Страница:
Люди, которых я искал, читали не только легкий развлекательный хлам — они читали и Эдит Уортон. И в книге «Дом веселья», которую я начал читать как-то утром в своей комнате после завтрака в кафе, молодая женщина двадцати девяти лет ожидает на вокзале Грэнд-сентрал (мне пришлось сделать паузу и напомнить себе: это не нынешний Грэнд-сентрал, а небольшое кирпичное здание, которое знали мы с Джулией) поезда, которого все нет и нет. Она встречается со знакомым молодым человеком и принимает его приглашение выпить чаю в его квартире, неподалеку от вокзала. В квартире: "Лили со вздохом опустилась в одно из потертых кожаных кресел.
— Как же это приятно — иметь собственную квартиру, целиком в своем распоряжении! Что за несчастье быть женщиной!"
Молодой человек отвечает:
"— Но ведь известно, что даже женщинам бывает доступна привилегия отдельной квартиры.
— О да, гувернанткам… или вдовам. Но не девушкам, бедным, несчастным девушкам на выданье!"
Она уходит из квартиры, "но едва она вышла на тротуар, как наткнулась на лощеного человечка с гарденией в петлице, который приподнял шляпу и удивленно воскликнул:
— Мисс Барт! Как?.. это вы? Вот уж не ожидал. Такая удача! — сказал он, и она заметила, как поблескивает искорка любопытства в его глазах под морщинистыми веками".
Она отвечает на приветствие — мужчину зовут мистер Роуздэйл — и «мистер Роуздэйл разглядывал ее с интересом и одобрением. Это был пухлый цветущий человечек, рыжеволосый еврей в щегольском костюме английского покроя».
Она чувствует, что не должна говорить о своем визите в квартиру молодого человека, и вместо этого говорит, что была у портного. Но мистер Роуздэйл, оказывается, знает, что в этом доме нет никакого портного: он владелец дома и ему известно, что все жильцы здесь молодые холостяки.
Она подзывает такси и по дороге на вокзал размышляет: «Отчего девушке приходится так дорого платить за малейшую попытку отойти от заведенного порядка? Почему невозможно совершить естественный поступок, не пряча его за завесой искусственных оправданий?» Она «досадовала» на самое себя, потому что «так просто было бы сказать Роуздэйлу, что она пила чай с Селденом! Уже одно то, что она заговорила вслух об этом событии, подчеркнуло бы полную его невинность». Ей следовало бы также принять предложение мистера Роуздэйла проводить ее до вокзала, поскольку «уступка могла бы купить его молчание. Со свойственной его племени точностью в оценке ценностей он счел бы, что прогулка в многолюдное послеобеденное время по платформе в ее обществе была бы для него недурственной прибылью, как бы выразился он сам. Он знал, конечно, что в Белломонте будет вечеринка, и без сомнения включал в свои расчеты возможность того, что его примут за одного из гостей миссис Тренор. Мистер Роуздэйл находился еще в той стадии восхождения по ступенькам светской лестницы, когда для него еще было весьма важно производить подобное впечатление».
Узнал ли я из этих строк больше о чувствах, мыслях, убеждениях людей 1912 года? О женщине, написавшей эту книгу? Не сомневаюсь.
Я читал книги, газеты, пока наконец как-то утром не понял, что ничего нового больше из них не извлеку. Какое-то время я читал журналы, затем отправился посмотреть старые фильмы, которые мне показывали два дня подряд в крохотной студии Музея современного искусства — этот просмотр устроил для меня Рюб. Удобно развалившись в кресле, я смотрел старые ленты, которые редко отличались качеством изображения — по большей части это были копии с копий. Но в этих старых фильмах двигались и жили настоящие люди 1909, 1910, 1911, 1912 и 1913 года. Я смотрел, как по странно выглядевшему Бродвею катится давно исчезнувший с улиц трамвай, видел, как он останавливается, как раскладывается лесенка, и женщины осторожно подбирают подолы доходящих до щиколоток юбок, чтобы спуститься по ступенькам. Видел, как бегут рысью кони, как, устав, они переходят на шаг. Прохожие пересекали улицу, и какой-то мужчина почти бегом скрылся с экрана, торопясь по делам, о которых уже никто не вспомнит. В беззвучной темноте студии я напоминал себе, что все эти картины, движущиеся передо мной на экране, когда-то были реальными. И старался восполнять недостающие звуки и цвета: трамвай, к примеру, был красным.
Еще были стереоснимки в Музее Нью-Йорка — по большей части четкие, ясные, детальные. И с их помощью я разглядывал город 1912 года — сверху, со зданий различной высоты я смотрел на Центральный парк, на гавань, на реку. И видел Нью-Йорк с его высокими — но еще не настолько высокими — зданиями; Нью-Йорк, в котором еще довольно было простора и воздуха, который весь еще был пронизан солнцем. Время от времени на некоторых снимках я замечал клубочки дыма, поднимавшиеся из отдушин на крышах, и в это раз и навсегда застывшее мгновенье исчезнувший город прошлого становился вдруг реальным.
Рюб звонил мне два-три раза на исходе дня, когда наверняка мог застать меня в номере. В первый раз он предложил поужинать вместе, но я отказался: процесс отделения от настоящего уже начался, и лучше всего было оставаться в одиночестве. Как-то он позвонил утром, прежде чем я спустился позавтракать — ему потребовались мои размеры одежды и обуви.
Однажды утром — моросил дождь, и я шел по западной стороне Пятой авеню, держась поближе к частичному укрытию, которое предлагали деревья Центрального парка, — я отправился в музей «Метрополитен» на открытие новой выставки. И весь остаток утра и еще три часа, не считая обеда в ресторанчике музея, я бродил между стеклянными витринами и разглядывал манекены в нарядах, сохранившихся с 1910-1915 годов. Там, за стеклом, так маняще близко были кусочки реальности первых лет нашего века — настоящие нитки и пуговицы, вытканная в те годы ткань; глянцевито и тускло блестели меха, и победно сверкали искусственные украшения; там были настоящие перья и реальные краски. По фотографиям, рисункам, фильмам я уже знал, какие шляпы носили женщины в 1912 году; но здесь эти шляпы были настоящими. Громадные колеса-поля, прикрывавшие плечи; шляпы из полотна, соломки и даже меха; простые и украшенные искусными складками и извивами ткани, усыпанные искусственными драгоценностями, усаженные цветами и фруктами. Некоторые шляпы были без полей, зато с немыслимо высокой тульей, и одну из них увенчивала по бокам пара настоящих птичьих крылышек. Не принадлежала ли эта шляпка когда-то Голубиной Леди?
Я жадно впитывал в себя впечатления. В стеклянных витринах висела настоящая одежда тех времен — если бы не стекло, к ней можно было бы прикоснуться. Там была юбка из голубой саржи, которую когда-то носила живая девушка, одна из многих, — юбка, зауженная книзу, которая заканчивалась чуть повыше лодыжек. Рядом с юбкой — вечерний плащ запахивающийся по всей длине, из сатина персикового цвета, с отделкой из белого меха; в таком плаще женщина действительно могла прохаживаться в фойе какого-нибудь нью-йоркского театра, ожидая начала забытой ныне пьесы, и я безо всякого труда представил себе, как она плывет через шумный многолюдный вестибюль. Белые туфли на высоких каблуках, видневшиеся из-под опушенного мехом края плаща, были очень похожи на современные, но все же не совсем; думаю, что дело в каблуках — было в них что-то… скажем, забавное. А вот мужские костюмы — левое плечо одного из них почти касалось стекла, и я сумел разглядеть мелкие ворсинки твида, — мужские костюмы были совсем как нынешние… Хотя нет, все же не совсем, все в них было сделано немножко по-иному: манжеты брюк поуже, лацканы какие-то не такие — поменьше, что ли. И сама ткань казалась с виду плотнее, и коричневого цвета было куда больше, чем я ожидал. Что до мужских шляп, то поля у фетровых шляп были шире, но это еще не все. Я не понимал, в чем заключались другие различия, хотя ясно видел, что они есть. Мне доводилось время от времени, отправляясь на прогулку с Джулией, надевать котелок, но эти котелки за стеклом чем-то отличались от моего. И еще там было множество кепи.
Весь день я истратил, разглядывая старинную одежду и размышляя о ней. Наутро я вернулся на выставку и провел там почти весь день; тому же было посвящено почти целиком и утро третьего дня. Я занимался тем, чему меня когда-то учил Мартин Лестфогель в школе Проекта: смотрел вблизи, не отводя глаз, на все эти платья и плащи, туфельки и зонтики, шляпки и кепи, пальто, костюмы и широкие куртки с поясом, башмаки, сапоги и галоши — смотрел, покуда они не перестали казаться странными и нелепыми. Усилий потребовалось немало: прочие посетители приходили, смотрели, комментировали и уходили, а я все бродил туда-сюда по проходам между витринами, останавливался и старался увидеть эти вещи на городских улицах, увидеть мысленно, как они движутся по тротуарам, увидеть их не на выставке, а в жизни… И так продолжалось до тех пор, покуда где-то в середине третьего дня эти вещи в моих глазах больше не казались странными — они стали обычными, обыденными. И когда я ушел с выставки и по музейной лестнице спустился в современный Нью-Йорк, я уже знал наверняка, что приблизился к цели, что ощущаю вокруг, за тем, что видят мой глаза, реальность прошлого, которое, согласно Эйнштейну, существует одновременно с настоящим, — реальность Нью-Йорка начала столетия, который сейчас стал для меня вполне достижим.
— Как же это приятно — иметь собственную квартиру, целиком в своем распоряжении! Что за несчастье быть женщиной!"
Молодой человек отвечает:
"— Но ведь известно, что даже женщинам бывает доступна привилегия отдельной квартиры.
— О да, гувернанткам… или вдовам. Но не девушкам, бедным, несчастным девушкам на выданье!"
Она уходит из квартиры, "но едва она вышла на тротуар, как наткнулась на лощеного человечка с гарденией в петлице, который приподнял шляпу и удивленно воскликнул:
— Мисс Барт! Как?.. это вы? Вот уж не ожидал. Такая удача! — сказал он, и она заметила, как поблескивает искорка любопытства в его глазах под морщинистыми веками".
Она отвечает на приветствие — мужчину зовут мистер Роуздэйл — и «мистер Роуздэйл разглядывал ее с интересом и одобрением. Это был пухлый цветущий человечек, рыжеволосый еврей в щегольском костюме английского покроя».
Она чувствует, что не должна говорить о своем визите в квартиру молодого человека, и вместо этого говорит, что была у портного. Но мистер Роуздэйл, оказывается, знает, что в этом доме нет никакого портного: он владелец дома и ему известно, что все жильцы здесь молодые холостяки.
Она подзывает такси и по дороге на вокзал размышляет: «Отчего девушке приходится так дорого платить за малейшую попытку отойти от заведенного порядка? Почему невозможно совершить естественный поступок, не пряча его за завесой искусственных оправданий?» Она «досадовала» на самое себя, потому что «так просто было бы сказать Роуздэйлу, что она пила чай с Селденом! Уже одно то, что она заговорила вслух об этом событии, подчеркнуло бы полную его невинность». Ей следовало бы также принять предложение мистера Роуздэйла проводить ее до вокзала, поскольку «уступка могла бы купить его молчание. Со свойственной его племени точностью в оценке ценностей он счел бы, что прогулка в многолюдное послеобеденное время по платформе в ее обществе была бы для него недурственной прибылью, как бы выразился он сам. Он знал, конечно, что в Белломонте будет вечеринка, и без сомнения включал в свои расчеты возможность того, что его примут за одного из гостей миссис Тренор. Мистер Роуздэйл находился еще в той стадии восхождения по ступенькам светской лестницы, когда для него еще было весьма важно производить подобное впечатление».
Узнал ли я из этих строк больше о чувствах, мыслях, убеждениях людей 1912 года? О женщине, написавшей эту книгу? Не сомневаюсь.
Я читал книги, газеты, пока наконец как-то утром не понял, что ничего нового больше из них не извлеку. Какое-то время я читал журналы, затем отправился посмотреть старые фильмы, которые мне показывали два дня подряд в крохотной студии Музея современного искусства — этот просмотр устроил для меня Рюб. Удобно развалившись в кресле, я смотрел старые ленты, которые редко отличались качеством изображения — по большей части это были копии с копий. Но в этих старых фильмах двигались и жили настоящие люди 1909, 1910, 1911, 1912 и 1913 года. Я смотрел, как по странно выглядевшему Бродвею катится давно исчезнувший с улиц трамвай, видел, как он останавливается, как раскладывается лесенка, и женщины осторожно подбирают подолы доходящих до щиколоток юбок, чтобы спуститься по ступенькам. Видел, как бегут рысью кони, как, устав, они переходят на шаг. Прохожие пересекали улицу, и какой-то мужчина почти бегом скрылся с экрана, торопясь по делам, о которых уже никто не вспомнит. В беззвучной темноте студии я напоминал себе, что все эти картины, движущиеся передо мной на экране, когда-то были реальными. И старался восполнять недостающие звуки и цвета: трамвай, к примеру, был красным.
Еще были стереоснимки в Музее Нью-Йорка — по большей части четкие, ясные, детальные. И с их помощью я разглядывал город 1912 года — сверху, со зданий различной высоты я смотрел на Центральный парк, на гавань, на реку. И видел Нью-Йорк с его высокими — но еще не настолько высокими — зданиями; Нью-Йорк, в котором еще довольно было простора и воздуха, который весь еще был пронизан солнцем. Время от времени на некоторых снимках я замечал клубочки дыма, поднимавшиеся из отдушин на крышах, и в это раз и навсегда застывшее мгновенье исчезнувший город прошлого становился вдруг реальным.
Рюб звонил мне два-три раза на исходе дня, когда наверняка мог застать меня в номере. В первый раз он предложил поужинать вместе, но я отказался: процесс отделения от настоящего уже начался, и лучше всего было оставаться в одиночестве. Как-то он позвонил утром, прежде чем я спустился позавтракать — ему потребовались мои размеры одежды и обуви.
Однажды утром — моросил дождь, и я шел по западной стороне Пятой авеню, держась поближе к частичному укрытию, которое предлагали деревья Центрального парка, — я отправился в музей «Метрополитен» на открытие новой выставки. И весь остаток утра и еще три часа, не считая обеда в ресторанчике музея, я бродил между стеклянными витринами и разглядывал манекены в нарядах, сохранившихся с 1910-1915 годов. Там, за стеклом, так маняще близко были кусочки реальности первых лет нашего века — настоящие нитки и пуговицы, вытканная в те годы ткань; глянцевито и тускло блестели меха, и победно сверкали искусственные украшения; там были настоящие перья и реальные краски. По фотографиям, рисункам, фильмам я уже знал, какие шляпы носили женщины в 1912 году; но здесь эти шляпы были настоящими. Громадные колеса-поля, прикрывавшие плечи; шляпы из полотна, соломки и даже меха; простые и украшенные искусными складками и извивами ткани, усыпанные искусственными драгоценностями, усаженные цветами и фруктами. Некоторые шляпы были без полей, зато с немыслимо высокой тульей, и одну из них увенчивала по бокам пара настоящих птичьих крылышек. Не принадлежала ли эта шляпка когда-то Голубиной Леди?
Я жадно впитывал в себя впечатления. В стеклянных витринах висела настоящая одежда тех времен — если бы не стекло, к ней можно было бы прикоснуться. Там была юбка из голубой саржи, которую когда-то носила живая девушка, одна из многих, — юбка, зауженная книзу, которая заканчивалась чуть повыше лодыжек. Рядом с юбкой — вечерний плащ запахивающийся по всей длине, из сатина персикового цвета, с отделкой из белого меха; в таком плаще женщина действительно могла прохаживаться в фойе какого-нибудь нью-йоркского театра, ожидая начала забытой ныне пьесы, и я безо всякого труда представил себе, как она плывет через шумный многолюдный вестибюль. Белые туфли на высоких каблуках, видневшиеся из-под опушенного мехом края плаща, были очень похожи на современные, но все же не совсем; думаю, что дело в каблуках — было в них что-то… скажем, забавное. А вот мужские костюмы — левое плечо одного из них почти касалось стекла, и я сумел разглядеть мелкие ворсинки твида, — мужские костюмы были совсем как нынешние… Хотя нет, все же не совсем, все в них было сделано немножко по-иному: манжеты брюк поуже, лацканы какие-то не такие — поменьше, что ли. И сама ткань казалась с виду плотнее, и коричневого цвета было куда больше, чем я ожидал. Что до мужских шляп, то поля у фетровых шляп были шире, но это еще не все. Я не понимал, в чем заключались другие различия, хотя ясно видел, что они есть. Мне доводилось время от времени, отправляясь на прогулку с Джулией, надевать котелок, но эти котелки за стеклом чем-то отличались от моего. И еще там было множество кепи.
Весь день я истратил, разглядывая старинную одежду и размышляя о ней. Наутро я вернулся на выставку и провел там почти весь день; тому же было посвящено почти целиком и утро третьего дня. Я занимался тем, чему меня когда-то учил Мартин Лестфогель в школе Проекта: смотрел вблизи, не отводя глаз, на все эти платья и плащи, туфельки и зонтики, шляпки и кепи, пальто, костюмы и широкие куртки с поясом, башмаки, сапоги и галоши — смотрел, покуда они не перестали казаться странными и нелепыми. Усилий потребовалось немало: прочие посетители приходили, смотрели, комментировали и уходили, а я все бродил туда-сюда по проходам между витринами, останавливался и старался увидеть эти вещи на городских улицах, увидеть мысленно, как они движутся по тротуарам, увидеть их не на выставке, а в жизни… И так продолжалось до тех пор, покуда где-то в середине третьего дня эти вещи в моих глазах больше не казались странными — они стали обычными, обыденными. И когда я ушел с выставки и по музейной лестнице спустился в современный Нью-Йорк, я уже знал наверняка, что приблизился к цели, что ощущаю вокруг, за тем, что видят мой глаза, реальность прошлого, которое, согласно Эйнштейну, существует одновременно с настоящим, — реальность Нью-Йорка начала столетия, который сейчас стал для меня вполне достижим.
13
Как-то днем я сидел в номере, листая журнал «Америкэн бой» за январь 1912 года, и вдруг понял — я готов. Я сидел, удобно развалившись в большом обитом кресле — я придвинул его к окнам, чтобы дневной свет попадал на страницы. На мне были джинсы и клетчатая рубашка из хлопка. И я понял, что приготовления завершены. Само собой, я не узнал всего о Нью-Йорке 1912 года, но ведь и современный человек не все знает о месте и времени, в котором существует. Я знал уже достаточно. В этот миг настоящего я знал то, что мне следовало знать, во что следовало верить, что прежде всего следовало ощущать: тот, другой Нью-Йорк тоже здесь и незримо раскинулся вокруг меня.
Под моим окном, на той стороне улицы, лежал Центральный парк. Глядя сейчас на вершины его деревьев, я мысленно видел его аллеи, мостики, валуны, пруды — все, что перешло практически неизменившимся из одного столетия в другое. Парк существовал здесь и сейчас, как существовал он для Джулии и Вилли. И как существовал в такое же мгновение на исходе зимы 1912 года. Почти не изменившийся, парк вот уже больше столетия был частью каждого дня Нью-Йорка, «калиткой» в каждый его день. Я встал и начал одеваться.
Одежда висела у меня в шкафу уже около недели; как-то вечером я обнаружил у себя в номере коробку от «Братьев Брукс», присланную Рюбом, а внутри нее был большой сверток: полный комплект, включая нижнее белье, бумажник и даже носовой платок. Сейчас я разделся и натянул нижнее белье — диковинный предмет туалета, цельнокроенный и застегивавшийся спереди на пуговицы. Далее последовали носки, к которым уже прикрепили штрипки парижской работы. За ними — пояс для денег из легкого бурого холста, увесистый и битком набитый золотом и старинными большими купюрами крупного достоинства, в том числе и тысячными. Сотню долларов я переложил в бумажник, затем застегнул пояс; это заставило меня слегка занервничать. Затем настала очередь рубашки в бело-зеленую полоску и жесткого съемного воротничка. В тесьме ворота рубашки уже была пара позолоченных запонок. Искусством надевания воротничка я овладел в совершенстве: заправить галстук в складку вокруг воротничка, запонкой прикрепить воротничок сзади к рубашке, надеть рубашку и воротничок, сомкнуть воротничок впереди второй запонкой и повязать галстук.
В ванной комнате я полюбовался собой в зеркале. Воротничок оказался выше, чем я привык, и с двух сторон подпирал мою челюсть; было это слегка неудобно, да и выглядело соответственно.
Потом я надел полуботинки — светло-коричневые, почти желтые, с тупыми выпуклыми носами и забавными широкими шнурками, которые на концах расширялись как маленькие ленточки. Точь-в-точь мой размер — недаром же Рюб меня расспрашивал. Полуботинки были не новые, разношенные — где только он их добыл? Манжеты брюк оказались такими узкими, что прежде чем натянуть их, пришлось снять ботинки. Я надел жилет, пиджак — все, как и брюки, приятного светло-коричневого оттенка, нахлобучил шляпу того же цвета, с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, и вернулся к зеркалу в ванной.
Неплохо. Мне нравился мой вид, и я знал, что он соответствует эпохе. В брюках был специальный карман для золотых часов, которыми меня снабдил Рюб, — они лежали в той же коробке от «Братьев Брукс», завернутые и снабженные ярлычком «Осторожно!». Носовой платок, белый с синей каймой, я сунул в задний карман брюк. И наконец, я насыпал в правый карман горсть мелочи из пластикового мешочка, в котором прислал ее Рюб. Я проверил монеты: все они были не позже 1911 года выпуска.
Все прочие свои пожитки я сложил в мягкую современную сумку. Я уже договорился со службой отеля, что сдам их на хранение, покуда не вернусь из «путешествия». Перед зеркалом я послал последнюю улыбку незнакомцу с моим лицом, затем взял сумку и ключ от номера.
Перейдя Пятьдесят девятую улицу, я вошел в Центральный парк. Я брел по парку не то чтобы бесцельно, но и не вполне представляя, куда иду, сворачивал наугад в ответвления аллей, нарочито углубляясь в парковые дебри. За моей спиной по асфальту аллеи процокали быстрые каблучки, и меня обогнала молодая женщина — становилось уже слишком поздно, чтобы в одиночку гулять в Центральном парке.
Я брел наугад и вскоре нашел подходящее место — скамейку в глубине парка, так плотно окруженную деревьями и кустами в густой, еще летней листве и спрятавшуюся за длинным пологим холмиком, что город отсюда разглядеть было невозможно. Прямо передо мной высоко в прорехе между деревьями я видел небо на западе и клочья редких рассеянных облачков, освещенных заходящим солнцем.
Я не стал заниматься тем, ради чего пришел сюда. Просто сел на скамейку, вытянул ноги и скрестил лодыжки. Я ни о чем особо не думал, но и не старался не думать. Просто сидел, рассеянно уставившись на выпуклые носы своих ботинок. В Проекте нас обучали самогипнозу — Данцигер считал, что он необходим, чтобы разорвать, как он говорил, миллионы мельчайших мысленных нитей, которые удерживают разум и сознание в настоящем. Нитей этих невообразимое множество — бесчисленные предметы, бесконечные факты, значительные и пустяковые истины, иллюзии, мысли, которые говорят нам, что мы находимся в настоящем.
Но я-то давно уже понял, что гипноз мне больше не нужен. Я… как же описать то, что я делал? Я научился почти неописуемому мысленному трюку, когда гигантский объем знаний, который знаменует собой настоящее, который и есть настоящее, замирал в моем сознании. И сейчас я сидел в глубине парка и привычно ждал, пока не придет ощущение, что настоящее в моем сознании окончательно застыло. Я сидел, удобно опираясь растопыренными локтями на спинку скамейки, смотрел, как внизу, у земли, понемногу начинают сгущаться сумерки, хотя в небе еще царил день; быть может, я впал в некое подобие транса. Но я все еще слышал затаившееся вокруг настоящее, слышал пронзительный гудок такси, слышал, как высоко в небе гудит реактивный самолет.
А потом все исчезло, и я открыл свое сознание мыслям и впечатлениям Нью-Йорка начала века, начала 1912 года. Я просто знал, что 1912 год существует, что он окружает меня, но не пытался ускорить процесс. Просто ждал, когда это ощущение обретет полную силу.
Я смотрел на небо, видел последний отблеск солнца на верхушках деревьев, видел, как темнеет высокая синева, встречая вечер. Старая фраза, взятая неведомо откуда, сама собой всплыла в моей памяти, и я пробормотал ее вслух: «l'heure bleu» — синий час. Никогда прежде я не видел его, но сейчас и небо, и сам воздух у меня на глазах и в самом деле обрели оттенок прекрасной неотступной синевы. И вместе с этими синими сумерками странно и волнующе пришла приятная грусть. Во всяком случае для меня именно это и означал «синий час» — волнующее сладостно-печальное знание, что во всем огромном городе, окружающем меня, в высоких окнах 1912 года загорается свет, и горожане готовятся отправиться в особенные места для особенного времяпрепровождения, которое сулит синий час. «L'heure bleu» бывает не везде и не всякую ночь, а кое-где его не случается вовсе. Но в этот ранний манхэттенский вечер я ощущал его в полной мере — прекрасную одинокую радость и обещание, возможное лишь здесь и сейчас, и в следующий миг; синий час окружал меня со всех сторон, и если бы я просто поднялся и шагнул в остывающие синие сумерки, впереди меня ждал бы тот же синий час.
Никуда не спеша, я встал и пошел по извивам аллеи, двигаясь более-менее в направлении Пятой авеню и Пятьдесят девятой улицы. Но не успел я еще дойти до них, как услышал звук, который навсегда отныне стал для меня звуком синего часа. Веселый трубный звук, не электрический сигнал, нет — это мой слух различил мгновенно, — а настоящий гудок, когда шофер открытого автомобиля сжимает пухлый резиновый шар на подножке рядом с собой. «Ду-ду-у!» — победно трубил клаксон; гудок повторился, и я, усмехнувшись, заторопился.
И ничуть не удивился, когда, пройдя последний поворот аллеи, увидел на фоне неба синего часа очертания вновь одинокого отеля «Плаза». Не удивился, выйдя на Пятую авеню, которая вновь сузилась до прежних размеров. Не удивился, когда, двинувшись к Пятьдесят девятой улице, увидел, что все светофоры исчезли. А потом я остановился на обочине тротуара и безо всякого удивления взглянул на припаркованные у входа в отель «Плаза» на Пятьдесят девятой громоздкие такси — места для пассажиров отгорожены, шофер восседает один под небольшим тентом. Что меня и вправду застало врасплох, так это то, что фонтана перед отелем еще не было. Зато слева от меня, на той стороне улицы, в синих сумерках все так же восседал ничуть не изменившийся генерал Шерман на своем огромном позолоченном скакуне.
Стоя на краю тротуара, я разглядывал отель и думал, что выглядит он точно так же — только сейчас вокруг не было ни единого здания выше «Плазы». По торцу отеля беспорядочно рассыпались светящиеся окна номеров, и у меня на глазах вспыхивали все новые. Прямо от «Плазы», на другой стороне Пятой авеню, светились окна другого большого отеля, а по диагонали от «Плазы» — третьего. Это скопление больших отелей, оживающих в новорожденных сумерках, показалось мне захватывающим зрелищем, я смотрел и не мог насмотреться на то, как в неспешно темнеющем небе Манхэттена зажигаются все новые и новые прямоугольники желтого света. В преддверии весны 1912 года. В «l'heure bleu». А затем одновременно случились три чудесных происшествия.
Я увидел, как на край тротуара перед входом в отель «Плаза» со стороны Пятьдесят девятой въехало такси — высокий красный короб за спиной шофера, сидящего перед почти вертикальным рулем. Не успело такси остановиться, как задняя дверца над краем тротуара распахнулась, и оттуда вышла — а вернее сказать, выбежала, ей даже не пришлось наклоняться, такая высокая крыша была у такси — девушка. Она пошла по тротуару — улыбающаяся, счастливая, в шляпе с необъятными полями и длинном узком светлом платье; когда она ступила на лестницу, рука ее скользнула вниз и подобрала подол.
Едва взволнованная девушка поднялась по лестнице, чья-то рука распахнула изнутри и придержала для нее дверь, и тогда я услышал хлынувшую из дверей музыку, непривычный оркестр, в котором громче всего звучали скрипка и фортепьяно; у мелодии был быстрый, почти современный ритм. И в тот самый миг, когда я услышал музыку и увидел, как девушка входит в отель, произошло кое-что еще. Красное такси сползло с тротуара на мостовую, я увидел, как рука шофера, затянутая в перчатку, сжала пухлый мячик клаксона, услышал радостное «ду-ду-у!», и именно в это мгновение, когда эхо гудка еще дрожало в синих сумерках, вдруг разом и беззвучно вспыхнули все уличные фонари вдоль Пятьдесят девятой улицы и по Пятой авеню, и головокружительное наслаждение всколыхнулось во мне, и я шагнул на мостовую — к отелю «Плаза», к музыке, к тому, что ждало меня впереди.
Под моим окном, на той стороне улицы, лежал Центральный парк. Глядя сейчас на вершины его деревьев, я мысленно видел его аллеи, мостики, валуны, пруды — все, что перешло практически неизменившимся из одного столетия в другое. Парк существовал здесь и сейчас, как существовал он для Джулии и Вилли. И как существовал в такое же мгновение на исходе зимы 1912 года. Почти не изменившийся, парк вот уже больше столетия был частью каждого дня Нью-Йорка, «калиткой» в каждый его день. Я встал и начал одеваться.
Одежда висела у меня в шкафу уже около недели; как-то вечером я обнаружил у себя в номере коробку от «Братьев Брукс», присланную Рюбом, а внутри нее был большой сверток: полный комплект, включая нижнее белье, бумажник и даже носовой платок. Сейчас я разделся и натянул нижнее белье — диковинный предмет туалета, цельнокроенный и застегивавшийся спереди на пуговицы. Далее последовали носки, к которым уже прикрепили штрипки парижской работы. За ними — пояс для денег из легкого бурого холста, увесистый и битком набитый золотом и старинными большими купюрами крупного достоинства, в том числе и тысячными. Сотню долларов я переложил в бумажник, затем застегнул пояс; это заставило меня слегка занервничать. Затем настала очередь рубашки в бело-зеленую полоску и жесткого съемного воротничка. В тесьме ворота рубашки уже была пара позолоченных запонок. Искусством надевания воротничка я овладел в совершенстве: заправить галстук в складку вокруг воротничка, запонкой прикрепить воротничок сзади к рубашке, надеть рубашку и воротничок, сомкнуть воротничок впереди второй запонкой и повязать галстук.
В ванной комнате я полюбовался собой в зеркале. Воротничок оказался выше, чем я привык, и с двух сторон подпирал мою челюсть; было это слегка неудобно, да и выглядело соответственно.
Потом я надел полуботинки — светло-коричневые, почти желтые, с тупыми выпуклыми носами и забавными широкими шнурками, которые на концах расширялись как маленькие ленточки. Точь-в-точь мой размер — недаром же Рюб меня расспрашивал. Полуботинки были не новые, разношенные — где только он их добыл? Манжеты брюк оказались такими узкими, что прежде чем натянуть их, пришлось снять ботинки. Я надел жилет, пиджак — все, как и брюки, приятного светло-коричневого оттенка, нахлобучил шляпу того же цвета, с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, и вернулся к зеркалу в ванной.
Неплохо. Мне нравился мой вид, и я знал, что он соответствует эпохе. В брюках был специальный карман для золотых часов, которыми меня снабдил Рюб, — они лежали в той же коробке от «Братьев Брукс», завернутые и снабженные ярлычком «Осторожно!». Носовой платок, белый с синей каймой, я сунул в задний карман брюк. И наконец, я насыпал в правый карман горсть мелочи из пластикового мешочка, в котором прислал ее Рюб. Я проверил монеты: все они были не позже 1911 года выпуска.
Все прочие свои пожитки я сложил в мягкую современную сумку. Я уже договорился со службой отеля, что сдам их на хранение, покуда не вернусь из «путешествия». Перед зеркалом я послал последнюю улыбку незнакомцу с моим лицом, затем взял сумку и ключ от номера.
Перейдя Пятьдесят девятую улицу, я вошел в Центральный парк. Я брел по парку не то чтобы бесцельно, но и не вполне представляя, куда иду, сворачивал наугад в ответвления аллей, нарочито углубляясь в парковые дебри. За моей спиной по асфальту аллеи процокали быстрые каблучки, и меня обогнала молодая женщина — становилось уже слишком поздно, чтобы в одиночку гулять в Центральном парке.
Я брел наугад и вскоре нашел подходящее место — скамейку в глубине парка, так плотно окруженную деревьями и кустами в густой, еще летней листве и спрятавшуюся за длинным пологим холмиком, что город отсюда разглядеть было невозможно. Прямо передо мной высоко в прорехе между деревьями я видел небо на западе и клочья редких рассеянных облачков, освещенных заходящим солнцем.
Я не стал заниматься тем, ради чего пришел сюда. Просто сел на скамейку, вытянул ноги и скрестил лодыжки. Я ни о чем особо не думал, но и не старался не думать. Просто сидел, рассеянно уставившись на выпуклые носы своих ботинок. В Проекте нас обучали самогипнозу — Данцигер считал, что он необходим, чтобы разорвать, как он говорил, миллионы мельчайших мысленных нитей, которые удерживают разум и сознание в настоящем. Нитей этих невообразимое множество — бесчисленные предметы, бесконечные факты, значительные и пустяковые истины, иллюзии, мысли, которые говорят нам, что мы находимся в настоящем.
Но я-то давно уже понял, что гипноз мне больше не нужен. Я… как же описать то, что я делал? Я научился почти неописуемому мысленному трюку, когда гигантский объем знаний, который знаменует собой настоящее, который и есть настоящее, замирал в моем сознании. И сейчас я сидел в глубине парка и привычно ждал, пока не придет ощущение, что настоящее в моем сознании окончательно застыло. Я сидел, удобно опираясь растопыренными локтями на спинку скамейки, смотрел, как внизу, у земли, понемногу начинают сгущаться сумерки, хотя в небе еще царил день; быть может, я впал в некое подобие транса. Но я все еще слышал затаившееся вокруг настоящее, слышал пронзительный гудок такси, слышал, как высоко в небе гудит реактивный самолет.
А потом все исчезло, и я открыл свое сознание мыслям и впечатлениям Нью-Йорка начала века, начала 1912 года. Я просто знал, что 1912 год существует, что он окружает меня, но не пытался ускорить процесс. Просто ждал, когда это ощущение обретет полную силу.
Я смотрел на небо, видел последний отблеск солнца на верхушках деревьев, видел, как темнеет высокая синева, встречая вечер. Старая фраза, взятая неведомо откуда, сама собой всплыла в моей памяти, и я пробормотал ее вслух: «l'heure bleu» — синий час. Никогда прежде я не видел его, но сейчас и небо, и сам воздух у меня на глазах и в самом деле обрели оттенок прекрасной неотступной синевы. И вместе с этими синими сумерками странно и волнующе пришла приятная грусть. Во всяком случае для меня именно это и означал «синий час» — волнующее сладостно-печальное знание, что во всем огромном городе, окружающем меня, в высоких окнах 1912 года загорается свет, и горожане готовятся отправиться в особенные места для особенного времяпрепровождения, которое сулит синий час. «L'heure bleu» бывает не везде и не всякую ночь, а кое-где его не случается вовсе. Но в этот ранний манхэттенский вечер я ощущал его в полной мере — прекрасную одинокую радость и обещание, возможное лишь здесь и сейчас, и в следующий миг; синий час окружал меня со всех сторон, и если бы я просто поднялся и шагнул в остывающие синие сумерки, впереди меня ждал бы тот же синий час.
Никуда не спеша, я встал и пошел по извивам аллеи, двигаясь более-менее в направлении Пятой авеню и Пятьдесят девятой улицы. Но не успел я еще дойти до них, как услышал звук, который навсегда отныне стал для меня звуком синего часа. Веселый трубный звук, не электрический сигнал, нет — это мой слух различил мгновенно, — а настоящий гудок, когда шофер открытого автомобиля сжимает пухлый резиновый шар на подножке рядом с собой. «Ду-ду-у!» — победно трубил клаксон; гудок повторился, и я, усмехнувшись, заторопился.
И ничуть не удивился, когда, пройдя последний поворот аллеи, увидел на фоне неба синего часа очертания вновь одинокого отеля «Плаза». Не удивился, выйдя на Пятую авеню, которая вновь сузилась до прежних размеров. Не удивился, когда, двинувшись к Пятьдесят девятой улице, увидел, что все светофоры исчезли. А потом я остановился на обочине тротуара и безо всякого удивления взглянул на припаркованные у входа в отель «Плаза» на Пятьдесят девятой громоздкие такси — места для пассажиров отгорожены, шофер восседает один под небольшим тентом. Что меня и вправду застало врасплох, так это то, что фонтана перед отелем еще не было. Зато слева от меня, на той стороне улицы, в синих сумерках все так же восседал ничуть не изменившийся генерал Шерман на своем огромном позолоченном скакуне.
Стоя на краю тротуара, я разглядывал отель и думал, что выглядит он точно так же — только сейчас вокруг не было ни единого здания выше «Плазы». По торцу отеля беспорядочно рассыпались светящиеся окна номеров, и у меня на глазах вспыхивали все новые. Прямо от «Плазы», на другой стороне Пятой авеню, светились окна другого большого отеля, а по диагонали от «Плазы» — третьего. Это скопление больших отелей, оживающих в новорожденных сумерках, показалось мне захватывающим зрелищем, я смотрел и не мог насмотреться на то, как в неспешно темнеющем небе Манхэттена зажигаются все новые и новые прямоугольники желтого света. В преддверии весны 1912 года. В «l'heure bleu». А затем одновременно случились три чудесных происшествия.
Я увидел, как на край тротуара перед входом в отель «Плаза» со стороны Пятьдесят девятой въехало такси — высокий красный короб за спиной шофера, сидящего перед почти вертикальным рулем. Не успело такси остановиться, как задняя дверца над краем тротуара распахнулась, и оттуда вышла — а вернее сказать, выбежала, ей даже не пришлось наклоняться, такая высокая крыша была у такси — девушка. Она пошла по тротуару — улыбающаяся, счастливая, в шляпе с необъятными полями и длинном узком светлом платье; когда она ступила на лестницу, рука ее скользнула вниз и подобрала подол.
Едва взволнованная девушка поднялась по лестнице, чья-то рука распахнула изнутри и придержала для нее дверь, и тогда я услышал хлынувшую из дверей музыку, непривычный оркестр, в котором громче всего звучали скрипка и фортепьяно; у мелодии был быстрый, почти современный ритм. И в тот самый миг, когда я услышал музыку и увидел, как девушка входит в отель, произошло кое-что еще. Красное такси сползло с тротуара на мостовую, я увидел, как рука шофера, затянутая в перчатку, сжала пухлый мячик клаксона, услышал радостное «ду-ду-у!», и именно в это мгновение, когда эхо гудка еще дрожало в синих сумерках, вдруг разом и беззвучно вспыхнули все уличные фонари вдоль Пятьдесят девятой улицы и по Пятой авеню, и головокружительное наслаждение всколыхнулось во мне, и я шагнул на мостовую — к отелю «Плаза», к музыке, к тому, что ждало меня впереди.
14
Я перешел Пятьдесят девятую улицу, по которой навстречу мне безобидно ползли лишь три медлительных авто, да вдалеке горел электрический глаз трамвайчика. Входа в отель «Плаза» с Пятой авеню не существовало; правда, знакомые колонны были на месте, но между ними тянулась стеклянная витрина, а за ней сверкал великолепием ресторан, заполненный посетителями в вечерних костюмах.
А потому я вошел в «Плазу» с Пятьдесят девятой улицы и вслед за музыкой по выстланному ковром коридору прошел в «Чайную комнату».
Оркестр наяривал рэгтайм — фортепьяно, труба, скрипка и арфа, которую дергала и терзала поводившая плечами дама в длинном бледно-лиловом платье. Мужчины в костюмах, жилетах, при галстуках, женщины почти все в шляпах — огромных шляпах с необъятными полями или в чалмах. Одну чалму венчало двухфутовое страусовое перо, возвышавшееся прямо надо лбом хозяйки; оно ритмично раскачивалось, и можно было проследить, как оно передвигается по залу.
Я смотрел, слушал, улыбался; слова песни были мне знакомы, но что же выделывали эти люди? Конечно, они двигались в такт ритму, еще как двигались — плечами, руками, бедрами, ногами, головами. Некоторые женщины нелепо выворачивали левую руку, упираясь ладонью в бедро, а локоть двигая прямо перед собой. У других руки безвольно болтались вдоль тела. Мужчины то и дело наклоняли своих партнерш назад, почти горизонтально.
Песня закончилась внезапно. «Погляди на пару, что танцует рэгтайм, — мысленно напевал я, — погляди, как они задирают ноги»; и то же самое проделали танцующие, все как один, коротко лягнув одной ногой воздух у себя за спиной. Вдруг все хором пропели последние слова песенки: «Это медведь, это медведь!» — и прокричали во все горло: «ЭТО МЕДВЕДЬ!» Музыка оборвалась, и танцоры дружно сгорбились, косолапо побрели по залу, шаркая ногами и скалясь — я только сейчас сообразил — в подражание медвежьей походке. Это было нечто!
Возле меня остановился официант в темно-зеленом костюме, отделанном золотым галуном.
— Вы один, сэр?
Я подтвердил, и он озабоченно огляделся, хмурясь, впрочем, чисто символически.
— Боюсь, сэр, у нас нет свободных столиков. Не хотели бы вы подсесть к кому-нибудь?
Он кивком указал на столик, за которым сидела в одиночестве молодая женщина. Она улыбнулась и кивнула. Я не возражал, и официант провел меня к столику. На женщине была чалма с пером; когда я подошел, она вдевала сережку.
— Чай на две персоны? — осведомился официант, и я взглянул на соседку:
— Это удобно?
Она вновь кивнула.
— Обычно я не такая храбрая, но я очень не люблю сидеть одна на the dansant. На чаепитии с танцами.
— О, я знаю, что такое the dansant, — отозвался я, отодвигая стул. — Я безупречно владею французским. L'heure bleu!
— Tiens, — сказала она. — Croissant! [16]
Мой запас французских слов был почти исчерпан; я задумался, могу ли рискнуть, и все же рискнул:
— Merde! [17]
Однако она рассмеялась; мы улыбались друг другу, и все шло прекрасно, и я рад был тому, что оказался именно здесь, потому что хорошо помнил, какое мрачное, ни с чем не сравнимое одиночество охватывает порой, когда оказываешься во времени, где не знаешь ни единого человека из живущих на земле. И поэтому так славно было сидеть за этим столиком, болтать и смеяться.
Официант вернулся с подносом, на вид серебряным, и скорее всего так оно и было. Он расставил чашки, блюдечки, кувшинчики со сливками — все из белого китайского фарфора, разложил изящные ложечки и полотняные салфетки. Во время этой церемонии я смотрел на девушку, сидевшую напротив меня, и благодаря чалме в памяти у меня всплыло слово: «Джотта». Пяти лет от роду я несколько месяцев прожил у тети, которая в двадцатые годы была, как тогда говорили, сорванцом. Однажды в шкафчике она наткнулась на головной убор, который носила тогда, — изящную чалму с высокими перьями и множеством фальшивых драгоценностей, не слишком отличавшуюся от той, что носила моя нынешняя соседка. Тетя надела чалму и сплясала — отменно, как мне показалось — танец, который она назвала «чарльстон», напевая при этом песенку своей юности «Джа-да». И танец и песня мне чрезвычайно понравились, и иногда, по моей просьбе, тетушка танцевала вновь и пела, а я веселил ее, пытаясь подражать. Песенка понравилась мне, потому что ее слова были совершенно бессмысленными. Мы танцевали и пели: «Джотта», такт — и снова: «Джотта!» Еще один такт, а затем шла часть, которая более всего пришлась по нраву простодушному пятилетнему мальчику: «Джотта, джотта, джинк-джинк-джинг!» И сейчас девушку, сидевшую напротив меня и разливавшую чай, я мысленно окрестил Джоттой.
Она сказала, что ее зовут Хелен Метцнер, и я тоже представился — Саймон Морли; но, на мой взгляд, имя Хелен совершенно не подходило к ней. Она показалась мне смутно знакомой, напомнила кого-то, кого я знал прежде, а потому навсегда осталась для меня девушкой по имени Джотта. Мы занялись чаем, она насыпала сахар и принялась сосредоточенно его размешивать. Затем, в поисках темы для разговора вернувшись к нашему шутливому обмену французскими словами, сказала:
А потому я вошел в «Плазу» с Пятьдесят девятой улицы и вслед за музыкой по выстланному ковром коридору прошел в «Чайную комнату».
Оркестр наяривал рэгтайм — фортепьяно, труба, скрипка и арфа, которую дергала и терзала поводившая плечами дама в длинном бледно-лиловом платье. Мужчины в костюмах, жилетах, при галстуках, женщины почти все в шляпах — огромных шляпах с необъятными полями или в чалмах. Одну чалму венчало двухфутовое страусовое перо, возвышавшееся прямо надо лбом хозяйки; оно ритмично раскачивалось, и можно было проследить, как оно передвигается по залу.
Я смотрел, слушал, улыбался; слова песни были мне знакомы, но что же выделывали эти люди? Конечно, они двигались в такт ритму, еще как двигались — плечами, руками, бедрами, ногами, головами. Некоторые женщины нелепо выворачивали левую руку, упираясь ладонью в бедро, а локоть двигая прямо перед собой. У других руки безвольно болтались вдоль тела. Мужчины то и дело наклоняли своих партнерш назад, почти горизонтально.
Песня закончилась внезапно. «Погляди на пару, что танцует рэгтайм, — мысленно напевал я, — погляди, как они задирают ноги»; и то же самое проделали танцующие, все как один, коротко лягнув одной ногой воздух у себя за спиной. Вдруг все хором пропели последние слова песенки: «Это медведь, это медведь!» — и прокричали во все горло: «ЭТО МЕДВЕДЬ!» Музыка оборвалась, и танцоры дружно сгорбились, косолапо побрели по залу, шаркая ногами и скалясь — я только сейчас сообразил — в подражание медвежьей походке. Это было нечто!
Возле меня остановился официант в темно-зеленом костюме, отделанном золотым галуном.
— Вы один, сэр?
Я подтвердил, и он озабоченно огляделся, хмурясь, впрочем, чисто символически.
— Боюсь, сэр, у нас нет свободных столиков. Не хотели бы вы подсесть к кому-нибудь?
Он кивком указал на столик, за которым сидела в одиночестве молодая женщина. Она улыбнулась и кивнула. Я не возражал, и официант провел меня к столику. На женщине была чалма с пером; когда я подошел, она вдевала сережку.
— Чай на две персоны? — осведомился официант, и я взглянул на соседку:
— Это удобно?
Она вновь кивнула.
— Обычно я не такая храбрая, но я очень не люблю сидеть одна на the dansant. На чаепитии с танцами.
— О, я знаю, что такое the dansant, — отозвался я, отодвигая стул. — Я безупречно владею французским. L'heure bleu!
— Tiens, — сказала она. — Croissant! [16]
Мой запас французских слов был почти исчерпан; я задумался, могу ли рискнуть, и все же рискнул:
— Merde! [17]
Однако она рассмеялась; мы улыбались друг другу, и все шло прекрасно, и я рад был тому, что оказался именно здесь, потому что хорошо помнил, какое мрачное, ни с чем не сравнимое одиночество охватывает порой, когда оказываешься во времени, где не знаешь ни единого человека из живущих на земле. И поэтому так славно было сидеть за этим столиком, болтать и смеяться.
Официант вернулся с подносом, на вид серебряным, и скорее всего так оно и было. Он расставил чашки, блюдечки, кувшинчики со сливками — все из белого китайского фарфора, разложил изящные ложечки и полотняные салфетки. Во время этой церемонии я смотрел на девушку, сидевшую напротив меня, и благодаря чалме в памяти у меня всплыло слово: «Джотта». Пяти лет от роду я несколько месяцев прожил у тети, которая в двадцатые годы была, как тогда говорили, сорванцом. Однажды в шкафчике она наткнулась на головной убор, который носила тогда, — изящную чалму с высокими перьями и множеством фальшивых драгоценностей, не слишком отличавшуюся от той, что носила моя нынешняя соседка. Тетя надела чалму и сплясала — отменно, как мне показалось — танец, который она назвала «чарльстон», напевая при этом песенку своей юности «Джа-да». И танец и песня мне чрезвычайно понравились, и иногда, по моей просьбе, тетушка танцевала вновь и пела, а я веселил ее, пытаясь подражать. Песенка понравилась мне, потому что ее слова были совершенно бессмысленными. Мы танцевали и пели: «Джотта», такт — и снова: «Джотта!» Еще один такт, а затем шла часть, которая более всего пришлась по нраву простодушному пятилетнему мальчику: «Джотта, джотта, джинк-джинк-джинг!» И сейчас девушку, сидевшую напротив меня и разливавшую чай, я мысленно окрестил Джоттой.
Она сказала, что ее зовут Хелен Метцнер, и я тоже представился — Саймон Морли; но, на мой взгляд, имя Хелен совершенно не подходило к ней. Она показалась мне смутно знакомой, напомнила кого-то, кого я знал прежде, а потому навсегда осталась для меня девушкой по имени Джотта. Мы занялись чаем, она насыпала сахар и принялась сосредоточенно его размешивать. Затем, в поисках темы для разговора вернувшись к нашему шутливому обмену французскими словами, сказала: