У калитки стояли оседланные лошади -- так я и знал, -- свежая для Ринго
   и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы, собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать; ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем "не убий", что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся. Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови, воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости.
   И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно, потом в июне и сентябре, и так каждый год -- на Рождество, в июне и в сентябре -- ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью -- с нее они уже не собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно, подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка получала мулов, -- некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим и слишком тесным общением с белыми, -- с той, кого звал бабушкой, и со своим одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного дома.
   Мы только раз перекинулись словом.
   -- Застрелить его, как тогда Грамби, -- сказал он. -- Или это не годится для вашей тонкой белой кожи?
   -- Не годится, -- ответил я.
   Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена -- лишь приехав домой, понял я, какая в ней может теперь быть нужда, -- еще цвела вербена в нашем саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с вычурными и ароматными старинными названиями, -- потому что хотя стоял октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится летний жаркий пыльный запах винограда и лавра -- в такие ночи мы с Ринго, бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия; виделась она, в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, -встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и дополнением к ней -- веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных пистолета -- строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры.
   2
   "У него своя греза", -- сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста, и с осени начиналась учеба в университете -- через четыре года после того лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за убийство тех двух "саквояжников", потом повела отца с Друзиллой к священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового, столь же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как приданое и фата -- с грезой невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш воспрянул (Друзилла, та не стала бы возиться с цветами, как не стал бы отец; в последний год войны она, в солдатской одежде, коротко остриженная, простым бойцом проехала Джорджию и обе Каролины с эскадроном отца, сдерживавшим натиск армии Шермана, -- и даже четыре года спустя, казалось, все еще жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и втыкать в прическу побеги вербены, аромат которой -- говорила она -- лучше всех духов, ибо только он способен заглушать запах лошадей и мужества. Железную дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не только компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для отца прямо рекорд по длительности. По субботам отец чуть свет садился на Юпитера и отправлялся объезжать линию, наполнив переметную суму золотыми монетами, которые ухитрился занять накануне, чтобы расплатиться с рабочими. ("Того и гляди, имущество опишут", -- качала головой тетя Дженни.) Мы медленно прогуливались меж лелеемых тетей Дженни клумб, и Друзилла -позволь ей отец, она и теперь ходила бы в солдатских брюках -- слегка опиралась на мою руку, и волосы ее пахли в сумерках вербеной, как пахли дождем в ту ночь четыре года назад, когда она, отец (борода его тоже пахла дождем) и дядя Бак Маккаслин, найдя труп Грамби, вернулись домой и увидели, что мы с Ринго не то чтобы спим, а нырнули, спаслись в забвение, на время дарованное нам природой, или Богом, или уж не знаю кем, -- нам, кому пришлось совершить то, чего нельзя требовать от детей; ведь должна же быть какая-то возрастная граница, чтоб хоть детям не надо было убивать. В прошлую субботу, прочищая и перезаряжая пистолет, отец сообщил нам, что убил человека: почти сосед нам, фермер с холмов, бывший рядовой первого отцова пехотного полка, проголосовавший в числе других за смещение отца; хотел ли он в самом деле ограбить отца, так и не выяснилось, потому что отец поспешил выстрелить. После него остались жена и детишки в лачуге с земляным полом; отец послал им денег на следующий день, а еще через день пришла вдова и швырнула эти деньги в лицо ему, сидевшему с нами за обеденным столом.
   -- У полковника Сатпена{47} -- вот уж у кого своя греза, -- отозвался я. В полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали его полковником, чего отец ему так и не простил -- ему, а не солдатам. Сатпен был грубый, холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет за тридцать до войны, а откуда -- неизвестно. Боится сказать, пояснял отец, видно ведь, что за птица. Подробности приобретения им земли тоже неизвестны; у него водились деньги (по общему мнению, добытые им на пароходах шулерством или же попросту разбоем), и он выстроил большой дом, женился и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял и единственного сына (тот скрылся, исчез, застрелив жениха своей сестры накануне свадьбы), однако же Сатпен вернулся в свою усадьбу и один стал восстанавливать разоренное. Друзей у него не водилось, и не у кого было занять денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел уже седьмой десяток, и все же он принялся за возрождение плантации. Рассказывали, что он ни о чем кроме не думал и не встревал в политику, и когда отец с другими стали создавать тайные группы для борьбы с "саквояжниками", поднимавшими на бунт негров, то он отказался участвовать. Несмотря на вражду, отец сам поехал к нему, а Сатпен встал на пороге с лампой в руке и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца: "С нами вы или против нас?" -- он ответил: "Я за свою землю. Если бы каждый из нас занялся своей землей, страна бы от этого только выиграла". Тогда отец предложил ему сойти с крыльца и поставить лампу на пенек, чтоб им обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался.
   -- Вот уж у кого действительно своя греза.
   - Да, но он занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край вытащить за волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все -- белые и черные, босые женщины и дети в горных лачугах -- понимаешь?
   -- Но какая же польза от его замыслов тем, кто... Ведь он...
   -- Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух "саквояжников", что ему пришлось застрелить во время первых выборов?
   -- Они были люди. Живые люди.
   -- Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры.
   Она шла по аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как раз доставая мне до плеча. Я всегда был выше ее, даже той ночью в Хокхерсте, когда мы слушали, как негры идут по дороге, а с тех пор она
   почти не изменилась -- то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи) тело, и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как тогда, средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к реке наша повозка.
   -- Греза -- вещь для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня была когда-то. Она как заряженный револьвер на боевом взводе: рано или поздно выстрелит и кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того. Не так уж много грез на свете, а народу хватает. Одним или дюжиной меньше...
   -- Невелика потеря?
   -- Да, совсем невелика. Слышишь -- это Юпитер. Ну-ка, кто быстрей добежит!
   И, чуть не до колен подобрав ненавистный подол, она -- ив седло садившаяся по-мужски -- пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами.
   Мне было двадцать тогда. И снова лето -- нынешнее, август, и мне уже двадцать четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду в Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в законодательное собрание штата, на которых отец победил Редмонда{48}. Железная дорога построена, а время, когда отец с Редмондом были компаньонами, отошло уже в такую даль, что никто бы и не помнил об этом, если бы не возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и вовсе позабытый, пожранный пламенем распри, вспыхнувшей между отцом и Редмондом, только лишь началась укладка рельсов. Редмонд не был трусом (иначе бы, по словам Уайэта, отец ни за что не принял бы Редмонда в компанию, когда задумал строить дорогу), он стойко выносил диктаторские замашки и необузданность отца -- терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не мужество) в нем не лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал для правительства хлопок и мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали все, и отец знал, и, однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что тот-де пороху не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно, -- вот как пьяница дойдет до точки, где ему уже не остановиться, и пусть дает себе зарок бросить, пусть даже верит, что бросит или что способен бросить, -- но уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец осознал, что один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве судьи Бенбоу (они уже не разговаривали между собой) согласились относительно суммы, которую получит в возмещение вышедший из дела. Сумма
   была до смешного мала по сравнению с тем, что они уже потратили на рабочих, на рельсы (оба заложили все, что могли, и по уши залезли в долги в лихорадочных поисках средств). Но каждый из партнеров полагал, что другому и этого не собрать; по крайней мере, отец утверждал, что Редмонд сделал на это ставку, когда давал свое согласие. А отец собрал, и, по его словам, тут-то сыр-бор и загорелся. Правда, как выразился дядя Бак Маккаслин, владей отец не то что дорогой, поросенком на паях с другим -- все равно не поладят и заклятыми врагами или друзьями до гроба, но разойдутся непременно. Так отец кончил дорогу без Редмонда. Дельцы-северяне в кредит продали ему паровоз, когда убедились, что дело будет доведено до конца; отец назвал этот паровоз в честь тети Дженни и велел выгравировать ее имя на серебряной масленке, которой снабдил паровозную будку. И прошлым летом в Джефферсон вошел первый поезд: паровоз был украшен цветами, отец стоял рядом с машинистом и, когда проезжали мимо дома Редмонда, Давал свисток за свистком; на станции были речи, еще Цветы, девушки в белых платьях с красными кушаками, гремел оркестр, развевался флаг Конфедерации, а отец сказал речь с паровоза и Редмонда уколол в прозрачном и совершенно ненужном намеке. В том-то и го-Ре, он никак не желал оставить Редмонда в покое. Сразу после этого ко мне пришел Джордж Уайэт.
   -- Наши ребята горой за Джона, прав он или нет, -- сказал он. -- Да и вообще округ на его стороне. Но пусть Редмонд и сделал тогда ошибку, нельзя же его всю жизнь оскорблять. Беда, что у полковника на счету слишком много убитых, это портит характер. Мы знаем, он храбр как лев, но ведь и Редмонд не трус. Пора бы оставить его в покое. Ты бы поговорил с отцом.
   -- Попробую, -- ответил я. -- Не знаю, что выйдет.
   Но разговор так и не состоялся. То есть я бы мог заговорить с ним, и он бы не оборвал меня, но и не выслушал бы по-настоящему, потому что прямо с паровоза бросился в предвыборную борьбу. Должно быть, он понимал, что Редмонду для спасения престижа придется выставить против него свою кандидатуру, даже зная, что после того триумфального въезда в Джефферсон отец победит шутя; а возможно, Редмонд первым выставил свою кандидатуру, и это-то и подстегнуло отца -- я уж не помню. Так или иначе, они вступили в ожесточенную борьбу, в ходе которой отец костил Редмонда почем зря и безо всякой нужды, поскольку оба знали, что отцу обеспечено подавляющее большинство голосов. И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится, надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и сказала:
   -- И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?
   -- Нет, -- ответил я. -- Я его никогда не забуду.
   -- Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным быть не мог и не желал.
   Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого взгляда тогда, не понимал до сегодня, -- ведь ни я, ни она не знали, что через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ, заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не снившееся.
   -- Поцелуй меня, Баярд, -- сказала она.
   -- Нет. Ты жена отца.
   -- И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка. Поцелуй меня, Баярд.
   -- Нет.
   -- Поцелуй, Баярд.
   И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь, глядя на меня, теперь уже она сказала: "Нет". Я обнял ее. И она припала ко мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина, мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими
   описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и словом, понял, что сильный -- живет, а кто невыносимо мучается своим бессилием -- берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что, наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она, выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову, на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне, одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), -- войне так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин, в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют -- иначе и вовсе обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не застарелая привычка в каждом откликаться только на Данное ему имя.
   -- Я должен сказать отцу.
   -- Да. Ты должен сказать отцу. Поцелуй меня.
   И оно повторилось. Нет. Не дважды, тысячу раз совершись объятие -- все равно каждое новое было бы неповторимым, непредвосхитимым, бесконечно непохожим, вытесняющим предыдущее и сохраняющим его преображенно в юношеской памяти, где извечным символом -- тридцать лет: не знающая устали вечнодевственная умелость, уверенно направляющие губы к губам хитрые мышцы, одаренные тою же силой, что таится в локтях и кистях и обуздывает лошадей. Уже она отстранилась, уходила в темноту быстрым шагом, не глядя на меня, лишь бросив через плечо:
   -- Скажи Джону. Сегодня же.
   И я пошел в дом, чтобы сказать отцу, вошел в кабинет, встал почему-то посредине ковра, постланного перед камином, замер навытяжку, по-солдатски, упершись прямым взглядом в стену над его головой, проговорил "Отец!" и запнулся, потому что меня не слушали. Он отозвался: "Да, Баярд?" -- но не слышал, хоть ничем не был занят, сидел так же неподвижно, как я стоял перед ним, -- уронив руку с потухшей сигарой на стол рядом с бутылкой коньяку и неотпитой рюмкой, сидел тихий, тяжко одурманенный своей победой, о которой узнал несколько часов назад. Пришлось подождать до ужина. В столовой мы стояли рядом, пока не сошла тетя Дженни, а за ней Друзилла в своем желтом бальном платье -- и прямо ко мне, сверкнула на меня непроницаемым взглядом и прошла к столу. Мы пододвинули дамам стулья: я -- Друзилле, отец -- тете Дженни. Он уже очнулся и хотя сам не начинал разговора, но снисходил время от времени до ответа горячечно разговорчивой Друзилле -- отвечал ей с учтивой надменностью, в которой с недавних пор появилось нечто ораторское, словно предвыборная борьба, полная яростного пустословия, привила адвокатские ухватки тому, в чьей натуре не было ровно ничего от адвоката. Когда мы остались одни, он сказал мне: "Не уходи", -- хоть я и не собирался, и Джоби принес бутылку вина из купленных в Новом Орлеане, куда отец ездил занимать деньги для погашения первых своих железнодорожных обязательств. Тут я опять встал навытяжку, глядя прямо перед собой, поверх головы отцы; он сидел полуоборотясь от стола, уже погрузневший, и волосы тронуты сединой, но в бороде ни серебринки, в лице же что-то нарочито ораторское, надменные глаза подернуты прозрачной пленкой, какая бывает у хищных животных, видящих сквозь нее мир, недоступный и грозный для травоядных, -это выражение, появившееся у отца в последние два года, я уже прежде замечал в глазах у людей, столько убивавших на своем веку, что избавление от прошлого для них уже невозможно. Я опять проговорил: "Отец!" -- и рассказал ему.
   -- Что такое? -- сказал он. -- Садись.
   Я смотрел, как он наполняет бокалы, и мне стало ясно, что сообщенное мной не то что не услышано, а хуже -- не имеет для него значения.
   -- Судья Уилкинс доволен твоими успехами. Я рад это слышать. До сих пор я обходился без тебя, но теперь-то ты мне понадобишься. Своей цели я достиг. От меня требовались решительные действия; я поступал, как вынуждали место и время, а ты был слишком юн, и я берег тебя. Но страна меняется,
   настают другие времена. Впереди закрепление достигнутого, неизбежные тяжбы, крючкотворство, а в этом я грудной младенец. Но ты, как правовед, сумеешь постоять за себя -- за нас. Да, я свое сделал, и теперь хочу немного очиститься от скверны. Я устал убивать -- все равно, во имя чего. Завтра мне в городе предстоит встреча с Беном Редмондом. Я оставлю дома пистолет.
   3
   Мы приехали домой почти в полночь, оставив Джефферсон в стороне. Еще за воротами я увидел, что в холле, в зале и в комнате, которую даже Ринго по примеру тети Дженни стал называть гостиной, горят люстры и свет от них ложится на плиты портика, на землю перед колоннадой. Въехав в аллею, я заметил черные силуэты лошадей, поблескивающие железом и кожей сбруи, затем различил и людей -- Уайэта и других из отцовского эскадрона, -- а я-то из виду выпустил, что они непременно сюда слетятся. Помню, усталому от езды и напряжения, мне подумалось: {"Значит, передышки не будет. Уже сегодня придется давать отпор"}. У них, должно быть, выставлен был дозорный, потому что Уайэт сразу же пошел навстречу мне, а остальные столпились в нескольких шагах от него с той особой алчной торжественностью, какая свойственна южанам в подобных случаях.
   -- Ну, сынок... -- сказал Джордж.
   -- Как оно... -- произнес я. -- Куда его...
   -- Тут не придерешься. Он стоял лицом. Редмонд не трус. У Джона в рукаве был, как всегда, "дерринджер", но он и не взялся за него и руку не поднял.
   Отец мне как-то показал этот прием: свой этот куцый (в неполные четыре дюйма длиной) пистолет он носил прижатым к левому запястью с помощью браслета, собственноручно сделанного им из проволоки и старой часовой пружины; вскинув обе руки, стрелял он из-под левого локтя, точно загораживая глаза от убитого. Однажды он даже продырявил себе рукав.
   -- Однако тебя ждут в доме... -- Уайат сделал движение, как бы постораниваясь, но он еще не кончил. -- Мы возьмем это на себя, любой из нас. Я возьму.
   И хоть я еще не стронул лошади и не сказал ничего, он быстро продолжал, словно отрепетировал и свои и мои реплики, заранее знал, что я отвечу, и говорил только формальности ради, как снимают шляпу, входя со двора.
   -- Ты молод, мальчик еще, у тебя нет опыта в таких делах. К тому же на тебе теперь забота о двух женщинах. Не беспокойся, он поймет.
   -- Думаю, что справлюсь сам, -- сказал я.
   -- Что ж, -- произнес он, и в голосе его не было ни тени удивления: сказалась отрепетированность. -- Мы все знали, что ты ответишь именно так.
   Он отступил в сторону, и лошадь пошла -- точно не моей, а его волей. Они двинулись следом, все с той же алчуще-хищной торжественностью. И тут я увидел, что между колонн у входа стоит Друзилла в свету из отворенной двери и окон, как на сцене театра, -- даже на расстоянии мне почудился запах вербены от ее волос, -- стоит неподвижно в своем желтом бальном платье, но точно вся кричит неистовым и тоже хищным криком, который громче тех двух выстрелов, что сразили отца. Я спешился, и лошадь увели, но мне казалось, что я все еще с седла наблюдаю за тем, как вхожу на воздвигнутую ею сцену еще одним актером, а в глубине застыли наподобие античного хора Уайэт и прочие в плотоядной торжественности, с какой встречает южанин чужую смерть, в чопорной жадности до кровавых зрелищ -- этой гримасе протестантизма, с туманного севера пересаженного сюда, в край убийственного солнца и зимней стужи, закалившей человека снегом и зноем и сделавший его неуязвимым для обоих. Я взошел по ступенькам, приблизился к ней, прямой, желтой, недвижной, как свеча, лишь руку протянувшей мне навстречу. Мы встали рядом, глядя на кучку людей внизу; за ними, у границы освещенного пространства, сгрудились лошади; вот одна топнула, фыркнула, звякнула стременем.
   - Благодарю вас, джентльмены, -- сказал я. -- Тетя и... и Друзилла -- мы благодарим вас. Не смеем вас дольше удерживать. Покойной ночи.