-- Мы не на той дороге, -- сказал он. -- Никто тут и не ездиет и не живет.
   Но немного погодя холмы кончились, дорога легла ровно, прямо; и Ринго вдруг воскликнул:
   -- Глянь-ка! Вон они опять -- едут отымать наших кляч!
   Тут и мы увидели вдали на западе это облако пыли -- но ползущее медленно и, значит, не конницей поднятое, -- а затем дорогу нашу под прямым углом пересекла дорога большая, широкая, протянувшаяся на восток струной, как железная дорога в Хокхерсте, где мы с бабушкой гостили в то довоенное Рождество; и я внезапно вспомнил.
   -- Эта дорога -- на Хокхерст, -- сказал я. Но Ринго не слушает, глядит на дальнее облако пыли, и лошади встали, понурив головы, и наша пыль снова опередила нас, а пыльное облако медленно движется с запада.
   -- Вы что, не видите -- это ж они! -- кричит Ринго. -- Съезжайте с дороги скорей!
   -- Это не янки, -- отвечает бабушка. -- Янки уже здесь побывали.
   Тут и мы с Ринго увидели пепелище, такое ж, как наше, и три трубы стоят над пеплом, а за сгоревшим домом из хибары смотрят на нас белая женщина и ребенок. Бабушка поглядела на облако пыли, затем на пустынную широкую дорогу, легшую на восток.
   -- Да, нам сюда ехать, -- произнесла бабушка.
   И мы поехали этой дорогой. Казалось, едем еще медленней, чем раньше, а за нами, на западе, движется пыльное облако, а по обе стороны от нас -сожженные дома, и хлопкосклады, и обрушенные заборы, и белые женщины с детьми (негров мы ни одного за все дни не увидели) глядят на нас из негритянских хибар, где живут теперь, как и мы сами; и мы проезжаем, не остановившись. И бабушка говорит:
   -- Бедные. У нас так мало, что нечем и поделиться с ними.
   На закате мы съехали с дороги на ночлег; Ринго оглянулся.
   -- А пыли той не видно, -- сказал он. -- От конных она или от пеших, а осталась назади.
   Мы все трое спали эту ночь в повозке. Не знаю, в котором часу, но я проснулся отчего-то неожиданно. Бабушка не спит, сидит уже. Голова ее видна мне на фоне звезд и веток. И вот мы уже все трое сидим в повозке, насторожив уши. А по ночной дороге идут люди. На слух, человек пятьдесят их; шаг тороплив, и какой-то бормоток прерывистый. Не то чтобы песня; песня звучала бы громче. Просто как бы напевно-бормотливый шум и частое дыхание, и шаги спешат, шуршат по толстому ковру пыли. И женские голоса различимы средь них, и вдруг я почуял их запах.
   -- Негры, -- зашептал я. -- Тссс.
   Нам их не видно, а им -- нас; может, они и не смотрят, спешат во тьме мимо под этот частый, напряженный бормоток. А потом взошло солнце, и мы тоже тронулись по широкой и пустой большой дороге между пепелищами домов, хлопковых складов и оград. Раньше мы ехали по местности, словно от века необитаемой; теперь же -- словно по обезлюдевшей внезапно и совсем. А ночью мы просыпались в темноте три раза и, сев на повозке, слушали, как по дороге идут негры. Напоследок (рассвело когда, и мы лошадей попасли уже) прошла целая толпа их, протопотала, точно убегая от дневного света. Ушли уже; Ринго и я стали запрягать, но бабушка сказала:
   -- Погодите. Тихо.
   Шел один кто-то, женщина, задыхаясь и всхлипывая, и потом -- глухой звук.
   -- Она упала. -- сказала бабушка, слезая с повозки. -- Запрягите и подъезжайте.
   Когда мы выехали из леска, то у дороги увидели негритянку на корточках -- присела, съежась и держа что-то в руках. Младенчика; она прижимала его к себе, как бы боясь, что отнимет стоящая рядом бабушка.
   -- Я захворала, не смогла держаться вровень, -- сказала негритянка. -Они ушли, а меня оставили.
   -- И твой муж с ними? -- спросила бабушка.
   -- Да, мэм, -- сказала негритянка. -- Все там идут.
   -- Вы чьи? -- спросила бабушка. Та не ответила.
   Молчит, присев в пыли, прикрыв собой младенца. -- Если я дам тебе поесть, то повернешь назад, пойдешь домой? -- спросила бабушка.
   Та молчит. Застыла на корточках.
   -- Сама видишь, что не можешь идти с ними вровень, а ждать тебя они не будут, -- сказала бабушка. -- Ты что же, хочешь умереть здесь на дороге, чтобы расклевали стервятники?
   Но та и не взглянула на бабушку, не шевельнулась.
   -- Мы идем на реку Иордан, -- сказала она. -- Исус доведет меня.
   -- Садись в повозку, -- сказала бабушка.
   Женщина влезла; опять, как у дороги, опустилась на корточки, держа младенца и не глядя никуда -- лишь покачиваясь от толчков и тряски. Солнце подымалось в небе; дорога пошла под изволок, в низину, к ручью.
   -- Я здесь сойду, -- сказала женщина. Бабушка, остановила лошадей; женщина слезла. Кругом была густая кипарисовая и стираксовая поросль и густой кустарник, еще полный ночной тени.
   -- Домой иди, молодка, -- сказала бабушка.
   Та стоит молча.
   -- Подай мне корзину, -- сказала бабушка. Я подал, она раскрыла, дала негритянке ломоть хлеба с мясом.
   Мы поехали через мосток, в гору. Я оглянулся -- женщина все еще стоит с младенцем, держит хлеб и мясо, что дала ей бабушка. На нас не смотрит.
   -- Там и другие, в той низине? -- спросила Ринго бабушка.
   -- Да, мэм, -- ответил Ринго. -- Нашла она их. А ночью будущей, считай, обратно потеряет.
   Поехали дальше; выехали на гору. Когда я оглянулся сверху, дорога уже опустела. Было утро шестого дня.
   2
   К исходу дня дорога снова пошла вниз; повозка повернула в предвечерних длинных тенях, в медленной своей пыли, и я увидел кладбище на взгорке, узкий мраморный обелиск на могиле дяди Деннисона; где-то в можжевеловых деревьях ворковала горлица. Ринго опять спал, прикрыв лицо шляпой, но проснулся тотчас, стоило лишь мне сказать: "Вот и Хокхерст", -- хотя говорил я негромко и не обращаясь к нему.
   -- Хокхерст? -- сказал он, приподнявшись. -- А где железная дорога? -продолжал он, встав уже на коленки и взглядом ища ее, столь необходимую, чтобы поравняться со мной, и знакомую лишь понаслышке, так что надо еще прежде распознать эту дорогу. -- Где ж она? Где?
   -- Отсюда не видно. Обожди, -- сказал я.
   -- Я всю жизнь уже, кажется, жду ее, -- сказал Ринго. -- Сейчас ты еще мне скажешь, что янки и дорогу тоже увели.
   Солнце садилось. И я увидел вдруг, что снизившийся его диск сияет там, где должен быть дом, а дома нету. И помню, я не удивился; только огорчился за Ринго, поскольку -- четырнадцатилетний -- решил тут же, что раз дома нет, то и железная дорога отнята: ведь она ценнее дома. Мы не остановились; лишь посмотрели тихо на то же пепелище, что у нас, на те же четыре тощие трубы, чернеющие копотью на солнце. Подъехали к воротам -- кузен Денни уже бежит к нам аллеей. Ему десять лет; он подбежал к повозке, заранее кругля глаза и рот для криков.
   -- Денни, -- сказала бабушка, -- узнаешь нас?
   -- Да, мэм, -- ответил кузен Денни. И заорал мне: -- Бежим, поглядишь...
   -- Где мама твоя? -- спросила бабушка.
   -- У Джингуса в хибаре, -- сказал Денни, не отводя от меня глаз. -- Они дом сожгли! -- заорал он. -- Бежим, поглядишь, что они сделали с железной дорогой!
   Мы побежали все втроем. Бабушка крикнула нам вслед, и я, вернувшись, положил зонтик в повозку, сказал: "Да, мэм!" -- и припустил за Денни и за Ринго по дороге, мы взбежали вместе на бугор, и оттуда стало уже видно. Когда мы с бабушкой гостили здесь, железную дорогу мне показывал именно кузен Денни, а он был еще мал совсем, и Джингусу пришлось нести его. Я в жизни не видал ничего прямей, чем эта железная дорога, -- она шла ровно, тихо, чисто длинным-длинным просветом, просеченным через лес и грунт, и была вся полна солнцем, как река водой, -- только прямей любой реки, и с обровненными, стройными, гладкими шпалами, и солнце блестело на рельсах, как на двух паутинных нитях, протянутых вдаль за предел видимости. Она была опрятная и чистая, как двор за хибарой Лувинии, когда та подметет его утром в субботу, и эти две нити-струнки (слишком хрупкие, казалось, не способные нести на себе груз) бежали прямо, быстро и легко, словно бы разгоняясь для прыжка куда-то за край света.
   Джингус знал, когда проходит поезд; он привел меня за руку, а кузена Денни принес на плече, мы постояли между рельсами, Джингус указал нам, откуда придет поезд, а затем показал, где вбил в землю колышек, -- и как доползет до него тень от сухой сосны, так и гудок загудит. Отойдя туда, мы следили за тенью и вот услыхали гудок; прогудев, зашумело все громче и громче, а Джингус подошел близко к рельсам, снял шляпу с головы и вытянул руку со шляпой, повернув к нам лицо и крича: "Глядите! Глядите теперь!" -- и без звука шевеля губами, когда голос заглушило поездом. И поезд прогрохотал мимо. Просека заполнилась вся дымом, шумом, искрами, взблесками пляшущей меди -- и снова опустела, и лишь старая Джингусова шляпа катилась вдоль пустой колеи вслед за составом, подпрыгивая, как живая.
   Теперь же я увидел что-то, издали похожее на черные соломины, собранные частыми кучками, и, сбежав на просеку, мы увидели, что это шпалы вынуты из колеи, сложены в кучи и сожжены. А кузен Денни опять закричал:
   -- Бежим глядеть, что они сделали с рельсами!
   Янки отнесли их в лес; должно быть, человек четверо-пятеро брали там каждый рельс и гнули вокруг дерева, как зеленый кукурузный стебель вяжут на тележный стоячок. И тут Ринго тоже заорал:
   -- Это чего? Это чего такое?
   -- По этим рейкам идет поезд, -- орет Денни в ответ.
   -- Идет то есть сюда и вертится кругом деревьев, как белка? -- не понимает Ринго.
   Но тут мы услыхали конский топот и, обернувшись, успели увидеть, как из леса выскакал Боболинк и махнул через дорогу снова в лес, точно птица, -а в седле, мужской посадкой, кузина Друзилла{23} -- прямая, легкая, как ивовая ветка на ветру. Она слывет лучшей наездницей в крае.
   -- Это Дру! -- заорал кузен Денни. -- Бежим домой!
   Она ездила к реке -- глядеть на негров! Бежим!
   И понесся, а за ним Ринго. Я еще торчащих труб не миновал, а они уже у конюшни. Я вбежал туда -- кузина Друзилла расседлала Боболинка и обтирает его мешковиной. А кузен Денни опять орет:
   -- Ну и чего ты видела? Что они там делают?
   -- Дома расскажу, -- ответила Друзилла. И тут увидела меня. Ростом она невысока; это осанка и походка делают ее выше. На ней мужские брюки. Лучше ее нет наездницы в крае. Когда мы гостили здесь в то предвоенное Рождество, Гэвин Брекбридж только что подарил Друзилле Боболинка, и на Гэвина с Друзиллой любо было смотреть; Джингус говорил, что другой такой пары не найти ни в Алабаме, ни в Миссисипи; да мы и без Джингуса знали. Но они так и не поженились -- Гэвин был убит в сражении при Шайло{24}.
   Она подошла, положила руку на плечо мне.
   -- Здравствуй, -- сказала. -- Здравствуй, юный Джон Сарторис. -- Поглядела на Ринго. -- А это Ринго? -- спросила.
   -- Так меня вроде кличут люди, -- сказал Ринго. -- А что с железной дорогой сталось?
   -- Здравствуй, как поживаешь? -- сказала Друзилла.
   -- Скрипим помаленьку, -- сказал Ринго. -- Так что с дорогой сталось?
   -- Расскажу и об этом, -- сказала Друзилла.
   -- Давай дочищу Боболинка, -- сказал я.
   -- Дочистишь? А ты постоишь, Боб? -- спросила она, приблизив лицо к голове Боболинка. -- Дашься кузену Баярду обтереть? Ну, увидимся в комнате. -- И ушла.
   -- Вам, я думаю, крепко пришлось прятать этого коня, когда здесь янки были, -- сказал Ринго.
   -- Коня? -- сказал кузен Денни, не переходя еще на крик. -- К коню Друзиллиному никакой янки больше не полезет. Когда они пришли дом жечь, Дру схватила пистолет и как была, в воскресном платье, кинулась сюда, в конюшню, а они за ней. Вбежала, вскочила на Боболинка незаседланного, и даже узду не успела надеть, а янки загородил выход и кричит: "Стой!" -- а Дру ему: "Прочь с дороги -- затопчу", -- а тот: "Стой! Стой!" -- и тоже пистолет выхватил, -- кузен Денни перешел уже на крик, -- а Дру нагнулась к уху Боболинка: "Стопчи его, Боб!" -- и янки еле отшарахнулся. Но и весь двор был полон янки, и Дру остановила Боболинка, спрыгнула в своем воскресном платье, пистолет вложила дулом Боболинку в ухо и говорит: "Всех вас тут перестрелять у меня пуль не хватит, да и не помогло бы все равно; но для коня достанет одной пули. Стрелять, значит?" И они сожгли дом и ушли! -Денни орал уже вовсю, а Ринго таращился на него восхищенно. -- Бежим! -горланил кузен Денни. -- Бежим про негров слушать на реке!
   -- Про негров я и так наслушался за свою жизнь, -- сказал Ринго. -- Мне про железную дорогу надо вот.
   Мы вошли в хибару -- Друзилла уже начала для бабушки рассказ, но не про железную дорогу. Волосы у Друзиллы обрезаны коротко; вот так они бывают у отца обкорнаны -- он бабушке рассказывал, как в отряде подстригают волосы друг другу клинком штыка. Лицо у Друзиллы покрыто загаром, руки жесткие, в царапинах, как у рабочего человека. Она говорила, обращаясь к бабушке:
   -- Дом еще догорал, а они уже начали проходить вон там по дороге. Их не счесть было; шли мужчины, женщины, малышей неся, таща стариков и старух, которым дома бы лежать и смерти ждать. Идут и поют на ходу, а по сторонам и не глядят. Два дня стояла над дорогой пыль -- они и всю ту ночь шли, а мы не спали, слушали, как идут; а утром там и сям вдоль всей дороги обессилевшие старые лежали и сидели и ползком ползли, призывая молодых и сильных помочь, но те шли не останавливаясь, даже не оглядываясь -- и, по-моему, не видя и не слыша. "На Иордан идем, -- был их ответ мне. -- Через реку Иордан переходить".
   -- Вот то же и Люш мне, -- сказала бабушка. -- Что генерал Шерман ведет их к реке Иордану.
   -- Да, -- сказала Друзилла. -- К реке. У реки они встают -- будто новая река, запруженная. Янки выдвинули им навстречу конную бригаду, чтоб оттеснять их, чтобы дали достроить мост для перевода на другой берег пехоты и артиллерии. До реки негры идут спокойно -- пока не увидят или не учуют воду. А тогда безумеют. Нет, не дерутся; они словно бы не замечают даже конников, которые теснят их лошадьми, бьют ножнами; словно бы видят лишь одно -- воду и другой берег. Они не свирепеют, не дерутся; только все -мужчины, женщины и дети -- с пеньем напирают, рвутся к недостроенному мосту и даже просто в воду, а конница отбивает их напор ножнами сабель. Не знаю, когда они в последний раз поели; кто знает, какую даль
   прошагали иные из них. Идут, забыв о пище, обо всем, -- дух или голос поднял их в дорогу, и они тут же бросили все и пошли, в чем и как были. Днем у них передышка в лесу, а ночами снова движутся. Вы услышите потом -- я вас разбужу, -- как они топочут по дороге, пока конница не остановит. Там один офицер был, майор, он все же разглядел наконец, что я не из его бойцов, и говорит: "Подействуйте как-то на них! Пообещайте что угодно -чтоб они домой пошли!" Но они точно слепы все были и глухи к моим словам; лишь воду видят и тот берег. Да вы сами убедитесь завтра, когда поедем туда.
   -- Друзилла, -- сказала тетя Луиза, -- ни завтра, ни в иной день ты туда не поедешь.
   -- Мост будет заминирован и взорван, когда армия перейдет на тот берег, -- сказала Друзилла. -- Никто не знает, что тогда сделается с неграми.
   -- Мы тут не ответчики, -- сказала тетя Луиза. -- Янки навлекли это на себя -- пусть и расплачиваются.
   -- Но эти негры ведь не янки, мама, -- сказала Друзилла. -- А завтра там будет еще по крайней мере одна южанка. -- Взглянула на бабушку. -- Целых четверо южан, считая Баярда и Ринго.
   Тетя Луиза перевела взгляд на бабушку.
   -- Роза, ты не поедешь. Я запрещаю. Кузен Джон будет мне благодарен, что я удержала тебя.
   -- Пожалуй, поеду, -- сказала бабушка. -- Надо ведь серебро вернуть.
   -- И мулов, -- сказал Ринго. -- Про мулов не забудем. А за бабушку не беспокойтесь. Она как надумает сделать чего-нибудь, так на колени станет на десять секунд и скажет Богу, чего надумала, а после встанет и делает. А кому не нравится, те пусть в сторонку, пока с ног не сбиты. Но вот железную дорогу...
   -- А теперь спать надо, -- сказала бабушка.
   Но мы не легли. Мне тоже нужно было услыхать про железную дорогу; возможно, понуждало меня скорей стремление держаться вровень с Ринго (вернее, даже впереди него: ведь я-то видел железную дорогу еще живую, а он нет), чем мальчишеская тяга к дыму, грому, ярости и быстроте. Мы сидели в негритянской хибаре, что -- как у нас дома хибара Лувинии -- разделена на две комнатки подвешенным к потолку одеялом, за которым уже легли в постель тетя Луиза и бабушка и где кузену Денни тоже бы лежать уже, если б не дано ему разрешенье посидеть с нами один этот вечер, послушать рассказ Друзиллы, хоть ему и не надо -- ведь Денни был на месте и видел сам. Мы сидели, я и Ринго, слушали Друзиллу, переглядываясь немо, изумленно, вопрошающе: {"А где ж мы в тот миг были? Что ж мы такое делали -- пускай за сотню миль отсюда, -- что не почувствовали, не почуяли, не замерли, не обменялись гордым и ошеломленным взглядом в тот высокий миг?"} Ведь суть-то в чем для меня и для Ринго? Мы с ним повидали уже янки; мы дали выстрел по одному из них; прячась по-крысьи, скорченно, мы слышали, как бабушка, безоружная и даже с кресла в кабинете не вставая, одолела целый полк их. И мы слышали о битвах и сражениях и видели участников сражений -- не только отца, когда он раз или два в году являлся неожиданно домой на сильном костлявом коне, прибывал из-за той облачной дальней гряды, которую Ринго путал с Теннесси, -- но и других видали, вернувшихся притом же без руки или ноги. Но ведь и на лесопилках отрезает порой руку или ногу, а старики рассказывали юным о войнах и боях еще в те времена, когда и записать эти рассказы не умел человек, и большая ль разница, где и которого числа сражались? Не в крохоборской же этой дотошности суть. {"Да нет, старина, ты скажи правду -сам-то видел ты? сам-то был при этом?"} Потому что войны -- всегда войны: одна и та же взрывчатая сила у пороха, а до его изобретения -- одна и та ж ударная и отбивная сила у железа; тот же рассказ, та же повесть, что и прежде, что и после. И мы знали, что идет война; мы приняли ее на веру, как приняли на веру то, что вот уже три года живем жизнью, имя коей нужда и лишения. Однако зримых доказательств у нас не было. Даже более того -- перед нашими глазами были убогие и неоспоримые свидетельства противного, -- ведь на глазах у нас отец и другие возвращались домой на изможденных лошадях или пешком, как бродяги, в линялой и заплатанной (а то и явно краденой) одежде, в мундирах с потускнелым галуном, с пустыми ножнами от сабель, и не под знаменами, не с барабанным боем шли, не во главе строя (пускай бы состоящего всего из двух шагающих в ногу солдат), а чуть не крадучись являлись, чтобы пробыть дома два-три дня или неделю и вспахать землю, починить забор, заколоть и выкоптить свинью -- то есть неумело выполнить работу, не только славы им не приносящую, но и ставшую необходимой оттого лишь, что они годами пропадают где-то, занятые делом, а каким -- неясно, доказательств не представлено; и, выполняя эту неуклюжую домашнюю работу, отец всем своим видом как бы смиренно извинялся передо мной и Ринго, как бы говорил: "Верьте мне, мальчики, на слово; за этой убогостью стоит высокое и грозное. Доказать нечем, но уж поверьте". И вдруг такое доказательство, и сами мы могли б там быть и видеть -- а не были, не видели. Причем не сшибка, не атака потной конницы (вечный предмет рассказов о войне); не громыхающая скачка пушечных упряжек, разворот, изготовка и -- ббах! ббах! в мертвенное демонское зарево вражьего и своего порохового ада (такая картинка живет в фантазии любого мальчугана); не рваные цепи исступленно вопящей и тощей пехоты, бегущей под изодранным флагом (а это еще неотъемлемей от ребячьего воображения). Ибо случился промежуток, интервал, в котором по-жабьи присевшие пушки, задыхающиеся люди и вздрагивающие лошади остановились, встали зрительским амфитеатром вкруг земной арены, под тающей яростью дыма и слабеньких воплей, и позволили унылой воинской трехлетней тяжбе сгуститься, сжаться в один бесповоротный миг, в один финальный поединок не двух полков иль батарей или двух генералов, а двух паровозов.
   Об этом рассказала нам Друзилла в хибаре, что пахла недавней побелкой и сквозь известку попахивала неграми. Друзилла нам сказала, вероятно, и какому замыслу служил тот поединок -- должно быть, она знала военное обоснование той отчаянной попытки не то чтобы уйти от поражения (на это надежды уж не было), а хотя бы отодвинуть поражение. Но нам обоснования были не нужны. Мы сидели не слыша, не слушая даже; перед нами зримо вставала железная дорога, теперь мертвая, обратившаяся в кучки обугленных шпал, уже прошитых зеленой травой, в скрюченную сталь рельсов, узлом завязанных вокруг стволов и уже врастающих в живую древесную кору, сливающихся, съединяющихся с принявшею их чащей, -- а для нас эта дорога по-прежнему тянулась чистая, нетронутая, прямая и узкая, как путь к славе, -- такая, какой была для очевидцев в тот миг, упущенный мною и Ринго. Друзилла рассказала и о том, откуда и куда она тянулась -- из Атланты в Чаттанугу, -- но названия эти значили для нас не больше, чем для прочих зрителей -- черных и белых, стариков, детей и женщин, которым еще месяцы и месяцы не знать, сделала ль война их вдовами, осиротила или пощадила. Слух прошел по линии, молва распространилась, и они собрались у железной дороги -- и увидели вспышку и взблеск неукротимого духа, освободившегося от груза плоти за три голодных года. Она рассказывала, и теперь мы с Ринго тоже были очевидцами; мы соучаствовали с теми, кто в Атланте прокрался ночью к паровозу, стоявшему в депо, и оглаживал колеса, поршни и железные бока, нашептывая в темноте, как любовник шепчет любовнице или наездник -- лошади, безжалостно ее улещивая, убеждая, уговаривая совершить верховное усилие, за которое она заплатит жизнью (а он -- нет). Мы были среди стариков, детей, женщин, кого собрала, притянула и предупредила тайная молва -- эта телеграфная связь угнетенных, лишенных уже всего, кроме воли и способности к обману, и встречающих с бесстрастным и непроницаемо-загадочным лицом взгляды синемундирных врагов, поселившихся среди них. Ибо молва разнеслась; Друзилла и о том упомянула: лишь только паровоз помчался из Атланты -- и в ту же минуту разлетелась весть, как если бы военачальники южан пустили громогласно эту весть: "Три года вы страдали, и вот теперь мы вам и вашим детям дадим на миг увидеть то, ради чего вы принимали страдания и приняли разгром". Ибо в том и заключался замысел. Теперь мне это ясно. Ведь даже успешный проход сотни многовагонных составов не смог бы улучшить положение, изменить развязку борьбы; а уж тем более не властны были изменить ее два одиночных паровоза, с интервалом в сотню ярдов прогрохотавших, просвистевших сонною пустыней колеи, уже больше года не видавшей пара, не слыхавшей колокола. По-моему, на это и не было расчета. Тут замышлялся как бы поединок двух железных стародавних рыцарей, не военного успеха ради, а из принципа -- честь против чести, храбрость против храбрости, -- не для материальной цели, а подвиг ради подвита -- последнее решительное испытание духа, доказующее лишь финальность смерти и тщету всякого усилия. И мы тоже стали очевидцами, свидетелями, словно голос Друзиллы взметнул нас к световому лучу, блуждающему в космосе и содержащему в себе тот яростный образ -- участок пути, запечатленный парой глаз и существующий лишь в этом зрительном охвате, отрезок колеи, идущей из ниоткуда в никуда, паровоз, не врывающийся, а застывший на сетчатке глаза в громовой и дремотной ярости, одинокий, неприкосновенно-целостный, печальный, тратящий на вопль гудков тот драгоценный пар, что, сэкономленный, мог бы еще убыстрить и на мили удлинить пробег (но и десятикратно большая была б оправдана такая трата), -дымит уширенная кверху труба, мятется, мотается колокол, боевой звездный флаг с андреевским крестом{24a} прибит к крыше паровозной будки, колеса, шатуны взблескивают медными частями, точно золотыми, и впрямь рыцарскими, шпорами, -- и унеслось видение, исчезло. Нет, не исчезло, не ушло, покуда живы побежденные или потомки побежденных, чтобы поведать, чтобы выслушать.
   -- Тот, другой -- паровоз северян -- шел, почти догоняя, -- говорила Друзилла. -- Но догнать, остановить так им и не удалось. И тогда они пришли назавтра и разобрали колею. Разрушили дорогу, чтобы не дать нам повторить пробег; уничтожить путь они смогли, но не могут уничтожить то, что мы свершили. Не могут отнять этого у нас.
   Нам -- Ринго и мне - было понятно, что она хочет сказать; мы с ним стояли уже во дворе за порогом, Ринго уходил в хибару Лины, где ему постелено.
   -- Я знаю, что ты думаешь, -- сказал Ринго. (Отец прав; Ринго смышленей меня.) -- Но я вровень с тобою слыхал. Каждое слово слышал не хуже тебя.
   -- А я видел колею, прежде чем разобрали. По которой прошел паровоз.
   -- Но ты ж не знал, что пройдет. Так что виденное не в счет. А слышать я слышал. И этого отнять у меня они тоже не могут.
   Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать -- я о том думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе ночь глухая, и Денни тормошит меня, и -- помню -- мне подумалось, что и он вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же качеством, что отца и других, приходящих с фронта, -- способностью, коль надо, обходиться без сна и еды.
   -- Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, -- шепчет он.
   Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в звездном свете -- неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и брюки.
   -- Слышишь -- идут, -- говорит она.
   И слышно их опять, как прошлой ночью -- поющий напряженный бормоток, быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.
   -- Уже третьи за ночь, -- говорит Друзилла. -- Два раза шли, пока я у ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.