе девушку, сидящую на краю кровати: вот она надевает эту туфлю, застегивает ее и любуется ею, поворачивая ногу туда-сюда, чтобы заставить блестящую кожу играть на свету.
   В течение нескольких дней мы с Мартином листали книги с пожелтевшими страницами и заплесневелыми обложками. Уголки страниц рассыпались под пальцами — только призраки могли бы читать такие книги. Затем Мартин извлек из ящика точные копии тех же книг, но в ярких новых красных, голубых, зеленых обложках с названиями, тисненными золотом, со свежими белыми страницами, еще пахнущими типографской краской. Ясно было, что эти книги никто еще не читал — пока не читал. И где-то в глубине моего сознания восьмидесятые годы начали мало-помалу оживать.
   Однажды в обеденный перерыв мы с Мартином встретили в кафетерии Рюба, и он подсел к нам за столик. Потом, весь остаток дня, он водил меня по кабинетам: мы заходили в столярную и слесарную, портняжную и сапожную мастерские, в библиотеку, в конференц-зал, в диспетчерскую «Большой арены», в крошечный кинозал и во все другие помещения, где работали люди, и Рюб знакомил меня со всеми подряд.
   Я познакомился с Питером Марплом, молодым художником — раньше он был декоратором в одном из нью-йоркских театров, и совсем неплохим декоратором: как выяснилось, я видел даже несколько спектаклей, оформленных по его эскизам. Я познакомился с Лэрри Макдермоттом, главным фотографом проекта, который раньше подрабатывал в том же рекламном агентстве, что и я. Познакомился с техниками, стенографистками, инженерами и бухгалтером. Познакомился с доцентом-историком, прибывшим из Калифорнийского университета, и несколькими людьми, должностные функции которых остались мне неизвестными; про одного из них Рюб сказал: «Наш главный спец по взяткам», на что тот ответил просто усмешкой.
   Познакомился я и со всеми своими коллегами — кандидатами в путешественники по времени, кроме двух, уже занятых на «Большой арене»: Джона Макнотона, обитателя домика в Вермонте, и Джорджа Уинга, индейца племени кроу, бывшего армейского старшины, ныне проживающего в одном из виденных мной вигвамов. Среди кандидатов был тот, кого я наблюдал на занятиях по старофранцузскому языку; у нас оказался даже общий знакомый, имени которого ни он, ни я так и не смогли припомнить. Была еще мисс Эйлин Джоргенсен, худенькая нервная молодая учительница из Линкольна, штат Небраска, которая только что приступила к изучению Сан-Франциско начала века в аудитории, соседней с моей. И была интересная девушка, танцевавшая чарльстон, и мужчина, тренировавшийся в штыковом бою.
   В коридоре по дороге к лифту Рюб заметил:
   — Маху мы дали с этой парой. Началось с того, что они стали вместе пить кофе, потом вместе обедать, потом встречаться вне работы. Ну, а теперь, понятно, интересуются только друг другом. Они скоро поженятся; это, конечно, славно, но у нас ведь не брачная контора. Маловероятно теперь, чтобы они успешно справились со своими заданиями. Так что мы поневоле вынуждены запереть каждого в своем стойле, и правило стало такое; с другими кандидатами только здороваться и никаких приятельских отношений, понятно?
   — Ну, раз уж я упустил эту королеву чарльстона, так и быть…
   Как-то утром я провел час в кабинете доктора Россофа — от обучал меня самогипнозу. Оказалось, что это на удивление просто, во всяком случае методика была нехитрой. Россоф усадил меня в свое большое, обтянутое зеленой кожей кресло и посоветовал расположиться поудобнее.
   — Закройте глаза, если хотите, хоть это и не обязательно. Я закрыл глаза. — Теперь молча повторяйте про себя, что вам становится все лучше и легче, что вы все больше расслабляетесь и душой и телом. И пусть оно так и случится. Затем скажите себе, что вы медленно, постепенно впадаете в транс. Легкий транс — вы бодрствуете и понимаете, что происходит. И пусть вас не смущает само слово «транс» — это всего лишь удобный термин. А потом устройте проверку: внушите себе, что вы временно не можете поднять руку, и если вы действительно не сможете ее поднять, значит, вы в трансе. Сделайте любое другое гипнотическое самовнушение. Например, если болит голова, скажите себе, что досчитаете до пяти — и боль пройдет. Или сотрите какие-либо мысли, эмоции, воспоминания, и пусть они затем вернутся постгипнотическим внушением. Договорились? Это, между прочим, удивительное оружие.
   Я кивнул, и Россоф вышел, оставив меня наедине с собой. Я сделал все, как он велел, и почувствовал себя на редкость хорошо и удобно. Затем я внушил себе, что постепенно впадаю в легкий транс, и мне казалось — я ощущаю, как транс завладевает мной. Сидя совершенно неподвижно, почти в полусне, я уверял себя, что не могу поднять руку, что бессилен двинуть ею. И наконец, уставившись на собственный локоть, попытался ее поднять — рука подскочила так резко, что чуть не выбила мне глаз.
   Я предпринял еще одну попытку — не торопясь, прочувствовав, как расслабляется каждая мышца. И единственной частью моего тела, не ведавшей, что я впал в состояние гипноза, оставалась моя рука. Каждый раз она подскакивала, словно старательная, но глупая собака, которая никак не может взять в толк, чего от нее хотят. Вернулся Россоф, выслушал меня и предложил попрактиковаться дома, когда я в самом деле устану и мне захочется спать.
   И было еще одно утро, когда Мартин Лестфогель повесил на классную доску экран, а сзади на стенде уже стоял проектор для диапозитивов. Мартин сел рядом со мной, зажав в кулаке панельку дистанционного управления. Щелкнул клавишей — в проекторе зашумел вентилятор, а на экране возник белый квадрат с чуть размытыми краями. Еще щелчок — и квадрат превратился в резкий черно-белый рисунок, в старую гравюру на дереве. Гравюра изображала городскую сценку, по-видимому восьмидесятых годов: оживленная улица, заполненная каретами, телегами, пешеходами. Исполнение было неплохое, графикой художник владел просто хорошо, но к такой манере не прибегали уже более полувека.
   — Сделана скорее всего с фотографии, — сказал Мартин приглушенным голосом; не отдавая себе в том отчета, он заговорил тихо, как обычно говорят в темноте. — До изобретения растров многие гравюры для иллюстраций делались прямо по фотографиям. Если я угадал, то перед вами абсолютно достоверное воспроизведение реальной действительности.
   Теперь я попал в свою стихию — и откликнулся:
   — Сегодня мы так действительность не передаем. Картинка эта напоминает мне японское искусство: плоская перспектива, и у всех без исключения раскосые глаза. Для нас рисунок не реалистичен, однако для зрителей того времени…
   — Точно. Можете продолжить лекцию сами и лишить меня куска хлеба. А ведь мне семью содержать надо. Ну, ладно. Мы дали копию этой гравюры и кучу других Сиднею Эркхарту. Вы его знаете?
   — Видел его работы: уличные сценки, городские пейзажи. В основном акварель. Вполне приличный художник.
   — Он умеет показать душу города. Как вы думаете, здесь это удалось?
   Мартин нажал клавишу на своей панельке, и на экране появился Сидней Эркхарт, какого я с удовольствием приобрел бы для себя. Та же сценка, которую мы только что видели, та же во всех деталях. Но уже не гравюра, а рисунок, к тому же в цвете: контуры, намеченные пером, залиты цветной тушью разных оттенков. Сценка та же, но выполненная в манере импрессионистов: все в ней двигалось. Выезды действительно бежали рысью, а лошади-тяжеловозы блестели от пота и напряжения. Колеса карет крутились, спицы отсвечивали на солнце, и усатый мужчина, перебегавший дорогу под самым носом у лошади, действительно бежал, быстро перебирая ногами. Я их видел. На какую-то долю секунды, едва на экране вспыхнул набросок Эркхарта, я ощутил себя стоящим на тротуаре и наблюдающим сценку собственными глазами — она была почти живая.
   Мы провели целое утро за этим занятием, сперва разглядывая рисунок или фотографию начала восьмидесятых годов, а затем «перевод», как называл их Мартин, — работы Эркхарта, Карла Морза, Мюррея Сидорфски или еще кого-нибудь. Не все «переводы» оказывались удачными, иные получились только частично, некоторые удались безусловно, и я внезапно с трепетом ощутил, что передо мной подлинное мгновение прошлого.
   Задолго до того, как мы закончили, я уже знал, что смогу проделать такую же штуку без посторонней помощи. И совсем не обязательно было становиться Эркхартом или кем-нибудь еще: я тоже мог бы всмотреться в старый снимок или гравюру и вжиться в них, вжиться настолько, чтобы всеми чувствами коснуться давнишней реальности, отображенной на бумаге. Уже и теперь я мог бы сделать это не хуже авторов многих рисунков там, на экране, а может, и лучше. Я не был, правда, уверен, сумею ли выразить это так же хорошо графически, хватит ли у меня таланта; скорее всего нет. Но мысленно я могу сделать это лучше — наверняка.
   По дороге в кафетерий я поделился своими впечатлениями с Мартином, и он понимающе закивал:
   — Мы как раз и надеялись пробудить у вас подобное чувство.
   Россоф даже предсказал, что так оно и будет. Но времени для собственных эскизов у вас почти не останется, и целью сегодняшнего занятия было дать вам направление: у нас сколько угодно материала, который вы сможете изучить и «перевести» сами…
   Следующие три дня я провел один на один с проектором, рассматривая всевозможные виды и сценки восьмидесятых годов и анализируя их в поисках скрытого в каждом зерна реальности, приобретая день ото дня все больший навык и все большую скорость.
   А однажды, часа в четыре пополудни, меня завели в портняжную и обмерили с головы до пят. Потом я стоял в одних носках, держа по ведру песка в каждой руке, и сапожник очертил контуры моих ног.
   Почти целую неделю Мартин читал мне лекции по своим картотечным записям. Начал он с вопроса: каково было население Соединенных Штатов в 1880 году? Я разделил нынешнюю цифру пополам и ответил, что сто миллионов, но Мартин предложил мне споловинить ее еще раз — американцев тогда насчитывалось всего пятьдесят миллионов человек, да и те в подавляющем своем большинстве жили к востоку от Миссисипи. По прериям Дальнего Запада еще бродили бизоны, новая трансконтинентальная железная дорога представлялась национальным чудом и вызывала, пожалуй, больше восхищения, чем космические полеты в наши дни, а индейцы еще вовсю снимали скальпы с белых пришельцев. Это была иная страна, это был иной мир; еще существовали вымершие ныне животные, да и вымершие социальные системы — Европа была битком набита королями, королевами, императорами, царями и царицами, причем не номинальными владыками, а подлинными самодержцами.