Мое имя — Саймон Морли, мне за тридцать, как принято говорить в наши дни, и хоть я и появился на свет в середине двадцатого века, живу я в давно прошедшем девятнадцатом и женат на молодой женщине, родившейся задолго до меня и даже до моих родителей. Ибо, согласно доктору Е.Е.Данцигеру, отставному профессору физики из Гарварда, время подобно реке. Оно несет нас по извилистому руслу в будущее, а прошлое остается позади, за изгибами и поворотами. Но если так, решил доктор Данцигер, мы, вероятно, в состоянии достичь прошлого. И он получил правительственную субсидию под обещание попытаться доказать это на практике.
   Мы привязаны к своему времени, говорил доктор Данцигер, бесчисленными нитями, бесчисленными вещами, которые и составляют настоящее, — автомобилями, телевизорами, самолетами, вкусом кока-колы. И бесконечным количеством мелочей, которые и составляют для каждого из нас «сегодня» и «сейчас».
   Так вот, продолжал он, изучите прошлое в поисках таких же повседневных деталей. Читайте газеты, журналы, книги определенной эпохи. Одевайтесь и живите так, как полагалось в ту пору, думайте о том, о чем было принято думать, почувствуйте себя не «сейчас», а «тогда». Затем найдите место, неизменное в обоих временах, — «калитку», по определению доктора Данцигера. Поселитесь в том месте, что существовало и в избранной вами эпохе, одевайтесь, питайтесь и думайте соответственно — и нити, привязывающие вас к настоящему, постепенно начнут слабеть. Теперь сотрите в себе саму память об этих нитях с помощью самогипноза. Пусть в сознании всплывут и заполнят его знания о времени, которого вы стремитесь достичь. И тут-то, используя «калитку», существующую в обоих временах, вы сможете — не наверняка, но вдруг да сможете — очутиться в ином, прошедшем веке.
   Нас, кандидатов в путешественники во времени, отбирали и тренировали самым тщательным образом. И тем не менее большинство из нас потерпело неудачу. Старались изо всех сил — и не сумели. Мне, одному из очень немногих, это удалось. Я перенесся назад, в девятнадцатый век, потом вернулся в двадцатый, сделал отчет и вновь отправился в прошлое, чтобы остаться там навсегда, жениться на Джулии и прожить с ней весь срок, какой мне отпустила судьба.

 
   Когда мы добрались до дома, Джулия, как повелось, первой взбежала на крыльцо, отперла и распахнула дверь, зажгла свет в прихожей. Я передал ей Вилли — и не мог не передать, потому что наш пес, здоровенный, мохнатый, черный с белыми подпалинами, принялся танцевать вокруг моих ног, норовя опрокинуть меня потехи ради. Я выпустил его на улицу, а сам присел на ступеньку и стал ждать, пока пес не набегается вволю по газонам, принюхиваясь и проверяя, все ли на месте в его владениях. Славный у нас пес, и зовут его Пират — это в девятнадцатом веке весьма распространенная кличка, которая еще никому не приелась. В двадцатом веке большие черные собаки, боюсь, почти поголовно обречены на кличку Черныш.
   Спустя минуту-другую Пират вернулся ко мне и уселся рядом, я потрепал его за уши, а он принял это с благодарностью, вывалив язык в знак одобрения. У меня с Пиратом установились дружеские отношения, появились даже общие привычки, число которых все время росло и росло, но я понял, что следовать им лучше, если мы с псом остаемся наедине. Джулия, конечно, умна, сообразительна, и в душевной тонкости ей не откажешь, но однажды вечером, когда пес пришлепал к нам в гостиную и с его черных губ, как водится, свисала длинная сосулька слюны, я высказался в том смысле, что он, чего доброго, заколдованный принц и, стало быть, Джулии надлежит расцеловать его, дабы освободить от заклятья. Джулия немедленно надула губы: чувство юмора у нее, увы, оставалось на уровне девятнадцатого столетия.
   Как не вспомнить еще один случай — гораздо раньше, вскоре после свадьбы! Мы читали в постели, она вдруг громко расхохоталась и не замедлила показать мне, что ее рассмешило. Я наклонился и прочел шуточку из тех, какими заполняли пустые места в самом низу колонок. Маленькие конные омнибусы на Бродвее и Пятой авеню называли порой просто «бусы», а кое-кто предпочитал словечко «цок-чмок» в подражание стуку копыт и понуканиям кучера, и шуточка выглядела так: «Как вам кажется, эти бусы мне идут?» — жеманно спрашивает некая леди. «А зачем нам бусы? — отвечает галантный кавалер. — Я сам охотно устрою вам отменный цок-чмок…» Тут я нарочито хмыкнул и затряс головой, притворяясь, что мне тоже смешно. Точно так же пришлось поступить на спектакле труппы Харригана и Харта, на мой вкус совершенно кошмарном — ирландский юмор в худшем своем варианте. Но Джулия смеялась навзрыд, как и все остальные зрители, кроме меня. Оставалось лишь подыграть им.
   — Значит, ты считаешь себя лучшим другом человека, — сказал я Пирату, который сидел рядом со мной, и он не спорил. («Лучший друг человека» — в XIX веке это звучало вполне серьезно, газеты печатали слезливые стихи про «лучшего друга», хотя Джулия больше не рисковала читать их мне вслух). — Только сдается мне, — втолковывал я Пирату, а он внимал, словно никогда не слышал ничего подобного прежде, — что эта дружба — улица с односторонним движением. На нашу долю — все тяготы. Мы снабжаем вас едой, — уши Пирата, когда тот услышал магическое слово, встали торчком, — водой и жильем, мы обогреваем вас, купаем, — уши опустились, — короче, обеспечиваем всем, что нужно для нормальной, нет, роскошной собачьей жизни. — Я склонился к нему пониже. — А что ты даешь мне взамен? — Я придвинулся еще ближе. — Где мои тапочки?! — Он не знал где, но теперь, едва ему представилась такая возможность, высунул мокрый язык и провел им по моей щеке. — Вот, значит, как? Собаки в ответ слюнявят лица хозяев? Послушай. — Я обхватил его за холку и прижал к себе, он попытался высвободиться, но не получилось. — С чего вы, ребята, взяли, что покрыть лицо слоем слюны — это знак благодарности? Живете с нами тысячи лет, да так ничему и не выучились…
   Я отпустил пса, но он продолжал сидеть, готовый выслушать все, что еще мне будет угодно сказать. Собаки пытаются понять нас, они хотят понять, а кошкам это даже на ум не приходит. Я дружески дернул Пирата за хвост, и он последовал за мной в дом, а оттуда к черному ходу, к своей подстилке.
   Наверху в спальне мы с Джулией не торопясь готовились ко сну, перебрасываясь отдельными репликами, все еще под впечатлением удачного вечера. В этой комнате мне было хорошо, я любил все наши комнаты, но ее особенно: застланная ковром, освещенная газом, уставленная до смешного массивной мебелью — столы с вычурной инкрустацией, шифоньеры, два больших платяных шкафа, кожаное кресло, исполинская кровать. И тем не менее это был надежный, спокойный приют.
   Над моим правым плечом — теперь мы, как у нас повелось, сидели в постели, продолжая ленивый разговор, — горело ровное пламя светильника, прикрытое матовым экранчиком с гравировкой. На мраморном столике у изголовья лежала «Иллюстрированная газета Лесли», последний номер за 11 января 1887 года. На этой неделе газета напечатала два моих рисунка — мне было приятно глядеть на них, а Джулия собирала их и хранила. Поверх газеты лежали мои часы с цепочкой — они приятно тикали, я только что их завел. А снизу, с улицы, из-за чуть приотворенного окна слышались чьи-то шаги — не в ботинках, а в сапогах, и не по асфальту, а по брусчатке, шаги не двадцатого, а девятнадцатого столетия. Шаги приблизились, стали слышней, а потом замерли вдали. И как всегда, я ощутил легкую дрожь и недоумение: каким таинственным образом я очутился здесь, прислушиваясь к шагам невидимого позднего пешехода прошлого века? Кто он? Куда держит путь? К какой цели? Я никогда этого не узнаю. И как долго суждено ему шагать в будущее?
   Мы сидели, прислонившись к резному деревянному изголовью, нам было уютно под толстым стеганым одеялом. На мне, как и на Джулии, была ночная рубашка; от обычая надевать колпак я давно и категорически отказался, хотя, когда дрова в камине догорают, голова неизбежно мерзнет. Иной раз, пусть не часто, любого из нас охватывает ощущение счастья. Я суеверен, и в моем представлении Судьба — лучше уж с уважительной прописной буквы — некая туманная сущность в небе, но не чересчур далеко: она вслушивается и вглядывается в жизнь, пребывая в постоянной готовности наказать вас за чрезмерный оптимизм. И все-таки я ничего не мог с собой поделать, я просто не знал, чего еще желать, — и тут, как изредка случалось, Джулия угадала, о чем я думаю, и спросила:
   — Ты счастлив, Сай?
   — Совсем нет. С чего ты взяла?
   — Может, я имею к этому какое-то отношение…
   — Ну как тебе сказать… Именно сейчас, дома… Вилли сладко спит у себя в детской, Пират свернулся на своей подстилке, в газете поместили целых два моих рисунка, и я с тобой рядом в постели…
   — Прекрати! Уже слишком поздно…
   — Я счастлив настолько, — я поднял взгляд к потолку, понимая, что дурачусь, — насколько может быть счастлив тот, кому отказали. Так тебя устраивает?
   — Не намного лучше, чем вообще ничего.
   — На большее я не способен. Но почему ты спрашиваешь? Тебя что-нибудь беспокоит?
   — Нет, нет. Только ты опять пел.
   — Пел? Что?
   — Свои странные песни.
   — Господи, а я и не замечал!
   — Представь себе. В воскресенье после того, как ты выкупал Вилли, я укладывала его спать, и вдруг он попытался спеть что-то вроде «Капли дождя стучат мне по носу»…
   — Черт возьми, надо это прекратить! Я не желаю обременять мальчика знаниями двадцатого века, даже самой малой их каплей! Во всяком случае, нельзя позволять им закрепиться, а лучше бы обойтись совсем без них. Этот век — его век, время, в котором ему предстоит вырасти и жить. И я хочу, чтобы он чувствовал себя непринужденно, как все…
   — Не печалься, он скоро забудет эту песенку, да она ему и не повредит. Я не о нем тревожусь, а о тебе. — Джулия ласково положила руку мне на запястье. — Ты напеваешь, сам того не замечая, иногда просто мычишь без слов, но я-то понимаю, что это песни твоего родного века — мелодии такие странные…
   Я поневоле усмехнулся. Образчиком хорошей песни для Джулии — да и для всех вокруг — была, например, та, ноты которой на днях купила тетя Ада. Песня называлась «Малютка к ангелам взошла» и была посвящена конечно же усопшему младенцу, и на кошмарной черно-белой обложке нотной тетради — ночью я тайком ее выбросил — была нарисована рыдающая женщина. Она простирала руки к ребеночку, взмывающему ввысь в неземном сиянии. Постояльцы тети Ады, ее друзья, да и наши, частенько пели такие песни, сгрудившись возле фисгармонии. Кое-кто усмехался, демонстративно подчеркивая свой утонченный вкус, но большинство певцов шмыгали носами и смахивали набежавшую слезу. И это мои-то песни считаются странными?
   Но усмехался я, по сути, не только из-за песен. Поселившись в девятнадцатом веке, я, разумеется, сам стал его частью. Я усвоил, как тут живут, как думают и чувствуют, во что верят, привычки окружающих стали моими привычками. И все же… Как человек, избравший для жительства чужую страну, изучивший ее язык и обычаи, неотличимый от местных жителей, я тем не менее сохранял в себе какие-то черты, которые навеки останутся иноземными. Таких особенностей, как чувство юмора и память о песнях, запавших в душу с раннего детства, изменить нельзя.
   — Когда я слышу, как ты напеваешь себе под нос эти песни, — сказала Джулия, — я знаю, что ты вспоминаешь свое время.
   Конец двадцатого столетия, который Джулия видела мельком, испугал ее, и она невзлюбила все связанное с ним. Да, она желала мне счастья, но счастья исключительно в своем собственном времени.
   — Ну конечно, подчас я его вспоминаю, как же иначе…
   — А ты мог бы вернуться туда? Ты не забыл, как это делается?
   — Точно не знаю — как-никак прошло пять лет. Участникам Проекта внушали, что если тебе однажды удалось переместиться в иное время, то ты сумеешь добиться этого вновь и вновь. Но на самом-то деле я не знаю. Да и знать не хочу.
   — Ты думаешь, это удавалось и другим, кроме тебя?
   — Мартин Лестфогель полагал, что да. Он был моим инструктором на тренировках и однажды показал мне несколько строк в колонке частных объявлений «Нью-Йорк таймс» за 1891 год. Там говорилось что-то вроде: «Алиса, дорогая Алиса! Я здесь, но вернуться не в состоянии. Поклонись городу, академии, библиотеке, Эдди и маме. И помолись за меня». Еще Мартин говорил, что на кладбище при церкви Троицы есть могильный камень, где выбито: «Эверетт Брауни. Родился в 1910 году, умер в 1895-м». Мартин добавил, что люди считают первую дату ошибочной, но такого рода ошибок на могильных камнях не делают. По мнению Мартина, обе даты верны. Разумеется, были и другие путешественники во времени, кроме меня, всегда были. Принцип несложен, и доктор Данцигер не мог оказаться первым, кто до него додумался. Хотя все равно на деле это удается немногим…
   Я и сам отметил, что в последних словах проскочила нотка самодовольства.
   — И тебе никогда не хотелось вернуться? Ну просто… просто нанести визит своему времени?
   — Нет.
   — Из-за того, что ты сделал?
   Мы обсуждали эту тему по крайней мере десяток раз, но мне было ясно, что нужно ободрить Джулию. Я кивнул и начал рассказ:
   — Шестого февраля 1882 года у нее был день рождения, ей исполнилось шестнадцать. Словно это было вчера — она стоит в театральном фойе, в новом зеленом платье. И вот-вот должна встретить человека, за которого потом выйдет замуж…
   — Ты не должен укорять себя, Сай.
   — Я и не укоряю. Но не могу не вспоминать об этом. Как я стоял, зная, что сейчас произойдет, что я должен сделать. И наблюдая за тем, как он идет к театральному подъезду. Молодой Отто Данцигер — вот сейчас он войдет в фойе, и его познакомят с ней. Он ведь даже внешне был похож на доктора Данцигера! Но тут я коварно подхожу к нему с незажженной сигарой и прошу огонька. Сознательно задерживаю его, пока ее не уводят из фойе в зал. И они так и не встретились, только и всего. Не встретились, не поженились, и доктор Данцигер не появился на свет. А без него, само собой, — странно даже подумать — не возникло никакого Проекта…
   Джулия лежала рядом и слушала завороженно, как ребенок знакомую сказку. Я улыбнулся ей и продолжал:
   — А вот о ком я думаю с удовольствием, так это о Рюбе Прайене. И об Эстергази. Оба живут там, в далеком будущем, но живут совершенно другой жизнью. Даже не подозревая об иной — как бы лучше выразиться? — об иной временной последовательности, в которой был этот самый Проект. А доктора Данцигера я по-своему любил, и он мне доверял. То, что я совершил, сродни убийству. Так что ни о каких визитах в мою эпоху не может быть и речи. Попади я туда, что бы я сделал прежде всего? Взял бы телефонную книгу и стал бы искать абонента по имени Е.Е.Данцигер. Заведомо зная, что такого нет и быть не может. Потому что я посмел отправиться в прошлое… и изменить будущее…
   Одно из преимуществ жизни в девятнадцатом веке — возможность отказаться от упорного и болезненного анализа века двадцатого. Повспоминал и хватит! Я вновь улыбнулся Джулии, которая лежала рядом со мной, широко открыв глаза, и завершил:
   — В общем, я остаюсь здесь. С девушкой, которая вела меня, пришельца из двадцатого столетия, вверх по лестнице пансиона своей тети Ады. А я поднимался следом, любуясь ее чудесными ногами в прелестных шерстяных сине-белых полосатых чулках…
   — Надо было не только на чулки смотреть.
   — Я и смотрел. Вот сюда.
   — Ну будет тебе!
   — И сюда…
   — Сай, у нас ведь серьезный разговор. И вообще слишком поздно. На баловство нет времени…
   Однако время нашлось.


2


   Молодая женщина на миг оторвалась от клавиш компьютера и с любезной улыбкой пригласила в кабинет следующего пациента. Пациенту, казалось, вот-вот стукнет сорок, он был лысым, хотя на затылке и по обеим сторонам головы рыжеватые волосы уцелели. Приемную он пересек решительно, едва ли не с вызовом, и выяснилось, что он среднего роста, однако мускулист и широк в плечах.
   Врач, не вставая из-за стола, кивком показал на узкую кушетку напротив:
   — Садитесь, прошу вас. И подождите ровно одну секунду, дайте посмотреть, что тут про вас написано…
   Врач, на вид лет тридцати пяти, был не в халате, а в зеленой выцветшей тенниске и сохранил густые светло-каштановые волосы.
   «Нет, он не сноб, — одобрительно подумал пациент. — И слава Богу, никаких поп-кумиров на маечке…»
   Пациент сел подчеркнуто прямо, едва касаясь спиной подушки, как бы намеренно отвергая предложенный ему комфорт, и осмотрелся. Руки его недвижно лежали на коленях, а на розовощеком лице не отражалось никаких эмоций. Ему подумалось, что комната больше похожа не на врачебный кабинет, а на гостиную: маленькие коврики, перекрывающие друг друга, на стене позади стола висят книжные полки, широкий подоконник завален журналами, другие стены увешаны фотографиями лодок и яхт под парусами, и все затеняют деревянные жалюзи, отрезающие комнату от мира. Это ему не понравилось, но он заставил себя откинуться назад, на подушку, и сбросить напряжение, сводившее плечи. Его же никто не гнал сюда, он сам так решил, и недоброжелательство — не лучшее возможное начало.
   Человек за столом, бегло пробежав листок с записями, наклонил голову и одновременно отодвинул от себя бумаги.
   — Моя секретарша отметила, что вы предпочитаете не называть своего имени.
   — Ну, это мы еще посмотрим. Сперва скажите мне: вы дипломированный специалист?
   — Но не доктор медицины. Защитил диссертацию по психологии.
   — Я всегда полагал, что все рассказанное пациентом врачу остается строго в секрете. Вы придерживаетесь этого правила?
   — Безусловно.
   Обдумывая следующий вопрос, пациент глубокомысленно покивал и вдруг улыбнулся такой теплой, искренней улыбкой, что врач сразу же почувствовал расположение к нему и желание помочь — но и понял, что случай окажется не из простых.
   — Имя свое, если понадобится, я назову позже, — произнес пациент. — Дело в том, что я армейский офицер…
   — Я так и думал.
   — Серьезно?
   Реплика прозвучала с вызовом: ну-ка докажи…
   — Не хочу представляться Шерлоком Холмсом, но брюки у вас без манжет. Вязаный одноцветный галстук. Белая рубашка. И вы, войдя, не расстегнули пиджак. В вас видна подтянутость — на мой взгляд, безусловно армейская. Если бы на вас был костюм цвета хаки, я бы не колеблясь отдал вам честь.
   — Что ж, вы действительно наблюдательны. Коллега-офицер однажды сострил, что у меня даже на пижаме видны погоны. Мне нравится в армии. Если я пришел в штатском, то только из-за характера работы, которая мне сейчас поручена. А что обратился к вам, а не к армейскому ковыряле в мозгах — ох, простите…
   — Ничего страшного. Я тоже иногда так говорю.
   — Просто я не хочу официальных протоколов, не хочу, чтобы у меня в личном деле была запись, что я обращался к…
   — К психологу. Я психолог, а не психиатр. И записи останутся у меня, исключительно у меня. Так что рассказывайте. Вы все равно должны рассказать мне, с чем пришли, — начало за вами…
   — Понимаю. Хорошо. Дней десять назад я занимался своей обычной работой. Я майор, числюсь в пехоте, но в настоящий момент приписан к Центру военной истории. Специализируюсь по Первой мировой войне. Провожу целые дни в Нью-йоркской Публичной библиотеке, в главном здании на углу Сорок второй и Пятой авеню, и вот однажды…
   Передо мной лежала целая кипа книг, я делал заметки. Копировал немецкие имена и воинские звания — не торопясь, печатными буквами, чтобы не сбиться в правописании. И вдруг как гром среди ясного неба, — он запнулся, подбирая слова, — приступ ярости. Самой настоящей ярости, притом совершенно необъяснимой. Накатила ни с того ни с сего. Ну будто кто-то подошел ко мне и влепил затрещину. И вот я выкрикнул, — понимаете, в голос, среди тишины длинных столов, занимающих весь зал, — все повернулись ко мне, а я орал: «Будь ты проклят! Будь ты проклят во веки вечные!..» И стал сражаться, бороться со стулом, пытаясь отпихнуть его и подняться на ноги…
   Потом я более или менее пришел в себя. Понял, что стою и что все пялятся на меня, — должно быть, крик был по-настоящему громкий. Я как можно быстрее вышел из зала и еще постоял на ступеньках со стороны Пятой авеню, чтоб остыть. Вся штука в том, что я понятия не имею, в чем был смысл моих проклятий, даже не догадываюсь, кому они адресованы. Какое-то время спустя я заставил себя вернуться в зал, выдержать взгляды других читателей и возобновить работу.
   Он замолк, выжидая реакции врача. Но тот лишь сказал:
   — Продолжайте.
   — На следующий день я туда не ходил. Потом были выходные, так что я не был в библиотеке, наверно, до понедельника. Снова явился в главный читальный зал. Обычно-то я бываю там во все дни, когда открыто, включая субботу, и сижу, не вставая, пока меня не выгонят. Но на этот раз, слава Богу, решил сделать перерыв и вышел на улицу выпить кофе. Там полно разносчиков с тележками, предлагающих кофе и всякую ерунду…
   — Знаю.
   — Кофе, конечно, скверный. Но все же лучше, чем ничего. Я дал себе десять минут по часам — первый перерыв перед полуднем, второй в середине дня, чтобы по-быстрому перекусить. Я согласен даже на самый паршивый кофе, потому что не курю. Раньше курил, но бросил. Это было…
   — Ближе к делу.
   — Хорошо. На меня накатило опять. Ужасный гнев. Внезапный, ни с того ни с сего. Настоящий приступ. Лицо вспыхнуло, воротник сдавил горло. Вспышка страстей без малейшего повода. И я опять заорал что-то вроде: «Ты, сукин сын! Сволочь! Ты это натворил, ты, и никто другой!..» Рядом стояла женщина — на ступеньках у входа всегда полно народу. Я просто сбежал вниз, швырнул чашку вместе с кофе в ближайшую урну и помчался прочь к чертовой матери. Чуть погодя обернулся, и представьте себе, — тут он вновь улыбнулся, — она стояла на том же месте и даже не глядела в мою сторону. Для нее я был очередной нью-йоркский псих, и только. Но ярость меня не покинула. Я шел и шел, быстрее и быстрее, шел на север, но хоть убейте — не знаю куда. И если б он подвернулся мне и я бы схватил его за глотку, то уж ни за что бы не выпустил.
   — Кого схватили бы, кого? Отвечайте не задумываясь!
   Пациент грустно покачал головой:
   — Не знаю. Поверьте, не знаю. Однако гнев долго не отпускал меня и даже усиливался. В конце концов он все-таки ослаб, но в библиотеку я не вернулся. В тот день по крайней мере. И приперся домой неприлично рано — в первый раз за многие годы. У меня квартирка в районе Ист-Виллидж — она мне была бы не по карману, если бы за нее не платила армия. Мне вообще хотелось бы жить в Вашингтоне. Вот, пожалуй, и все. Я не понимаю, что со мной происходит. А вы?
   — Пока еще нет.
   — Вы, по-видимому, полагаете, что я приду снова, и не раз?
   — В течение какого-то времени — да, наверное. — Врач поднял отложенный было листок, полученный от секретаря. — Сперва дополним эти записи. Вы женаты?
   — Нет.
   — И никогда не были женаты?
   — Нет.
   — Ну что ж… — Он сделал пометку на листке. — Сколько же вам лет — тридцать семь, тридцать восемь?
   — Тридцать девять, и если вы хотите спросить, как случилось, что мне под сорок, а я никогда не был женат, ответ будет прост: у меня не хватало времени. Женщины мне нравятся, и даже очень. Я имею в виду — нравятся сексуально, такими, каковы они есть. Женщины душевно тоньше, а то и лучше мужчин, с несколькими из них я, без преувеличения, дружу, и когда я расставался с женщинами, мы, как правило, сохраняли дружеские отношения. Я не отказываюсь от женщин и надеюсь впредь продолжать в том же духе. Надеюсь, это исчерпывающий ответ на ваш вопрос. А соль в том, что больше всего — больше, чем женщин и мужчин, кошек и собак, — я люблю работу. Жизнь — это труд, а труд — это жизнь, таково мое мнение. Именно труд держит нас в живых, а размножение нужно лишь для того, чтобы так же продолжалось и дальше. Нет, я признаю развлечения, у меня есть интересы и помимо работы. Я хожу в кино, могу выпить, навестить друзей мужского и женского пола, я делаю все, что делают все нормальные люди. Но это только в качестве отдыха, а по большому счету мне нужна работа, и только работа. Часто по шестнадцать часов в сутки и, если надо, много дней подряд. А потребуется — буду работать и по двадцать часов. Так что жениться у меня не было ни малейшей возможности.
   — Ну-ну… Вы меня об этом не спрашивали, да и пришли ко мне по другому поводу. Но ведь подумайте, впереди лежат и иные годы, непохожие на те, что вы уже прожили…
   — Думал. Я стану стар и одинок и всякое такое. Но пока что меня занимает только настоящее. И я не намерен что-либо менять. Нет ничего важнее, чем тот факт, что у меня есть обязанности, и их надо выполнять. Я безжалостный сукин сын, док, — это не шутка. Я безжалостен ко всем, в том числе и к самому себе.
   — Что ж, пока достаточно…
   Врач встал, пациент последовал его примеру. Умения завершать прием врачу было не занимать: он первым направился к двери, распахнул ее и стал ждать почти неизбежного финального вопроса или — случалось и такое — откровения, которое пациент оттягивал до последней минуты. На сей раз это оказался вопрос:
   — У вас есть хоть какая-то догадка, что со мной происходит?
   — Нет. Да вы и не хотите догадок, вы хотите ясности.
   — О'кей, доктор. Называть вас «доктор» или как-нибудь еще?
   — Меня зовут Пол. Зовите меня Пол.
   — А меня зовут Прайен, Рюбен Прайен. Зовите меня Рюб.