В это утро, в толпе других пешеходов, до меня наконец дошло то, что я исподволь, неохотно осознавал уже год или чуть поменьше: нижняя часть Бродвея попросту безобразна. Сначала, впервые выйдя на Бродвей девятнадцатого века, я этого не видел, был просто не способен увидеть. Тогда буквально все — любой дом, любой человек, каждый услышанный звук — приводило меня в трепет. И по нижнему Бродвею я ходил так же, как по любой другой улице, восторгаясь тем, что я здесь. Довольно скоро — скорее, чем можно было бы ожидать, — здания, обрамляющие улицы, перестали мне казаться старыми. Одно-два из них я припоминал в своем родном времени — они дожили до конца двадцатого столетия, хотя там-то выглядели устаревшими и даже неуместными. Но здесь здания, которые я некогда считал старыми, возводились у меня на глазах; ирландцы — подносчики кирпичей карабкались по лестницам все выше, до пятого или шестого этажа, и вокруг стоял запах свежей штукатурки. Да и те дома, что уже были построены, поднялись совсем недавно, пять — десять лет назад. Здесь они выглядели новыми, выглядели вполне современными — да ведь так оно и было!
   Однако нынче утром они" показались мне еще и безобразными — и это тоже было так и не иначе. Вбитые друг к другу впритык, стена к стене, чересчур высокие для узеньких участков, которые покупались и застраивались поодиночке; крыши, не согласованные по высоте с соседними, торчали как сломанные зубы. Да и улица была слишком узкой, а теперь сделалась еще уже из-за намертво врезанных в нее рельсов конки. Прошлой весной я, помнится, наткнулся здесь, на перекрестке, на такую скандальную хаотичную пробку, что один разъяренный возница — я видел это своими глазами — вдруг привстал и хлестнул другого кучера бичом по лицу, да так, что тот упал на колени.
   Вымощена улица была скверно — в муниципалитете, как вам известно, засели взяточники. На каждом шагу попадались ямы, и беспрерывный лязг подбитых железом колес по неровным камням мог свести с ума. И всегда, в любое время года, Бродвей был или пыльным, или грязным, или и то и другое. И всегда он был щедро заляпан навозом — потом навоз высыхал и превращался в едкую пыль: в ветреный день приходилось дышать только носом и зажмуривать глаза. Тротуары из-за бесчисленных столбов соперничающих телеграфных компаний представляли собой полосу препятствий, а над головой висели поперечины, отягощенные сотнями проводов. На всех глухих стенах были намалеваны огромные черно-белые рекламные объявления; такие же, только поменьше, болтались на кронштейнах над тротуаром. Теперь, и с этого дня навсегда, я увидел Бродвей в его истинном виде — грязно-бурая, сугубо утилитарная торговая улица, даже не пытающаяся скрыть свое безобразие. И тем не менее она была мне по сердцу. Я любил ее.
   Шагая по Бродвею в толпе спешащих на работу мужчин — женщины почти не встречались, — я размышлял, точнее, пробовал размышлять. Что мне делать, что я должен сделать и чего хочу? Насчет того, чего я хочу, не было никаких сомнений — хочу остаться здесь, в девятнадцатом веке. Однако там, в будущем, Проект по-прежнему существует и действует — я пробовал это предотвратить, но потерпел неудачу. Так что теперь, пожалуй, мой долг — разведать, что там еще затевают Рюб и Эстергази. Я прекрасно понимал, что спор с самим собой идет по кругу, что мои вопросы к себе останутся безответными. И я отдавал себе отчет: все, что я могу и должен решить — поступить мне так или иначе. Да или нет?
   И тут я заметил впереди, не так далеко, гадалку с птичками. Ее можно было нередко видеть то здесь, то там на самых людных улицах или вблизи от них.
   За пять центов гадалка заставляла одну из своих канареек сунуть клюв в коробку и вытянуть для вас конвертик. Внутри лежало предсказание вашей судьбы — разумеется, благоприятное, хоть и отпечатанное скверным шрифтом, вероятно, на домашнем станочке. Или, по вашему желанию, гадалка указывала птичке другую, заднюю часть коробки, и вы получали ответ на любой невысказанный вопрос: «да» или «нет». Рассказывали, что эта затея пользовалась большим успехом у завсегдатаев скачек и любителей пари.
   Я прошел мимо; сегодня гадалка расположилась в дверях мануфактурной лавки — слишком рано, лавка еще закрыта. В общем-то никто не принимал этих предсказаний или ответов всерьез, по крайней мере не решился бы признать это в открытую. Гадалка с птичками считалась просто забавной, и я ни разу не видел, чтобы клиент принял конвертик без ухмылки: мол, не думайте, что я верю в подобную ерунду. Но мне казалось и кажется, что под новомодным поверхностным рационализмом скрываются все те же древние суеверия — именно они диктуют нам суждения и поступки, и они ни на йоту не ослабли. Что бы ни бормотал мне мой здравый смысл, я заколебался — и вдруг повернул назад с абсолютной уверенностью, что именно гадалка с птичками подскажет мне нужное решение.
   Я остановился на тротуаре возле нее — гадалка улыбнулась, — достал пригоршню мелочи и нашел «никель» [5] со звездно-полосатым щитом на лицевой стороне и большой римской цифрой «пять» на реверсе. Каждый раз, расплачиваясь такой монеткой, я поневоле вспоминал, что наступит день, когда она станет считаться редкостью. Однако здесь и сейчас это был «никель» как «никель», и я протянул его гадалке. Она улыбнулась снова, на сей раз вопрошающе, и я пояснил:
   — «Да» или «нет», пожалуйста…
   Гадалка передвинула шесток, на котором сидела птичка, к задней части коробки и выждала момент, чтоб я произнес про себя свой вопрос. Надо ли мне посещать мое родное время, если я смогу это сделать? Наконец я кивнул, что готов. Гадалка наклонила шесток, подавая сигнал, круглая желтая головка мгновенно дернулась вниз и вытащила клювиком крошечный конверт, который и был передан мне, опять с улыбкой.
   Поблагодарив, я пошел своей дорогой, оттягивая решающий миг: сердце отчаянно билось. Я пытался выжать из себя усмешку: чего я боюсь, что за предрассудки? — и не сумел. Однако буквально через дюжину шагов я понял, что дольше терпеть не в силах, — надо узнать, и немедленно. Выйдя из людского потока, я прислонился к витрине табачной лавки, рядом с ярко раскрашенным деревянным шотландцем в юбке, выставившим перед собой связку деревянных же сигар. Конверт был не заклеен. Я вытащил сложенный серо-розовый листочек и вновь замер в нерешительности, перевел взгляд на красные щеки и пустые глаза деревянного соседа и молча повторил свой вопрос: надо ли мне посещать мое родное время? Наконец я осмелился развернуть листочек и прочел: «Да».
   И я поверил тому, что посоветовал грубый клочок дешевой бумаги. Буквы были оттиснуты плохо и немного вкось — но ведь они появились на этой бумажке задолго до того, как я взял ее в руки! Теперь сомнениям конец: я должен по меньшей мере попробовать. По пути в редакцию, уже спокойный и решительный, я скатал листок в комочек и отправил в грязную канаву — неотъемлемую принадлежность Бродвея 1886 года.
   В полдень я спустился по внутренней лестнице на первый этаж, к кассиру. Тот сидел на высоком табурете за высокой конторкой; от посетителей его отделяла черная железная решетка. Когда я подошел к окошку, он повернулся на четверть оборота. Над глазами у него был зеленый защитный козырек, на рубахе — черные нарукавники. Звали его Бен.
   Бен согласился выдать мне авансом недельное жалованье за два дня до срока, взял с меня расписку и пропихнул сквозь свое окошко небольшую стопку банкнот — верхняя оказалась десяткой выпуска Первого национального банка в Гейлсберге, штат Иллинойс. Поскольку я видел, как Бен считал деньги, то пересчитывать не стал, просто сказал «спасибо», свернул банкноты и сунул в брючный карман. Купюры тогда были большие, семидюймовой длины — целая куча бумаги, — и ощущались в кармане как внушительный ком, как настоящие деньги.
   В той самой мануфактурной лавочке, возле которой с утра стояла гадалка с птичками, я купил себе пояс для денег. Владелец, низенький, лысенький, услужливый европеец, который и по-английски говорить еще толком не научился, выложил на прилавок пояса на все вкусы — кожаные, матерчатые, даже шелковые. Такие пояса пользовались широким спросом, мало кто пускался в путешествие, не обзаведясь чем-либо подобным. Я выбрал пояс из добротного, не слишком тяжелого холста.
   Затем я наскоро перекусил в салуне неподалеку от Бродвея и выпил полкружки пива — допивать не стал, пиво показалось чересчур пенистым, наверное, бочку только-только открыли. Я прошел еще полтора квартала до банка, где забрал почти половину наших сбережений — золотом, как поступали многие путешественники, чтобы получилось компактнее; свой аванс я также обменял на золото. И наконец опять отправился на работу — срисовывать сюжет с фотографии, запечатлевшей очередное крушение, на сей раз возле Филадельфии.


7


   Дома, в нашей спальне, незадолго до полуночи, я переоделся и шепотом посовещался с Джулией. Мы решили, что пальто не нужно, хватит и шерстяного костюма; если мне понадобится пальто, куплю современное. Я полагал, что мой костюм выглядит вполне сносно и для двадцатого века: однобортный, с очень узкими лацканами, вполне приемлемый. Правда, пуговиц было на одну больше, чем надо, но ведь можно расстегнуть пиджак. Далее — теплое белье и сапоги без застежек. Из головных уборов у меня были котелок, шелковый цилиндр, летняя соломенная шляпа и зимняя меховая шапка; мы решили обойтись вообще без шляпы. Волосы у меня прямые, почти черные, довольно длинные и густые. Они, правда, слегка поредели, но Джулия утверждает, что это почти незаметно. Ни один из моих галстуков не подошел, но Джулия достала из шкафа шерстяной шарф, и я намотал его под пиджак, прикрыв грудь крест-накрест и скрывая отсутствие галстука. Потом я проверил пояс с деньгами — я, конечно, помнил, что надел его, но все равно проверил.
   У окна стояло на подставке овальное зеркало в полный рост, и я подошел к нему. Джулия зажгла газовый рожок на стене, и мы стояли рядом, разглядывая мой костюм, — я и Джулия в сдоем длинном голубом платье. Я носил коротко подстриженную бородку, и, как всегда, глядя на себя в зеркало, думал: не то чтобы красавец, но и не совсем урод… Я представил себя идущим по улице конца XX столетия, и когда Джулия спросила: «Ну как?» — я ответил: «Пройди квартал по Манхэттену двадцатого века, и встретишь множество людей, которые выглядят в сотню раз причудливей». Джулия чуть заметно покачала головой при мысли о том Нью-Йорке, который я имел в виду.
   Внизу, у входной двери, большие напольные часы показывали без двадцати двенадцать, и свет в прихожей был притушен, как всегда перед сном. Джулия негромко сказала: «Не беспокойся о нас, все будет хорошо», — и я поцеловал ее на прощанье, повернулся, чтобы уйти, затем бросился к ней, обнял и поцеловал вновь. Мне показалось вдруг, что я отправляюсь в долгое и опасное путешествие. И это было отчасти так — место моего назначения, если только я сумею добраться туда, в самом деле было очень и очень далеко.
   Потом я потянулся к дверной ручке, но Джулия сказала: «Подожди!» — и почти подбежала к большому стенному шкафу. Порывшись в кармане своего зимнего пальто, она с улыбкой повернулась ко мне и протянула руку. На ладони у нее лежал медный цент. На миг я подумал, что она дает мне монетку на счастье, как талисман, но потом вспомнил: «Спасибо, я и забыл…» И на сей раз действительно ушел — спустился по ступеням и оказался в тишине ночи.
   Идти было недалеко, и я прошелся по ночным, тускло освещенным улицам девятнадцатого столетия; стук моих шагов по тротуару отдавался чересчур громким эхом. Я шел вдоль длинного квартала, где по обе стороны улицы тянулись поставленные впритык ряды массивных домов из бурого камня — они смыкались сплошной стеной, совершенно неразличимые. Поглядывая на светящиеся тут и там окна, я думал о людях, которые живут на этих улицах сейчас, когда дома только-только построены.
   Я свернул за угол, миновав приткнувшийся к обочине потрепанный фургон — его пустые оглобли торчали вверх, накренясь над сиденьем возницы. Примерно посреди квартала, под уличным фонарем, где днем, очевидно, играли дети, каменный тротуар был испещрен надписями, сделанными мелом. Они были совсем иными, чем в то время, в которое я хочу попасть. Несколько надписей попросту объявляли всему свету, что такой-то любит такую-то, а самая грубая среди них возвещала: «Милдред — вонючка». В конце квартала по другой стороне улицы навстречу мне неуклюже шел человек, сгибаясь под тяжестью большого точильного камня в деревянной раме, с ножной педалью. Это был уличный точильщик; понятия не имею, почему он оказался на улице так поздно.

 
   И вот, обогнув угол здания, я увидел цель своего пути — она высилась в небе, озаренная светом почти полной луны. Еще полквартала — и я сошел с тротуара на деревянный настил постепенно поднимающейся вверх дорожки. Я полагал, что дощатая будочка впереди уже закрылась, но ошибся — она еще была открыта, вероятно, всего на несколько минут, до полуночи.
   Остановившись у зарешеченного оконца, я увидел внутри будки усатого мужчину в котелке и с трубкой. Я толкнул по деревянной стойке плату, о которой напомнила мне Джулия, — медный цент, истертый до блеска от долгого хождения по рукам, и мужчина произнес традиционное: «Спасибо, сэр». Пройдя вверх еще сотню ярдов или около того, я миновал оставшуюся далеко внизу береговую линию и вышел на длинный, пологий, великолепный изгиб нового моста через Ист-Ривер.
   Далеко впереди чернела на фоне темного неба гигантская готическая каменная громада Бруклинской башни, а рядом со мной, расходясь восхитительным веером, отчетливо и ясно выделялись пряди опорных тросов, словно полосы лунного света. Я шагал вдоль перил, и мои шаги гулким эхом отдавались на деревянном настиле, а далеко внизу густо чернела река, обрызганная золотисто-желтой световой рябью. Я не мог разглядеть отсюда воду, но мысленно представлял ее себе очень даже хорошо — все та же Ист-Ривер, непрозрачная и грязная, бесцветная, тусклая и ленивая. Далеко на юге я сумел различить черный, тускло освещенный силуэт судна — то ли буксира, то ли баржи.
   Примерно на середине немыслимо длинного моста, где тяжелые опорные тросы опускались ниже всего, я присел на край скамьи, развернулся и стал глядеть сквозь перила на реку. Минувшим днем конки и прочий гужевой транспорт текли по мосту нескончаемым потоком. Пешеходы беспрерывно шли по той же самой дорожке, уплатив тот же цент за вход на мост. Если не считать количества лодок, вид и сейчас остается почти таким же. Глядя на реку, я думал о других временах, о вечерах и ночах, когда я смотрел на ту же реку, на те же громадные башни моста, на те же расходящиеся веером тросы. Это место и все, что его окружало, существовали здесь и сейчас… так же, как существуют много десятилетий тому вперед: истинная «калитка», часть обоих времен, принадлежащая каждому из них и существующая в каждом. И вот, сидя на скамье, я начал думать о будущем, стараясь вспомнить время, в которое хотел переместиться, почувствовать его вкус и суть.
   Это было проще, чем пытаться увидеть и ощутить никогда не виденное прошлое — как было со мной, когда я впервые попытался перейти в девятнадцатый век. Сейчас я знал будущее, в которое стремился. Я ведь наблюдал его, я был его частью, я знал, что оно существует. На мостовой, снизу от дорожки, по которой я поднялся на мост, послышалось, приближаясь, мерное цоканье копыт, и я увидел крытый поставочный фургон, увидел, как подпрыгивают от тряски огоньки боковых фонарей; я смотрел, как крыша фургона постепенно исчезает из виду, слышал, как затихают, удаляясь, дребезжанье кузова и цокот копыт. А потом уже я сидел, просто глядя на доски под ногами и вновь обретая ощущение моего родного времени: я позволял Нью-Йорку конца двадцатого века — сценкам, картинам, воспоминаниям — возникать в мозгу; я не старался вызвать их силой — просто не мешал им проявляться. Я видел себя бегущим под дождем от автобусной остановки к рекламному агентству, где когда-то работал. И тотчас в памяти всплыла моя чертежная доска, а вслед за ней — вид из окна рядом с ней, знакомый вид на Пятьдесят четвертую улицу. А этот вид, в свою очередь, вызвал все новые и новые мысли о днях и людях моего времени. О квартирке на Лексингтон-авеню, тесной, шумной и плохо освещенной — она мне помнилась даже слишком хорошо. О маленькой закусочной на другой стороне улицы, где я имел обыкновение завтракать. О прачечной самообслуживания. О кинофильмах…
   Они существовали, мое родное время и его ощущение; я их не забыл. И вот я приступил к применению почти беспроигрышного метода, который мне довелось так хорошо изучить. Для множества людей самогипноз невозможен, но для некоторых не так уж и труден; его успешно применяют в самых разных целях. А уж я-то был куда как искушен в самогипнозе. Сидя на скамейке, совершенно расслабившись и бездумно уставясь на реку, я применял знакомый мне метод, чтобы вынудить текущее время, мою жизнь здесь, в девятнадцатом веке… замереть. Замереть, затихнуть, сжаться. Сократиться до микроскопических размеров и уйти в небытие. И скоро ко мне пришло странное неописуемое чувство медленного течения, знакомый долгий миг забытья меж двух времен.
   Я встал, повернулся лицом к Манхэттену, полуприкрыв веки и упорно глядя вниз, на темный дощатый настил. Еще не подымая глаз, я мысленно уже нарисовал в воображении рвущийся вверх, сияющий огнями Нью-Йорк двадцатого столетия. Затем я быстро вскинул голову, моргнул, чтобы прояснилось в глазах, и остолбенел.
   Не вышло! Передо мной, залитый лунным сиянием, лежал все тот же низкорослый старый город, который я хотел покинуть этой ночью, только сейчас совершенно темный, если не считать мерцающих кое-где искорок света от газового рожка или керосиновой лампы, и черные шпили церквей вонзались в небо, подкрашенное желтизной. А за низкими крышами на той стороне острова я различал отражение этого же неба в водах Гудзонова залива. И первым моим чувством была… бурная радость! Я не мог больше сделать этого, я потерял свою способность! И волен теперь спуститься с моста в город, к Джулии, Вилли, Пирату — назад в тот мир, который я люблю всем сердцем и где хочу остаться навеки.
   Но я не сделал этого. Потому что знал — знал, что я натворил. Знал, что саботировал собственные старания, думая о самых тусклых и тоскливых сторонах моей прежней жизни, о том, что было мне не по душе, к чему я не хотел возвращаться. И потом сидел, осознавая частью своего разума, как другая его часть пытается совершить задуманное, не отдаваясь во власть будущего и лишь делая вид, что приняла и ощутила его. А по существу, я желал провалиться, потому что не хотел уходить в будущее, потому что боялся… Чего? Я и сам не знал. Того, что мог обнаружить, вернувшись в двадцатый век. Боялся Проекта.
   Но я не мог позволить себе прошмыгнуть украдкой назад, домой, хорошо понимая, что именно натворил. И я подошел к перилам, прочно оперся о них локтями, скрестив на груди руки, и стал смотреть в черноту ночной реки. И вновь позволил воспоминаниям свободно всплывать из памяти, обретать остроту и явственность — но это были уже не видения унылой квартирки или работы, которую я терпеть не мог, не картинки времен моего одиночества, нет, это были другие воспоминания, которые я до сих пор подавлял.
   Они приходили помимо моей воли, просто возникали сами по себе, словно я смотрел какой-то странный фильм. Я видел, как мы вчетвером сидим на Пятой авеню, на громадной широкой лестнице… да, на лестнице музея «Метрополитен». Видел гигантское бело-голубое знамя в пятидесяти футах над нами, поперек фасада. Мы сидели летним воскресным утром намного ниже знамени, удобно расположившись на ступеньках, и ждали, когда музей откроется. Сидели, болтали о пустяках и шутили, никуда особенно не спешили, наслаждались солнцем и самим днем. Да, именно так.
   И… ну конечно же, Гринвич-Виллидж. Мы бродили там чудесным благоуханным вечером… с кем? С Грейс Вундерлих? Ну да, так оно и было — мы шли себе рядом, бесцельно, сливаясь с ленивой толпой, мимо баров, магазинчиков, кафе… и все окна и двери были распахнуты настежь, и воздух был наполнен звучанием множества голосов.
   А вот сюрприз: я быстро шагаю в полдень по тротуару Второй авеню, воздух сырой и жаркий, тротуары переполнены прохожими. Но я иду стремительно, рассекая толпу на тротуаре, словно рыба — чащу водорослей, плечи изгибаются, бедра чуть покачиваются в такт ходьбе: нырнуть между людьми, скользнуть мимо, податься вперед… Отчего же сейчас, стоя в темноте, я улыбаюсь этому видению? Потому что это было забавно: я применял способ, особо изученный мною, — способ быстро передвигаться в нью-йоркской толпе. Глупо… но я улыбаюсь.
   А вот я стою в очереди на тротуаре Восьмой улицы, перед кинотеатром «Плейхауз», вместе с Ленни Хайндсмитом, приятелем-художником. Мы стоим, засунув руки в карманы, сутулясь под тяжестью сырого, то с дождем, то с туманом, вечера, а ждать еще двадцать минут, и мы дружно сетуем на все эти неприятности. Скучно, занудно, не стоит того, а не пойти ли нам отсюда… но мы не трогаемся с места. Ждем своей очереди, чтобы увидеть восстановленный фильм, о котором я читал и слышал всю свою жизнь, который сняли прежде, чем я родился. И, сетуя, я тем не менее продолжаю стоять, в душе самодовольно счастливый тем, что нигде больше в мире не смог бы сделать именно этого.
   А еще — я гуляю по огромной площади у Линкольновского центра во время перерыва с девушкой, с которой был одно время знаком, гуляю на свежем воздухе, поглядывая на людей за стеклом на освещенной канделябрами лестнице — некоторые из них в строгих вечерних костюмах, — и сознаю: именно в этот, особый миг здесь — лучшее место в мире. И тут же — воспоминание о далеко не бродвейской пьесе, даже очень далеко не бродвейской: в заплесневелом строеньице, где-то в дебрях Ист-Сайда. Чтобы добраться до этого здания, пришлось пробираться через затвердевшую, слежавшуюся стену битком набитых мешков с мусором. А пьеса была дрянь, просто чудовищная. Но… хорошую пьесу в хорошем театре можно ведь увидеть где угодно. А вот где еще вы сможете увидеть такое великолепное скопище мусора?
   Вот я зигзагами мчусь под проливным дождем через Сорок вторую улицу, вбегаю под навес вокзала Грэнд-сентрал, сбегаю вниз по пандусу, бегу через роскошный, отделанный мрамором вестибюль и вниз по лестнице, попадаю в длинный извивающийся туннель, взбегаю наверх, в вестибюль административного здания, вылетаю из дверей и опять бегу — через улицу, к зданию, куда я, собственно, и направлялся, — но уже почти сухой. Справился! Я справляюсь с городом, я его побеждаю! Еду стоя в вагоне подземки, ненавижу всей душой надписи на стенах и само это слово «подземка», но продолжаю стоять у самой двери, прочно прижимаясь бедром к поручню, чтобы не вытащили бумажник, определяю свою станцию не вертясь, не выглядывая в окно, первым выскакиваю из вагона и мчусь вверх по лестнице…
   И крупная крыса трусит поздно ночью по водосточному желобу, чувствуя себя хозяйкой города и не обращая на меня ни малейшего внимания. Полночь, и асфальт проминается под ногами, потому что уже месяц стоит жара, и кажется, жарко даже белым завиткам пара, сочащимся из-под крышки люка. Ночные вопли и вой на улице, под моими окнами, далеко внизу — звуки, которые ничем нельзя объяснить. Как назвать такие воспоминания? Может быть, извращенными? Нравятся ли мне крысы? Сейчас, стоя у перил моста, я не смог бы ответить на этот вопрос. Однако мне вспомнилось, как в свой первый нью-йоркский год, во время недельных каникул, я летал в Сан-Франциско.
   Мы сидели на балконе у моего приятеля по колледжу и смотрели на знаменитый живописный залив — день был солнечный, дул легкий ветерок, в заливе полным-полно парусных лодок и яхт. И я кивал, соглашаясь со словами приятеля: да, вот оно, лучшее место во всех Соединенных Штатах. Да, район залива очарователен, впечатляющ, хоть и немного отдает праздностью, а Норт-Бич — просто чудо. Да, тут пропасть работы и очень неплохие экспериментальные театры. А Нью-Йорк — тошнотворный город, кишащий преступниками и развращенными хвастунами; Нью-Йорк — по-настоящему безнадежный город. И я кивал, и соглашался, и говорил, как я завидую его здешней жизни. А потом на день раньше срока улетел в вотчину круглосуточных книжных магазинов.
   Когда попадаешь в Нью-Йорк молодым и начинаешь познавать его до мельчайших подробностей, когда чувствуешь его притяжение, его растущую хватку, когда находишь и ценишь — и еще как высоко! — то, чего больше не найдешь нигде, потому что оно существует только здесь… О да, весьма самоуверенное суждение, но мне наплевать, и, стоя сейчас на мосту, я чувствовал, что знаю теперь о своем городе больше, чем знал когда-либо, и наслаждаюсь тайным покровительственным превосходством над всеми, кто не узнал и не постиг бесконечного разнообразия и прелести этого странного города… И вот теперь я знал, что готов. Теперь я хотел вернуться; я должен был снова увидеть все это.
   Страх, желание остаться в безопасном прошлом не исчезли, но их обездвижило, прогнало, одолело стремление еще раз оказаться в будущем. И вот, стоя у перил моста, я снова начал процесс возвращения, но уже с большей энергией, уверенно и осознанно желая этого возвращения, зная, что именно я должен сделать, и быстро справляясь со своей задачей. Я почувствовал, что оно началось — едва заметное движение, такое чувство, словно меня колышет медленным течением времени. Стоя неподвижно, глядя на черную воду, я медленно освобождал себя от последствий самогипноза. Колышущее течение исчезало… и вдруг резко оборвалось стремительным, ярким, безошибочным ощущением нового места!