Они пошли прочь, глухо переговариваясь. Джордж Уайэт задержался, оглянулся на меня, спросил:
   -- Значит, завтра?
   -- Завтра.
   И они ушли, не надевая шляп, на цыпочках ступая даже по двору, по тихой и упругой земле, как будто тот, кто один спал в доме в этот час, мог проснуться. Мы повернулись, направились к двери. Рука Друзиллы лежала на моей, чуть касаясь, но, точно электричество, разряжалась в меня, сотрясая, эта темная, неистовая хищность, у моего плеча плыла вербена в стриженых волосах, глаза смотрели на меня исступленно и восторженно. Мы прошли через холл -- ее рука вела меня без усилия, -- вошли в зал, и я ощутил эту перемену, именуемую смертью: она была не в бездыханное, а в том, что он лежал. Но я еще не повернул к нему головы, потому что знал: посмотрю -- и станет нечем дышать. Я пошел к тете Дженни, поднявшейся навстречу мне со стула, за которым стояла Лувиния. Тетя Дженни была сестра отцу, ростом повыше Друзиллы, но не старше; в самом начале войны она потеряла мужа (его убило в форте Моултри{49} снарядом, пущенным с фрегата северян) и шесть лет назад переехала к нам из Каролины. Мы с Ринго в фургоне поехали тогда встречать ее на станцию Теннесси. Был январь, холодный и ясный, с ледком в колеях. Уже смеркалось, когда мы вернулись. Тетя Дженни сидела рядом со мной на козлах, с кружевным зонтиком в руках, а Ринго поместился в кузове, держа на коленях корзинку с двумя бутылками старого хереса, двумя черенками жасмина, теперь разросшимися в кусты в нашем саду, и цветными стеклами, вынутыми ею из окна в доме, где родилась она, отец и дядя Баярд (отец потом вставил эти стекла веером в окно гостиной, чтобы сделать ей приятное); мы проехали по аллее к дому, и отец, уже вернувшийся с линии, сошел с крыльца, снял ее с козел, сказал: "Здравствуй, Дженни", а она сказала: "Здравствуй, Джонни" -- и заплакала. А теперь она стояла и смотрела на меня, по-отцовски горбоносая, те же волосы, те же глаза, но глядят не надменно, а внимательно и мудро. Я подошел, она ничего не сказала, лишь слегка притянула за плечи и поцеловала. И тут зазвенел голос Друзиллы -- точно она только дожидалась, с исступленным терпением дожидалась конца этой формальности; металлически ясен, бесчувствен, однотонен, серебрист, торжествующ был ее голос:
   -- Подойди, Баярд.
   -- Тебе бы лечь теперь отдохнуть с дороги, -- сказала тетя Дженни.
   -- Нет, -- сказала Друзилла -все тем же серебристым экстатическим голосом. -- О нет... Отоспаться он успеет.
   И опять рука ее без усилия повела меня, и теперь я смотрел на него. Так я и представлял себе это -- саблю, плюмаж и прочее, но все было непоправимо другое (лишь в тот миг осознал я эту бесповоротность -- так проглоченное может какое-то время лежать в желудке камнем, не усваиваясь), по-иному бесконечно было горе и сожаление, с каким смотрел я на родное лицо -- нос, волосы, веки, сокрывшие надменность взгляда, -- на лицо, которое я сейчас впервые видел успокоенным, на руки, запятнанные ненужной кровью (по крайней мере однажды была она пролита напрасно), руки, лежащие праздно и оцепенело, неуклюжие даже в теперешней своей недвижности и, однако, свершившие то, память о чем преследовала его, наверно, и днем и ночью, так что он рад был наконец забыться, -- странные эти придатки, неловкие от природы и все ж приспособленные человеком для действий многообразных, непредвиденных и непростительных -- теперь разжавшиеся и выпустившие жизнь, за которую держались так яростно... И тут я почувствовал, что у меня сейчас перехватит дыхание. Должно быть, Друзилле пришлось дважды произнести мое имя, прежде чем я повернулся, увидел, что тетя Дженни и Лувиния смотрят на нас, услышал, что из голоса Друзиллы исчезла звеняще-бесчувственная нота, и в немой, наполненной смертью комнате он звучит теперь тихо и страстно. Она стояла совсем близко, повернувшись ко мне, одуряя вновь усилившимся стократ запахом вербены, протягивая два дуэльных пистолета.
   -- Прими, Баярд, -- произнесла она тем же тоном, каким сказала тогда "Поцелуй меня", и подала их, глядя на меня своим хищным и восторженным взором, говоря голосом страстным, замирающим, таящим обещание. -- Прими их. Я берегла их для тебя и вот вручаю. О, ты будешь мне благодарен, будешь помнить меня, давшую их тебе в руки орудием Божьей кары, отнявшую их для тебя у небес. Чувствуешь ты их -- эти взводимые быстро курки, эти длинные стволы, бьющие без промаха (они уже испытаны тобой), прямые и стремительные, как возмездие, всесильные и роковые, как любовь?
   Опять, как тогда, подняла она руки к волосам, неуловимо быстрым движением вынула из них вербену, одну веточку воткнула мне в петлицу, другую смяла в пальцах, говоря скорым, страстным полушепотом:
   -- Вот. Эту даю тебе -- носи ее завтра, она не завянет, -- а эту бросаю прочь... -- И бросила себе под ноги. -- Кончено. Расстаюсь с вербеной. Я заглушала ею запах мужества; затем лишь и нужна была она мне. Дай взглянуть на тебя.
   Она шагнула назад, подняла ко мне лицо, бесслезное и вдохновенное, вперила горячечно блестящий, хищный взор:
   -- Ты и не знаешь, как ты прекрасен! Юному, тебе дано убить, отмстить, голыми руками добыв огонь с небес, опаливший и низвергнувший Люцифера. Нет, это я, я принесла его тебе. О, ты будешь мне благодарен, уже я умру, а ты все будешь помнить меня и -- старик -- говорить себе: "Я вкусил от всего". Это свершит ведь правая рука?
   Последовало быстрое движение, и, прежде чем я понял, что оно означает, она схватила мою правую руку, по-прежнему державшую один из пистолетов, нагнулась и поцеловала, я не успел отнять руку. Но тут она замерла, все еще склоняясь в позе исступленного, восторженного смирения, горячими губами и пальцами касаясь моей кожи -- касаньем легким, как сухие листья, но источающим этот электрический заряд, темный, неистовый, навсегда лишающий покоя. Замерла, потому что женщины мудры: коснутся губами ли, рукой -- и знание, порою ясновидение сообщается сердцу, минуя медлительный мозг. Затем
   выпрямилась, уставилась на меня в невыносимом и недоверчивом изумлении -оно читалось на всем ее лице, но глаза были еще совершенно пусты, и целую минуту, казалось, стоял я и ждал, пока из глаз исчезнет пустота, а тетя Дженни с Лувинией смотрели на нас. Ни кровинки не было в лице Друзиллы, губы полуоткрыты и бесцветны, точно резиновое кольцо, какими запечатывают банки с вареньем. Но вот глаза ее наполнились -- жгучим сознанием измены.
   -- Да он и не... -- проговорила Друзилла. -- Он и не... А я ему руку поцеловала, -- выдохнула она ужаснувшимся шепотом. -- Я ЕМУ РУКУ ПОЦЕЛОВАЛА!
   И засмеялась, смех разросся, перешел в крик, она хохотала, закрывая рукой рот, пытаясь заглушить этот хохот, просачивавшийся меж пальцев, подобно извергнутой пище, и все не сводя с меня недоверчивого, горестного взгляда.
   -- Лувиния, -- подозвала тетя Дженни. Обе они приблизились к Друзилле, Лувиния обняла ее, придерживая. Друзилла повернула лицо к Лувинии.
   -- Я ему руку поцеловала! -- закричала она. -- Ты видела -- руку поцеловала!
   И опять смех перешел в крик, в хохот, и опять она пыталась сдержать его рукой, как ребенок, слишком полно набивший рот.
   -- Уведи ее наверх, -- сказала тетя Дженни.
   Но Лувиния и так уже шла к двери, поддерживая, почти неся Друзиллу, и смех ослабел, но за дверью снова разросся, точно ожил на просторе пустого и яркого холла. Затем стало тихо, и я почувствовал, что начинаю задыхаться. Что-то тошнотой подступало к горлу, и нечем становилось дышать -- не хватало легким воздуха в комнате, в доме, во всем этом мире под тяжким, душным, низко нависшим небом, где солнце словно никак не могло повернуть на зиму. И уже тете Дженни пришлось дважды повторить: "Баярд!"
   -- Ты не хочешь идти стрелять в него. И не надо.
   -- И не надо?
   -- Да, и не надо, Баярд. Истерики бедной Друзиллы здесь решать не могут. И он не решает, ведь его уже нет в живых. И ни Джордж Уайэт, ни другие, что будут ждать тебя завтра. Ты не боишься, я знаю.
   -- Но что толку? -- сказал я. -- Разве это выход? (У меня сжало горло, но я ,успел удержаться.) Себе-то я обязан доказать.
   -- Значит, ты пойдешь не только ради Друзиллы? Не только ради него? Не только ради Джорджа Уайэта и джефферсонцев?
   -- Не только, -- ответил я.
   -- Обещаешь, что утром увидишься со мной до ухода?
   Мгновение мы смотрели друг на друга. Она быстро обняла меня, поцеловала.
   -- Покойной ночи, мальчик. -- И ушла тоже. Сдерживаться уже не надо было. Я знал, что сейчас взгляну на него и комок подступит к горлу, -- ив самом деле взглянул, почувствовал, что дыхание пресеклось, и в наступившей последней паузе подумал, что нужно бы еще сказать "Прощай, отец!", но не смог. Отошел, осторожно положил пистолеты на рояль, все еще стараясь отдалить начало. Вышел на крыльцо и (не знаю, через сколько времени) посмотрел в окно и увидел, что возле отца согнулся на табуретке Саймон. Всю войну Саймон был у него денщиком и вернулся домой в шинели солдата-южанина, украшенной звездой бригадного генерала северян; и теперь он был в форме, как отец, и, скорчась возле него на табуретке, не плакал, не лил легких и праздных слез, какие знакомы белым, но не неграм, -- просто сидел, не двигаясь, и нижняя губа у него слегка отвисла. Вот поднял руку, дотронулся до гроба черными пальцами, жесткими и хрупкими на вид, точно пучок сухих веточек, опять уронил руку; вот повернул голову, глядит, не смаргивая, красными, как у загнанной лисицы, глазами. А у меня уже началось, я стоял, задыхаясь, захлебываясь сожалением, горем, отчаянием, выжигающим душу и оставляющим по себе трагический, безгласный, бесчувственный костяк, способный вынести все, все.
   4
   Вскоре козодои смолкли, и я услыхал первую дневную птицу, пересмешника. Я всю ночь его слышал, но то было дремотное, лунатическое посвистывание, а теперь он запел по-дневному. Затем вступили остальные -зачирикали воробьи у конюшни, подал голос живущий в саду дрозд, перепел донесся с выгона -- ив комнате посветлело. Но я не сразу поднялся. Лежал на постели (я не раздевался), заложив руки за голову, ощущая слабый запах Друзиллиной вербены, идущий от брошенного на стул сюртука, и глядел, как разливается свет, постепенно розовея от солнца. Немного погодя прошла через двор к дому Лувиния, скрипнула кухонной дверью, загрохотала дровами, обрушенными в ящик у плиты. Скоро начнут въезжать в ворота их экипажи и коляски, но не сейчас, попозже, -- сперва они еще посмотрят, что я намерен делать. Так что, когда я сошел в столовую, в доме было тихо, ни звука, только Саймон храпел в зале, где он, должно быть, по-прежнему сидел на табуретке, -- я туда не заглянул. Стоя у окна в столовой, я напился кофе, принесенного Лувинией, и прямо пошел в конюшню. Джоби из кухни смотрел, как я иду по двору, в конюшне поднял глаза Люш, чистивший Бетси скребницей, но Ринго не взглянул ни разу. Мы стали чистить Юпитера. Я не знал, дастся ли он: отец, бывало, всегда подойдет сначала, погладит, прикажет стоять смирно, и он стоит, как из мрамора изваянный (верней, из бледной бронзы), пока Люш его чистит. Но он послушался меня, и хоть беспокойно, но выстоял. Когда мы кончили, было почти девять, скоро они уже начнут съезжаться, и я велел Ринго подать Бетси к Дому.
   Я вернулся в дом. Горло уже не сжимало, как ночью, но удушье притаилось и ждало, оно было частью общей перемены, как будто со смертью отца улетучился -- теперь уже ненужный, не удерживаемый им -- весь воздух, сколько его было отграничено, присвоено, умещено меж возведенных отцом стен. Тетя Дженни уже дожидалась меня, она тотчас же бесшумно вышла из столовой ко мне в холл, одетая по-дневному, гладко зачесанные волосы совсем отцовские, но глаза не надменные, а внимательные, серьезные и мудро нежалеющие.
   -- Уже едешь?
   -- Да. -- Я вгляделся: нет, слава богу, жалости в них нет. -- Я хочу, чтобы обо мне думали хорошо.
   -- Я и так о тебе думаю хорошо, -- сказала она. -- Даже если ты весь день пропрячешься на сеновале, то не уронишь себя в моем мнении.
   - Может, если б она знала, что я еду. Что все еду в город...
   - Нет, -- ответила тетя Дженни. -- Нет, Баярд.
   Затем, поглядев мне в лицо, сказала спокойно:
   - Что ж, она уже встала.
   И я пошел наверх. Я поднимался по лестнице размеренно, не торопясь, чтобы не разбудить удушья, не приостановиться где-нибудь на повороте -тогда не смогу идти дальше. Не спеша подошел я к ее двери, постучал, открыл. Она сидела у окна в чем-то утреннем и просторном, но только она никогда не выглядела по-утреннему, по-спальному, потому что для этого нужны волосы, распущенные по плечам. Она подняла голову, устремила на меня лихорадочно блестящий взгляд, и я вспомнил, что в петлице сюртука все еще торчит вчерашняя вербена, и вдруг она опять засмеялась. Казалось, смех не из губ вырвался, а потом проступил по всему лицу, исторгнутый как бы мучительной рвотной судорогой, сводящей уже пустой желудок, -- брызнул со всего лица, кроме глаз, блестящих, не могущих поверить глаз, глядящих на меня сквозь этот смех, точно два чужеродных тела, два куска застывшей смолы или угля, брошенные на дно бурлящего сосуда.
   -- А я ему руку поцеловала! Руку поцеловала!
   Вошла Лувиния. Наверно, тетя Дженни сразу же послала ее вслед. И опять я мерно и не спеша, чтобы не задохнуться, спустился вниз, туда, где тетя Дженни стояла под люстрой, как вчера миссис Уилкинс. В руке она держала мою шляпу.
   -- Даже если весь день пролежишь на сеновале, Баярд, -- сказала она. Я взял шляпу; она продолжала ровно, усмешливо, точно занимая разговором гостя: -- Я жила в Чарльстоне во время блокады{50}. Те, кто прорывался к нам, были в наших глазах героями не потому, что помогали длить войну, а вот как Дэвид Крокетт{51} или Джон Севир{52} -- герои для мальчишек и молоденьких дурочек. Там был один англичанин. Конечно, он ввязался в войну ради денег, как и все чужаки. Но для нас он был герой, ведь мы уже и забыли к тому времени, что такое деньги. Он, вероятно, был из благородных (только фамилию сменил) или якшался с ними в Англии, а словарь его состоял из пяти слов; правда, их ему вполне хватало. Первые три были: "Благодарю, предпочитаю ром", а когда ему приносили ром, он добавлял еще два слова, адресуясь поверх бокалов с шампанским к какой-нибудь декольтированной даме: "Шипучку побоку". Шипучку побоку, Баярд.
   Ринго ждал у колоннады с оседланной Бетси. Лицо его было угрюмо, он не поднял глаз, даже подавая поводья. Но он ничего не сказал, да и я не оглянулся. Я выехал как раз вовремя: в воротах мне встретился экипаж Компсонов, генерал приподнял шляпу, я -- свою. До города четыре мили, но я и двух не проехал, как услышал конский топот за собой, и не оглянулся, зная, что это скачет Ринго. Я не оглянулся; он догнал меня -- под ним была одна из упряжных лошадей, -- повернул ко мне угрюмое, решительное, красноглазое лицо, бросил короткий непокорный взгляд и поехал рядом. Вот и город -длинная тенистая улица, ведущая к площади, где стоит новое здание суда. Было одиннадцать, пора завтрака давно прошла, а полдень еще не наступил, навстречу попадались одни женщины, и они не узнавали меня, по крайней мере не останавливались круто, не кончив шага как бы заглядевшейся, затаившей дыхание ногой. Это начнется на площади; и я подумал: "Если бы можно стать невидимым отсюда до дверей, до лестницы". Но нет, нельзя, и, проезжая мимо гостиницы, я уголком глаза увидел, как весь ряд ног вдоль перил веранды тихо и разом коснулся земли. Я остановил лошадь, подождал, пока спешится Ринго, слез с седла и передал ему повод.
   -- Жди меня здесь, -- сказал я.
   -- Я тоже иду, -- ответил он негромко: мы стояли, чувствуя на себе вкрадчиво-упорные взгляды, и тихо переговаривались, как два заговорщика. Под рубашкой у Ринго я заметил пистолет, очертания пистолета -- должно быть, того самого, что мы отняли у Грамби, когда убили его.
   -- Нет, ты останешься здесь, -- сказал я.
   -- Нет, пойду.
   -- Ты останешься здесь.
   И я пошел к площади, под жарким солнцем. Был уже почти полдень, вербена у меня в петлице пахла так, как будто вобрала в себя все солнце, все томление несвершившегося поворота на зиму, и возгоняла этот ярый зной, и я шел в облаке вербены, словно в облаке табачного дыма. Откуда-то возник сбоку меня Джордж Уайэт, а за ним, отступя немного, еще пять-шесть однополчан отца. Джордж взял меня под руку, потянул в подъезд, подальше от жадных, как бы затаивших дыхание глаз.
   -- Отцовский "дерринджер" при тебе? -- опросил он.
   -- Нет, -- ответил я.
   -- Правильно, -- сказал Джордж. -- "Дерринджер" -- каверзная штука. Полковник один по-настоящему умел им пользоваться. Я так и не выучился. Возьми-ка лучше этот. Проверен сегодня, бой отменный. Вот.
   Он стал всовывать пистолет мне в карман, но тут с ним произошло то же, что с Друзиллой, когда она поцеловала мне руку, -- весть, враждебная немудреному кодексу чести, по которому он жил, сообщилась ему через касание, минуя мозг, и он вдруг отстранился с пистолетом в руке, воззрился на меня бледными, бешеными глазами, зашипел сдавленным от ярости шепотом:
   -- Ты кто? Сарторис ты или нет? Если не ты -- клянусь, я сам его убью.
   Не удушье теперь чувствовал я, а отчаянное желание засмеяться, захохотать, как Друзилла, и сказать: "Друзилла тоже удивилась". Но я сдержался. Я ответил:
   -- Это мое дело. Не надо вмешиваться. Я справлюсь без помощи.
   Глаза его стали потухать, в точности как прикручиваемая лампа.
   -- Ладно, -- сказал он, пряча пистолет. -- Извини меня, сынок. Мне бы надо знать, что ты не заставишь отца ворочаться в гробу от срама. Мы пойдем за тобой и подождем на улице. И учти: он храбрый человек, но уже со вчерашнего утра сидит там один в конторе, ждет тебя, и нервы у него теперь пляшут.
   -- Я учту, -- сказал я. -- Я справлюсь сам. -- И уже на ходу у меня вдруг вырвалось непроизвольно: -- Шипучку побоку.
   -- Как? -- сказал Джордж.
   Я не ответил. Я пошел через площадь, залитую горячим солнцем, а они за мной, но держась поодаль, так что снова я увидел их уже после, пошел под пристальными взглядами тех, что встали у магазинов и около суда и следили покамест издали, ждали. Я неторопливо Шагал, окутанный яростным ароматом вербены. Тень от дома легла на меня, я не остановился, только бегло взглянул на потускневшую табличку "Б.-Дж. Редмонд, юрист" и стал всходить по лестнице, по деревянным ступенькам, испятнанным табачными плевками, истоптанным тяжелыми, недоуменными башмаками крестьян, идущих судиться; дошел по темному коридору до надписи "Б.-Дж. Редмонд", стукнул раз и открыл дверь. Он сидел за письменным столом, тщательно выбритый, в белейшем воротничке. Он был немногим выше отца, однако грузнее -- грузностью человека сидячей профессии, но лицо не адвокатское, не по туловищу худое, тревожное (трагическое даже -- да, теперь я понимаю это), изнуренное под своей свежевыбритостью. Он сидел, вяло держа руку на пистолете, никуда не нацеленном, плоско лежащем на столе. В аккуратно прибранной, тусклой комнате не пахло ни спиртным, ни даже табаком, хотя я знал, что он курит. Я не остановился. Я неторопливо шел на него. От двери до стола было не больше девяти шагов, показалось, я иду во сне, где нет ни времени, ни расстояния, и шаги мои так же мало связаны с преодолением пространства, как его сидение за столом. Оба мы молчали. Мы словно знали наперед все, что можно сказать, и знали, как бесполезно это будет. Как он скажет: "Уходи, Баярд. Уходи, мальчик", -- и затем: "Достань же пистолет. Я жду", -- и все останется таким, как если бы этих слов и не было. И мы молчали, я просто шел к столу, на поднимающийся пистолет, смотрел, как движется вверх рука, как укорачивается в ракурсе ствол, и видел, что пуля пройдет мимо, хоть рука и не дрожала. Я шел на него, на застывшую с пистолетом руку, и не услышал пули. Возможно, я даже выстрела не услыхал, хотя помню внезапно расцветшую дымную оранжевую вспышку на фоне белой сорочки (как помню ее на фоне грязной серой шинели Грамби); я по-прежнему смотрел в дуло пистолета, знал, что оно на меня не нацелено, вторично увидел оранжевую вспышку и дым и опять не услышал пули. Я остановился; это было все. Я смотрел, как пистолет опускается к столу короткими толчками, как разжимаются пальцы, как Редмонд откинулся назад, уронив на стол руки, и по лицу я понял, каково ему -- ведь я знал уже, что значит, когда нечем дышать. Он встал, судорожным движением оттолкнул стул и встал, странно и косо нагнув голову, потом, вытянув одну руку, как слепой, а другой тяжело опираясь о стол, повернулся, направился к вешалке у стены, взял шляпу и, все еще нагнув голову и вытянув руку, слепо пошел вдоль стены, мимо меня, к двери и вышел вон. Он был храбр, этого никто не смог бы отрицать. Он спустился по лестнице, надел шляпу, вышел на улицу, где ждали Джордж Уайэт и прочие шестеро эскадронцев отца и куда уже сбегались остальные; он прошел среди них с высоко поднятой головой (мне сказали после, что кто-то крикнул ему в спину: "Так вы и мальчика убили?"), молча, глядя прямо перед собой, дошел до вокзала, как был, без вещей, сел в отходивший на юг поезд и уехал, исчез навсегда из города и штата.
   Послышался топот их ног -- на лестнице, по коридору, в комнате. Но я некоторое время еще (не так уж долго, попятно) продолжал сидеть за столом, как прежде он, положив на все еще теплый ствол ладонь, медленно онемевающую меж пистолетом и лбом. Когда же поднял голову, комната полна была народу.
   -- Черт подери! -- воскликнул Джордж Уайэт. -- Ты отнял у него пистолет и промахнулся два раза подряд? -- И ответил сам, ему подсказал Друзиллин инстинкт, у Джорджа еще более изощренный: -- Нет, постой. Ты вошел -- без карманного ножа даже -- и дал ему дважды выстрелить и промахнуться. Господи милостивый!
   Он повернулся, крикнул:
   -- Выйдите-ка все отсюда! Ты, Байт, езжай к Сарторисам и скажи там, что все уже кончилось и он жив-здоров. Ну же!
   Они ушли, остался только Джордж, не сводивший с меня своего бесцветного, раздумчивого (но отнюдь не рассуждающего) взгляда.
   -- Вот это номер, -- сказал он. -- Выпить хочешь?
   -- Нет, -- ответил я. -- Есть хочу. Я не завтракал.
   -- Еще бы. Когда такое задумал, завтрак в рот не полезет. Вставай. Зайдем в гостиницу.
   -- Нет, -- сказал я. -- Туда нет.
   -- Почему ж? Стыдиться тебе нечего. Я-то бы сделал иначе. Хоть разок бы, да выстрелил по нем. Но тебе виднее.
   -- Да, -- сказал я. -- Я бы снова так сделал.
   -- Дело хозяйское. Тогда зайдем ко мне. Закусим, а потом поедем и как раз успеем к похор...
   Но я и этого не мог.
   -- Нет, -- сказал я. -- Собственно, я и есть не хочу. Домой поеду.
   -- А может, все-таки подождешь, вместе поедем?
   -- Нет. Я поеду.
   -- Что ж, тут-то тебе оставаться незачем.
   Помаргивая свирепыми, бледными, нерассуждающими глазами, он опять обвел ими комнату, знойный, безжизненный воздух которой еще хранил, таил в себе запах пороха, хотя дым уже рассеялся.
   -- Черт меня подери, -- снова вырвалось у него. -- Может, ты и прав, может, и так уже довольно крови на вашей семье. Пойдем!
   Мы вышли. Спустившись с лестницы, я чуть подождал, пока Ринго не подвел лошадей. Мы пересекли площадь. Перила веранды уже опустели (было двенадцать), но у входа в бар стояли люди, они приподняли шляпы, я ответил тем же, и мы с Ринго поехали дальше.
   Мы не торопились. Когда доехали до выгона, был уже час дня, а то и больше, скоро экипажи и коляски потянутся от площади к нашему дому, и я свернул с дороги, остановил Бетси, стал с седла отворять калитку. Ринго слез, открыл. Лошади пошли по выгону, под немилосердным солнцем, отсюда уже виден был дом, но я не смотрел туда. Мы спустились в тень, душную, густую тень низины, в зарослях здесь еще валялись, догнивая, жерди от загона, где мы прятали в войну добытых у янки мулов. Вот и шум воды, и блики на воде. Мы спешились. Я лег в траву навзничь, подумал: {"А теперь пусть и удушье опять..."} Но комок не подступил, я уснул на половине мысли. Проспал я почти пять часов, и мне ничего не снилось, но проснулся плача и никак не мог перестать. Около на корточках сидел Ринго, солнце уже зашло, по какая-то птица еще пела, и слышно было, как проходящий на север вечерний поезд свистит и отрывисто попыхивает, трогаясь, -- видно, делал у нас остановку. Наконец я утих, Ринго зачерпнул своей шляпой воды, принес, но я сам сошел к речке и умыл лицо.
   На выгоне было еще довольно светло, хотя уже кричали козодои, а когда мы подъехали к дому, на магнолии пел пересмешник по-ночному -- дремотно и мечтательно, и снова месяц был узким отпечатком каблука в сыром песке. В холле горел лишь один канделябр, и, значит, все уже кончилось, но еще пахло цветами, и вербена в моей петлице не заглушала их. Я не простился с отцом утром. Хотел войти перед уходом, но не вошел. Так и не взглянул на него снова, а портреты, что от него остались, все плохие, потому что фотография так же бессильна сохранить его, мертвого, как дом -- уберечь его тело от тления. Но и так он здесь, и здесь пребудет; то, что Друзилла назвала его грезой, не ушло с ним, а завещано нам, не забудется, и стоит лишь любому из нас -- черному ли, белому -- закрыть глаза, как оно примет даже телесный облик отца.
   Я вошел в дом. В гостиной было сумрачно, только на западном окне, на цветных стеклах тети Дженни, лежал последний отсвет заката. Я хотел было пройти наверх, но заметил, что она сидит там у окна. Она не окликнула меня, я не спросил ее о Друзилле. Просто встал в дверях.
   -- Она уехала, -- сказала тетя Дженни. -- Вечерним поездом. Уехала к Деннисону, в Монтгомери.
   Денни вот уже с год как женился, он жил в Монтгомери, изучал право.
   -- Так, -- сказал я, -- Выходит, она не...
   Но и этого не стоило спрашивать: Джед Байт наверняка побывал здесь еще в первом часу дня и рассказал им. Да тетя Дженни и не ответила. Она могла бы солгать, но сказала только:
   -- Подойди-ка.
   Я подошел к ее креслу.
   -- Встань на колени. Мне тебя не видно.