Страница:
Каждое утро она появлялась со своим клеенчатым портфелем, в котором если и носила что-нибудь кроме печеного сладкого картофеля (жевала его на переменках), то Лэбоув этого не замечал. От одного того, как она шла по проходу между рядами, деревянные скамьи и парты сами собой превращались в священную рощу Венеры, а все до единого представители мужского пола – от мальчишек, едва вступивших в пору возмужания, до взрослых парней по девятнадцать – двадцать лет, из которых один уже был мужем и отцом, и любой мог от восхода до заката перепахать десять акров земли – все до единого бросались в драчливое соперничество, докучливые в своем стремлении затмить всех остальных жертвенным рвением. Иногда по пятницам в школе устраивались вечеринки, где ученики могли предаваться дразнящим забавам отрочества под присмотром учителя. Она не принимала участия в забавах и тем не менее была их центром. Посиживала у печки в точности так же, как сидела на уроках, рассеянно и равнодушно поглядывая, безмятежная среди буйства, взвизгов и топота, и при этом именно она подвергалась сразу дюжине поползновений сразу в дюжине темных уголков и закуточков и под дюжиной разных пестрядевых и ситцевых платьиц. В своем классе она была не из лучших и не из худших, причем первое не потому, что не желала учиться, второе не потому что она дочь Варнера, от которого зависела вся школа, а потому, что уже на следующий день после ее прихода не оставалось ни лучших, ни худших. К концу года вообще не осталось младшего класса, из которого ее можно было бы перевести в следующий, а все по той причине, что невозможно было ей оказаться ни в начале, ни в конце чего бы то ни было, наделенного жизнью, живой кровью. Все вокруг нее свертывалось на манер пчелиного роя, в какой-то ком с единственной выделенной точкой, и именно она была этой точкой, этим центром, вокруг нее роились, ее домогались, тогда как она, оставаясь безмятежной и недоступной, по видимости, даже не замечала происходящего, спокойно низводя и попирая всю плодоносную цепь человеческих раздумий и мучений, которая зовется знанием, образованием, премудростью, одновременно предельно непристойная и неприкосновенная: царица, матка.
Он наблюдал это два года, все еще принимая свое чувство за раздражение, и только. В конце второго года предстояло закончить университет, получить свои два диплома. После этого все, конец. Единственная причина его работы в школе отпадет и исчезнет. Цель достигнута, замысел воплощен, ну а цена – что ж, не самым меньшим испытанием были эти ночные поездки за сорок миль в университет и обратно, ведь он, верный обычаям и традиции фермеров-пахарей, ради забавы на лошадь не садился. Тогда можно будет отправиться дальше, поселок отринув, забыть о нем навсегда. Первые шесть месяцев он был в своей решимости уверен, следующие восемнадцать только уверял себя в ней. Особенно легко не только самоуверения, но и сама решимость давались издали, когда он уезжал из поселка в университет на последние два месяца весеннего семестра и следующие за ними восемь недель летнего, в который он кусками упихивал свой четвертый учебный год, да потом еще во время тех восьми недель, что в школе считались его каникулами, а проходили на пилораме, хотя в деньгах он теперь не нуждался (до окончания университета и так бы хватило), но лучше иметь в кармане побольше, когда, в последнюю дверь выйдя, встанешь на трудную прямую дорогу: ведь тут уже ничего нет между тобой и твоей высшей целью, кроме тебя самого; да еще в те шесть недель осени, когда каждую субботу под вечер изгвазданные белые линии выпархивали из-под ног и кругом весь воздух вопил и выл в истерике, а он – вот в эти скоротечные секунды он как раз и жил: свободный, яростный, сосредоточенный, при всем своем недоверии.
Потом однажды он обнаружил, что почти два года лгал сам себе. Произошло это после возвращения в университет во вторую весну, примерно за месяц до выпуска. Официально он от места в школе не отказался, хотя, покидая поселок месяц назад, не сомневался в окончательности отъезда: в самом деле, они с Варнером определенно договорились, что он нанимается учителем только для того, чтобы дотянуть до диплома. В общем, думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался месяц, потом адвокатская стажировка, и двери перед ним раскроются. Ему даже должность пообещали на поприще, им самим избранном. Потом однажды вечером – ему это было как снег на голову – зашел он в обеденный зальчик своего пансиона, и тут хозяйка выходит и говорит: «Хочу вот угостить вас. Смотрите, что принес мне зять», – и ставит перед ним тарелку. Там была сладкая картофелина, печеная, единственная, и пока хозяйка ахала: «Да что с вами, мистер Лэбоув, вы не заболели?» – он уже успел встать и выйти. Попав наконец к себе в комнату, он почувствовал, что должен отправляться сейчас же, не откладывая, пешком так пешком. Он видел ее воочию, чувствовал даже ее запах – вот она сидит там, ест свою картофелину, спокойно жует, ужасающая в своей способности держаться так, будто она не только ненароком оказалась вся вовне своего платья и ничего не может с этим поделать, но словно она голая и даже не догадывается об этом. Теперь он понял, что вовсе не школьным крылечком, а его мыслями она завладела, неотступно пребывая в них все эти два года, что вовсе это был не гнев, не раздражение, а ужас и что врата, которые он воздвиг перед собой как цель, были не целью, а рубежом спасения, – так человек, в минуту опасности избравший бегство, бежит не ради приза, а стремясь вырваться из чреватых смертью пределов.
Но до конца он все-таки тогда не сдался, хотя и произнес впервые вслух: «Нет, не вернусь». Прежде эти слова произносить нужды не было, поскольку до той поры он был убежден, что уйдет. Что ж, по крайней мере он еще мог себя уверять в этом, ведь вслух сказать – уже много значит, и только на этом одном он дотянул до выпуска, до адвокатских испытаний и перетерпел банкет. Перед самым началом торжества к нему подошел один из таких же, как он, неофитов. Мол, после банкета все едут в Мемфис для более углубленного и менее формального ликования. Он понимал, что это означает: напьются в гостинице, а после – не все, но уж кое-кто непременно – прямым ходом в бордель. Он отказался – не потому, что дорожил невинностью, и не потому, что не было денег на подобного рода траты, а потому, что до самого конца все надеялся, как истый выходец из низов все еще хранил в себе чисто эмоциональную, совершенно безосновательную веру в образование, в белую магию латыни на дипломном пергаменте – чувство, в сущности, такое же, как вера старого монаха в свой деревянный крестик. Потом последний спич отзвучал, потонув в рукоплесканиях, в шарканье стульев; дверь открыта, дорога ждет, но он знал, что не сделает по ней ни шагу. Подошел к парню, который звал в Мемфис, и изъявил согласие. Вместе с остальными сошел в Мемфисе с поезда и спокойно спросил, где здесь бордель.
– Вот черт! – попробовал урезонить его один из их компании. – Неужто не потерпишь? Давай сперва хотя бы в гостиницу определимся.
Терпеть он не стал. Вызнал адрес и пошел один. Решительно постучал в неподобающую дверь. Проку не жди. Да и не ждал он. Было в нем то, без чего невозможно изведать до конца ни бесстрашия, ни страха: умение в критический момент взглянуть на себя со стороны и вообразить картину своего поражения (что само по себе чревато неудачей и бедой). «По крайней мере хоть моя невинность будет ни при чем, когда она меня с презрением отвергнет», – твердил он себе. Наутро выпросил у своей ночной подружки листок дешевой линованной бумаги из блокнота и конверт (розовый, еще слегка пахнущий духами) и написал Варнеру, что остается в школе на следующий год.
Он там остался еще на три года. За это время сделался и впрямь монахом: унылый школьный домишко, чахлый маленький поселок был его горой Галилейской, его Гефсиманией и – он сам понимал это – его Голгофой тоже [21]. Учитель превратился в этакого искушаемого плотью анахорета былых времен. Нетопленная каморка в пристройке была его кельей, тощий сенник, брошенный прямо на дощатый пол, – ложем из камней, на которое он падал ниц, зимними ночами в стальную стужу обливаясь потом – голый, закоченевший, стиснутые зубы, лицо ученого, волосатые ноги фавна. Потом наставал день, он подымался, одевался, что-то ел, даже не чувствуя вкуса. Он и прежде особого внимания еде не уделял, но теперь подчас не мог вспомнить, ел он сегодня или нет. Потом выходил, отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она пройдет между рядами парт. Давным-давно уже закрадывалось в голову: не жениться ли на ней, подождать, когда подрастет, да и – чем черт не шутит – посвататься к ней, попытаться, но эту мысль он отбросил. Во-первых, ему вовсе не нужна жена, сейчас по крайней мере, а возможно, и никогда нужна не будет. К тому же не в жены он ее хотел заполучить, она ему нужна была на один раз, как человеку с гангренозной рукой или ногой нужен только один удар топора, чтобы хоть как-то уцелеть. Но он бы заплатил и эту цену, лишь бы освободиться от наваждения, да только знал он: никогда этому не бывать, и не только потому, что отец не согласится, а из-за нее самой – было в ней нечто, в корне отрицающее меновую стоимость любой посвященной ей отдельно взятой жизни, любой способности к поклонению, нечто низводящее к смехотворному пустяку любой отпущенный отдельному человеку запас так называемой любви. Он чуть ли не воочию видел, кто когда-нибудь станет ее мужем. Карлик, гном – ни желез, ни желания, – и физически он будет в ее жизни значить не больше, чем имя владельца на форзаце книги. Ну вот, снова книги, все опять из книг, слепой, непропечатавшийся шрифт, уже заманивший его черт-те куда, мертвое подобие картины: Венера и Вулкан [22], калека, который не обладает ею, а просто владеет, тупо, по праву сильного, за счет голой власти – той, что дают деньги, богатство, побрякушки, цацки, точно как он владел бы… нет, не картиной, не статуей, а, например, полем. Вот оно перед глазами: прекрасная тучная земля, плодоносная почва, податливая и недосягаемая, и недоступная как раз ему – тому, кто заявил на нее свои права, – лежит, в полном о нем забвении вбирая в себя вдесятеро против того количества живого семени, какое способен скопить и исторгнуть за всю свою жизнь владелец, и производя в тысячу раз больше, чем владелец смел даже надеяться собрать и сохранить.
Так что это отброшено. Но все же он не уезжал. Не уезжал ради того, чтобы, дождавшись окончания последнего урока, когда все разойдутся и школа опустеет, иметь возможность встать и со спокойной обреченностью в лице подойти к той самой скамье, положить ладонь на вытертую деревяшку, нагретую под тяжестью ее тела, или даже встать на колени и лицом прильнуть к сиденью, заключить в объятия бесчувственное дерево, потереться, нежась, о него щекой, пока еще в нем чудится тепло. Он сошел с ума. И понимал это. Временами даже бывало, что ему не хотелось любить ее, а хотелось мучить, ранить, увидеть брызнувшую, хлынувшую кровь, сверху смотреть, как это безмятежное лицо исказит неизгладимая мета ужаса и боли, хотелось оставить на нем свою неизгладимую мету, а после этого смотреть, как оно даже лицом быть перестает. Потом наваждение покидало его. Он изгонял из себя беса, и сразу они менялись с нею местами. Теперь уже он во прахе у ее ног, а в вышине над ним это лицо, даже в четырнадцать лет дышавшее усталым знанием, которого ему никогда не обрести – всего этого пресыщения, всей этой отрыжки порочного опыта. Перед этим знанием он как ребенок. Как дева, юная и невинная, вне себя от растерянности, сбитая с толку и попавшая в тенета не опыта и зрелости соблазнителя, но слепых и безжалостных сил в ней самой, которые, как она вдруг поняла, дремали в ней годами, а она даже не подозревала об их существовании. И к этой умудренности, простертый ниц, он униженно взывал: «Покажи, что делать. Повелевай мною. Я сделаю все, что ты скажешь, что угодно, лишь бы познать то, что тебе ведомо». Он сошел с ума. И понимал это. Он понимал, что рано или поздно что-то произойдет. И понимал, что так или иначе, но именно он будет разбит и уничтожен, пусть даже он пока и не догадывается о том, где пролегла та единственная роковая трещинка в его броне, трещинка, которую она найдет безошибочно и инстинктивно, не успев даже осознать, насколько велика была опасность. «Опасность? – подумал, нет, выкрикнул он. – Опасность? Не для нее опасность, а для меня. Мне страшно оттого, что я могу сделать, но не за нее страшно, потому что ни один мужчина не может сделать ничего такого, что причинило бы ей вред. А за себя, из-за того, что тогда будет со мной».
Потом однажды под вечер он обрел свой топор. И продолжал рубить с доходящим чуть ли не до оргазма наслаждением в болтающихся нервах и сухожилиях гангренозной конечности еще долго после того, как обрушился первый неловкий удар. Сперва ни звука. Последние шаги уже затихли, и дверь хлопнула в последний раз. Как она вновь отворилась, он не услышал. Хотя что-то все-таки заставило его поднять приникшее к теплому сиденью лицо. Она была опять в классе, стояла, глядя на него. Он чувствовал, что она не только узнала место, у которого он преклонил колени, но и поняла, почему. Возможно, в этот миг он осознал, что она всегда все понимала, потому что он тотчас заметил, что она не боится, не смеется над ним, а просто ей все равно. К тому же она не догадывалась, что стоит лицом к лицу с человеком, решившимся на убийство. Она спокойно отпустила ручку двери и прошла между рядами парт к доске, туда, где стояла печка.
– Джоди еще нету, – сказала она. – Там холодно. А зачем вы под парту залезли?
Он встал. Она шла не останавливаясь, со своим клеенчатым портфелем, который таскала с собой уже пять лет, но дома едва ли открывала, разве что с тем, чтобы положить туда холодную сладкую картофелину. Он двинулся к ней. Она остановилась, глядя на него,
– Не надо бояться, – сказал он. – Не надо бояться.
– Бояться? – отозвалась она. – Чего? – Она отступила на шаг, потом застыла, глядя ему в глаза. Она не боялась. «Этого она тоже еще не проходила», – подумал он, а потом что-то яростное и холодное, будто он что-то утратил и сам же от утраченного отрекался, пронзило его, хотя и не отразилось на лице, слегка даже улыбающемся, печальном, измученном и обреченном.
– То-то и оно, – сказал он. – В том-то и дело. Не боишься. Этому придется тебе научиться. Уж этому-то я тебя научу.
Однако он уже научил ее кое-чему иному; правда, выяснить это ему предстояло только через минуту-другую. Она действительно кое-чему научилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло держать по этому предмету экзамен и сдать этот экзамен. Он шел на нее. Она стояла не двигаясь. Потом оказалась в его руках. Он налетел так быстро и безжалостно, словно она держала мяч или словно у него был мяч, а она стояла между ним и последней белой полосой, которую он ненавидел и до которой должен был добраться. Он налетел на нее, и два тела сшиблись и закружились в едином неистовом вихре, потому что она даже не попыталась увернуться, не говоря уже о сопротивлении. Казалось, она на миг подпала под гипноз, пораженная этим неожиданным мягким соударением, большая, неподвижная, глаза почти вровень с его глазами, – все это тело, которое всегда было как бы вовне покровов и, даже не ощущая этого, превращало в приапический сумбур [23] то, чему, ценой трех лет долготерпения, жертвенного самобичевания и непрестанной борьбы со своей собственной неумолимой кровью, он купил себе право посвятить жизнь – тело такое текучее и бескостное, словно какое-то заколдованное, не растекающееся молоко.
Потом это тело собралось для яростного и безмолвного сопротивления, в котором даже тогда он был вполне способен распознать не страх и даже не отвращение, а просто досаду и удивление. Она была сильной. Он знал это заранее. Он и хотел этого, ждал этого. Они яростно схватились. Он все еще улыбался, даже бормотал: «Так-то вот! Давай-давай. Поборемся. В том-то и беда: мужчина и женщина вечно борются. Ненавидят. Убить, но только так, чтобы убитый на веки вечные понял, что она или он мертв. Не так, чтобы он лег спокойно мертвым, потому что с той поры и навсегда в могиле оказались бы двое, а эти двое никогда не смогут мирно улечься вместе, и порознь они – ни один из них – не смогут улечься и успокоиться, пока живы». Он обхватил ее не крепко, так, чтобы лучше чувствовать яростное сопротивление костей и мускулов, слегка придерживал, не давая добраться до его лица. Она не издала ни звука, несмотря на то что брат, никогда не опаздывавший за ней заехать, наверняка был уже у дверей школы. Лэбоув об этом не думал. Наверное, ему это было безразлично. Придерживал ее, по-прежнему с улыбкой, бормоча обрывочную мешанину из греческих и латинских стихов и миссисипско-американских непристойностей, как вдруг ей удалось высвободить одну руку, и локоть с силой поддел его под подбородок. Он пошатнулся; прежде чем он вновь обрел устойчивость, полновесный удар другой руки пришелся ему в лицо. Он отшагнул назад, споткнулся о скамью, повалился и повалил скамью на себя. Юла стояла над ним, дыша глубоко, но без одышки и даже не растрепавшаяся.
– Нечего меня лапать, – сказала она, – Вы, старый безголовый всадник. Икабод Крейн [24]!
Когда затихли звуки ее шагов и затворяемой двери, в тишине громко раздалось тиканье дешевых часов, которые он привез из своей комнаты в университете, звуки падали с металлическим дребезгом, как дробинки в жестяное ведро, но, прежде чем он начал подниматься, дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, опять глядел, как она идет, возвращается по проходу.
– Где тут моя… – начала она, но тут же увидела, подхватила с пола портфель и снова повернулась к выходу. Опять он услышал, как хлопнула дверь. «Значит, она ему еще не сказала», – подумал Лэбоув. Он знал ее брата. Тот не стал бы медлить, отвозить ее сперва домой, явился бы тотчас, наконец-то во всеоружии правоты после пяти лет ни на чем не основанной бешеной уверенности. Что ж, на худой конец, хотя бы это. Пусть не с нею: слов нет – с нею сорвалось, но это было бы от той же самой плоти, то же телесное, живое тепло и та же кровь, хотя бы под ударом: некий пароксизм, вроде оргазма, катарсис, ну хоть бы что-нибудь – хотя бы это. С тем он и поднялся, подошел к своему столу, сел и повернул часы циферблатом к себе (до этого они стояли под углом, чтобы можно было следить за временем с того места у доски, где он обычно выслушивал ответы учеников). Расстояние между школой и варнеровским домом было ему известно, а на коне он достаточно поездил в университет и обратно, так что не составляло труда прикинуть время поездки верхом. «Назад небось галопом бросится», – подумал он. Отмерил расстояние, которое должна пройти минутная стрелка, и сидел, смотрел, как она подползает к выбранной им отметке. Потом оторвал взгляд и оглядел единственное сравнительно свободное пространство в комнате, где стояла печка и доска на козлах. Печку не сдвинешь, доску – другое дело. Но даже и тогда… А может, лучше встретить брата во дворе: иначе кто-то может пострадать. Потом ему пришло в голову, что это как раз и требуется – чтобы кто-то пострадал, – и тут он спокойно спросил себя: «Кто? – и ответил сам себе: – Не знаю. Все равно». Тут он снова уставился на циферблат. И даже когда минул целый час, он все еще никак не мог поверить, что его постигла последняя и окончательная катастрофа. «Наверное, он стережет меня в засаде, залег с револьвером. Но где? Какая засада? Какая еще ему засада удобнее этой?» – а перед глазами уже была она, как она войдет опять завтра утром, спокойная, безмятежная, уже все забывшая, со своей холодной картофелиной, которую на переменке съест, сидя на солнечном крылечке, похожая на какую-нибудь из нецеломудренных и, может, даже неизвестно от кого понесших во чреве богинь, вкушающих хлеб бессмертия на солнечном склоне Олимпа.
И вот он поднялся, собрал свои книги и бумаги, которые вместе с часами уносил в свою голую комнатенку каждый вечер и приносил каждое утро обратно, сунул их в стол, задвинул ящик, носовым платком вытер столешницу, двигаясь неторопливо, но методично, с невозмутимым лицом завел часы и поставил их опять на стол. Пальто, которое футбольный тренер подарил ему шесть лет назад, висело на гвозде. Секунду он глядел на пальто, но все же встал, взял его и даже надел, и вышел из комнаты, наконец опустевшей, из комнаты, где все-таки всегда и было и будет впредь слишком много народу; где с того самого первого дня, когда брат привел в класс эту ученицу, всегда было слишком многолюдно и тесно, да и в любой комнате, где бы она ни очутилась, где бы ни провела она времени достаточно, чтобы вздохнуть, даже в одиночестве будешь чувствовать себя так, словно тебе тесно.
Едва он вышел, сразу же увидел чалого жеребца на привязи у столба перед лавкой. «Ну правильно, – спокойно подумал он. – Естественно, не будет же он всюду таскать револьвер с собой, да и дома хранить под подушкой тоже не очень-то к месту. Конечно. В том-то и дело. Тут-то он револьвер и держит», – продолжал убеждать себя учитель, говоря себе, что ее брату, возможно, нужны свидетели, как нужны они ему самому, и с лицом теперь уже трагически спокойным направился к лавке. «Вот, пусть это будет доказательством, – кричал он про себя. – Доказательством в глазах и в сознании всех живущих, что случилось то, чего не случилось. И это лучше, чем ничего, хоть меня уже и не будет, чтобы убедиться, что люди поверили. И в сознании всех живущих это застрянет на веки вечные, тем более неискоренимо, что только двоим ведомо иное, и один из этих двоих будет мертв».
День был серым, плотности и цвета железа, один из тех безветренных студенисто-окоченелых дней, чересчур мертвенных даже для того, чтобы разрешиться снегом, таких дней, когда даже свет не меняется, а появляется из ничего на рассвете и, испустив дух, без перехода растворяется в темноте. Поселок будто вымер: запертые ставнями и примолкшие хлопкоочиститель с кузней, почерневшая от непогоды лавка; о наличии жизни напоминал лишь неподвижно стоявший конь, да и то не потому, что шевелился, а потому, что с виду напоминал нечто заведомо признанное живым. Но в лавке-то наверняка люди есть. Он их воочию видел: в тяжелых башмаках и сапожищах, в комбинезонах и грубых рабочих куртках, оттопыренных толщей всяческого надетого под них утепления – угнездились небось вокруг ящика с песком, на рябой поверхности которого, тяжело раскорячившись, стоит печка, пышет добрым, сильным жаром, имеющим даже свой запах – мужской, почти монастырский, сгустившийся дух зимней отрешенности от женского начала, дух прицельных табачных плевков, выгорающих на железных боках печки. Добрый жар; можно войти в него – и не с сурового бесплодного мороза, но из самой жизни: ступенька за ступенькой подняться, шагнуть через порог и за пределы бытия. Конь поднял голову и смотрел на него, пока он проходил мимо. «Нет, не тебе, – сказал он коню. – Тебе стоять снаружи, здесь стоять, в стороне от крови, которой суждено пролиться. А мне вот надо идти». Он взошел по ступенькам, пересек истертые множеством каблуков доски галереи. На затворенной двери висел наполовину содранный плакат с рекламой патентованного средства: чье-то лицо, самодовольное, бородатое, лицо человека удачливого, живущего где-то далеко, с женой, с детьми, в богатом доме и вне досягаемости для страстей и кровной мести, того, кому не надо даже умирать, чтобы, распятую кнопками на двери, оставить по себе память, вездесущую и нетленную в десяти тысячах ликов, изодранных и выцветающих на десяти тысячах потемневших под дождями некрашеных дверей, стен и заборов, увешанных ими по всей стране наперекор погодам – от дождя и лютой наледи до летней палящей жары.
Он наблюдал это два года, все еще принимая свое чувство за раздражение, и только. В конце второго года предстояло закончить университет, получить свои два диплома. После этого все, конец. Единственная причина его работы в школе отпадет и исчезнет. Цель достигнута, замысел воплощен, ну а цена – что ж, не самым меньшим испытанием были эти ночные поездки за сорок миль в университет и обратно, ведь он, верный обычаям и традиции фермеров-пахарей, ради забавы на лошадь не садился. Тогда можно будет отправиться дальше, поселок отринув, забыть о нем навсегда. Первые шесть месяцев он был в своей решимости уверен, следующие восемнадцать только уверял себя в ней. Особенно легко не только самоуверения, но и сама решимость давались издали, когда он уезжал из поселка в университет на последние два месяца весеннего семестра и следующие за ними восемь недель летнего, в который он кусками упихивал свой четвертый учебный год, да потом еще во время тех восьми недель, что в школе считались его каникулами, а проходили на пилораме, хотя в деньгах он теперь не нуждался (до окончания университета и так бы хватило), но лучше иметь в кармане побольше, когда, в последнюю дверь выйдя, встанешь на трудную прямую дорогу: ведь тут уже ничего нет между тобой и твоей высшей целью, кроме тебя самого; да еще в те шесть недель осени, когда каждую субботу под вечер изгвазданные белые линии выпархивали из-под ног и кругом весь воздух вопил и выл в истерике, а он – вот в эти скоротечные секунды он как раз и жил: свободный, яростный, сосредоточенный, при всем своем недоверии.
Потом однажды он обнаружил, что почти два года лгал сам себе. Произошло это после возвращения в университет во вторую весну, примерно за месяц до выпуска. Официально он от места в школе не отказался, хотя, покидая поселок месяц назад, не сомневался в окончательности отъезда: в самом деле, они с Варнером определенно договорились, что он нанимается учителем только для того, чтобы дотянуть до диплома. В общем, думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался месяц, потом адвокатская стажировка, и двери перед ним раскроются. Ему даже должность пообещали на поприще, им самим избранном. Потом однажды вечером – ему это было как снег на голову – зашел он в обеденный зальчик своего пансиона, и тут хозяйка выходит и говорит: «Хочу вот угостить вас. Смотрите, что принес мне зять», – и ставит перед ним тарелку. Там была сладкая картофелина, печеная, единственная, и пока хозяйка ахала: «Да что с вами, мистер Лэбоув, вы не заболели?» – он уже успел встать и выйти. Попав наконец к себе в комнату, он почувствовал, что должен отправляться сейчас же, не откладывая, пешком так пешком. Он видел ее воочию, чувствовал даже ее запах – вот она сидит там, ест свою картофелину, спокойно жует, ужасающая в своей способности держаться так, будто она не только ненароком оказалась вся вовне своего платья и ничего не может с этим поделать, но словно она голая и даже не догадывается об этом. Теперь он понял, что вовсе не школьным крылечком, а его мыслями она завладела, неотступно пребывая в них все эти два года, что вовсе это был не гнев, не раздражение, а ужас и что врата, которые он воздвиг перед собой как цель, были не целью, а рубежом спасения, – так человек, в минуту опасности избравший бегство, бежит не ради приза, а стремясь вырваться из чреватых смертью пределов.
Но до конца он все-таки тогда не сдался, хотя и произнес впервые вслух: «Нет, не вернусь». Прежде эти слова произносить нужды не было, поскольку до той поры он был убежден, что уйдет. Что ж, по крайней мере он еще мог себя уверять в этом, ведь вслух сказать – уже много значит, и только на этом одном он дотянул до выпуска, до адвокатских испытаний и перетерпел банкет. Перед самым началом торжества к нему подошел один из таких же, как он, неофитов. Мол, после банкета все едут в Мемфис для более углубленного и менее формального ликования. Он понимал, что это означает: напьются в гостинице, а после – не все, но уж кое-кто непременно – прямым ходом в бордель. Он отказался – не потому, что дорожил невинностью, и не потому, что не было денег на подобного рода траты, а потому, что до самого конца все надеялся, как истый выходец из низов все еще хранил в себе чисто эмоциональную, совершенно безосновательную веру в образование, в белую магию латыни на дипломном пергаменте – чувство, в сущности, такое же, как вера старого монаха в свой деревянный крестик. Потом последний спич отзвучал, потонув в рукоплесканиях, в шарканье стульев; дверь открыта, дорога ждет, но он знал, что не сделает по ней ни шагу. Подошел к парню, который звал в Мемфис, и изъявил согласие. Вместе с остальными сошел в Мемфисе с поезда и спокойно спросил, где здесь бордель.
– Вот черт! – попробовал урезонить его один из их компании. – Неужто не потерпишь? Давай сперва хотя бы в гостиницу определимся.
Терпеть он не стал. Вызнал адрес и пошел один. Решительно постучал в неподобающую дверь. Проку не жди. Да и не ждал он. Было в нем то, без чего невозможно изведать до конца ни бесстрашия, ни страха: умение в критический момент взглянуть на себя со стороны и вообразить картину своего поражения (что само по себе чревато неудачей и бедой). «По крайней мере хоть моя невинность будет ни при чем, когда она меня с презрением отвергнет», – твердил он себе. Наутро выпросил у своей ночной подружки листок дешевой линованной бумаги из блокнота и конверт (розовый, еще слегка пахнущий духами) и написал Варнеру, что остается в школе на следующий год.
Он там остался еще на три года. За это время сделался и впрямь монахом: унылый школьный домишко, чахлый маленький поселок был его горой Галилейской, его Гефсиманией и – он сам понимал это – его Голгофой тоже [21]. Учитель превратился в этакого искушаемого плотью анахорета былых времен. Нетопленная каморка в пристройке была его кельей, тощий сенник, брошенный прямо на дощатый пол, – ложем из камней, на которое он падал ниц, зимними ночами в стальную стужу обливаясь потом – голый, закоченевший, стиснутые зубы, лицо ученого, волосатые ноги фавна. Потом наставал день, он подымался, одевался, что-то ел, даже не чувствуя вкуса. Он и прежде особого внимания еде не уделял, но теперь подчас не мог вспомнить, ел он сегодня или нет. Потом выходил, отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она пройдет между рядами парт. Давным-давно уже закрадывалось в голову: не жениться ли на ней, подождать, когда подрастет, да и – чем черт не шутит – посвататься к ней, попытаться, но эту мысль он отбросил. Во-первых, ему вовсе не нужна жена, сейчас по крайней мере, а возможно, и никогда нужна не будет. К тому же не в жены он ее хотел заполучить, она ему нужна была на один раз, как человеку с гангренозной рукой или ногой нужен только один удар топора, чтобы хоть как-то уцелеть. Но он бы заплатил и эту цену, лишь бы освободиться от наваждения, да только знал он: никогда этому не бывать, и не только потому, что отец не согласится, а из-за нее самой – было в ней нечто, в корне отрицающее меновую стоимость любой посвященной ей отдельно взятой жизни, любой способности к поклонению, нечто низводящее к смехотворному пустяку любой отпущенный отдельному человеку запас так называемой любви. Он чуть ли не воочию видел, кто когда-нибудь станет ее мужем. Карлик, гном – ни желез, ни желания, – и физически он будет в ее жизни значить не больше, чем имя владельца на форзаце книги. Ну вот, снова книги, все опять из книг, слепой, непропечатавшийся шрифт, уже заманивший его черт-те куда, мертвое подобие картины: Венера и Вулкан [22], калека, который не обладает ею, а просто владеет, тупо, по праву сильного, за счет голой власти – той, что дают деньги, богатство, побрякушки, цацки, точно как он владел бы… нет, не картиной, не статуей, а, например, полем. Вот оно перед глазами: прекрасная тучная земля, плодоносная почва, податливая и недосягаемая, и недоступная как раз ему – тому, кто заявил на нее свои права, – лежит, в полном о нем забвении вбирая в себя вдесятеро против того количества живого семени, какое способен скопить и исторгнуть за всю свою жизнь владелец, и производя в тысячу раз больше, чем владелец смел даже надеяться собрать и сохранить.
Так что это отброшено. Но все же он не уезжал. Не уезжал ради того, чтобы, дождавшись окончания последнего урока, когда все разойдутся и школа опустеет, иметь возможность встать и со спокойной обреченностью в лице подойти к той самой скамье, положить ладонь на вытертую деревяшку, нагретую под тяжестью ее тела, или даже встать на колени и лицом прильнуть к сиденью, заключить в объятия бесчувственное дерево, потереться, нежась, о него щекой, пока еще в нем чудится тепло. Он сошел с ума. И понимал это. Временами даже бывало, что ему не хотелось любить ее, а хотелось мучить, ранить, увидеть брызнувшую, хлынувшую кровь, сверху смотреть, как это безмятежное лицо исказит неизгладимая мета ужаса и боли, хотелось оставить на нем свою неизгладимую мету, а после этого смотреть, как оно даже лицом быть перестает. Потом наваждение покидало его. Он изгонял из себя беса, и сразу они менялись с нею местами. Теперь уже он во прахе у ее ног, а в вышине над ним это лицо, даже в четырнадцать лет дышавшее усталым знанием, которого ему никогда не обрести – всего этого пресыщения, всей этой отрыжки порочного опыта. Перед этим знанием он как ребенок. Как дева, юная и невинная, вне себя от растерянности, сбитая с толку и попавшая в тенета не опыта и зрелости соблазнителя, но слепых и безжалостных сил в ней самой, которые, как она вдруг поняла, дремали в ней годами, а она даже не подозревала об их существовании. И к этой умудренности, простертый ниц, он униженно взывал: «Покажи, что делать. Повелевай мною. Я сделаю все, что ты скажешь, что угодно, лишь бы познать то, что тебе ведомо». Он сошел с ума. И понимал это. Он понимал, что рано или поздно что-то произойдет. И понимал, что так или иначе, но именно он будет разбит и уничтожен, пусть даже он пока и не догадывается о том, где пролегла та единственная роковая трещинка в его броне, трещинка, которую она найдет безошибочно и инстинктивно, не успев даже осознать, насколько велика была опасность. «Опасность? – подумал, нет, выкрикнул он. – Опасность? Не для нее опасность, а для меня. Мне страшно оттого, что я могу сделать, но не за нее страшно, потому что ни один мужчина не может сделать ничего такого, что причинило бы ей вред. А за себя, из-за того, что тогда будет со мной».
Потом однажды под вечер он обрел свой топор. И продолжал рубить с доходящим чуть ли не до оргазма наслаждением в болтающихся нервах и сухожилиях гангренозной конечности еще долго после того, как обрушился первый неловкий удар. Сперва ни звука. Последние шаги уже затихли, и дверь хлопнула в последний раз. Как она вновь отворилась, он не услышал. Хотя что-то все-таки заставило его поднять приникшее к теплому сиденью лицо. Она была опять в классе, стояла, глядя на него. Он чувствовал, что она не только узнала место, у которого он преклонил колени, но и поняла, почему. Возможно, в этот миг он осознал, что она всегда все понимала, потому что он тотчас заметил, что она не боится, не смеется над ним, а просто ей все равно. К тому же она не догадывалась, что стоит лицом к лицу с человеком, решившимся на убийство. Она спокойно отпустила ручку двери и прошла между рядами парт к доске, туда, где стояла печка.
– Джоди еще нету, – сказала она. – Там холодно. А зачем вы под парту залезли?
Он встал. Она шла не останавливаясь, со своим клеенчатым портфелем, который таскала с собой уже пять лет, но дома едва ли открывала, разве что с тем, чтобы положить туда холодную сладкую картофелину. Он двинулся к ней. Она остановилась, глядя на него,
– Не надо бояться, – сказал он. – Не надо бояться.
– Бояться? – отозвалась она. – Чего? – Она отступила на шаг, потом застыла, глядя ему в глаза. Она не боялась. «Этого она тоже еще не проходила», – подумал он, а потом что-то яростное и холодное, будто он что-то утратил и сам же от утраченного отрекался, пронзило его, хотя и не отразилось на лице, слегка даже улыбающемся, печальном, измученном и обреченном.
– То-то и оно, – сказал он. – В том-то и дело. Не боишься. Этому придется тебе научиться. Уж этому-то я тебя научу.
Однако он уже научил ее кое-чему иному; правда, выяснить это ему предстояло только через минуту-другую. Она действительно кое-чему научилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло держать по этому предмету экзамен и сдать этот экзамен. Он шел на нее. Она стояла не двигаясь. Потом оказалась в его руках. Он налетел так быстро и безжалостно, словно она держала мяч или словно у него был мяч, а она стояла между ним и последней белой полосой, которую он ненавидел и до которой должен был добраться. Он налетел на нее, и два тела сшиблись и закружились в едином неистовом вихре, потому что она даже не попыталась увернуться, не говоря уже о сопротивлении. Казалось, она на миг подпала под гипноз, пораженная этим неожиданным мягким соударением, большая, неподвижная, глаза почти вровень с его глазами, – все это тело, которое всегда было как бы вовне покровов и, даже не ощущая этого, превращало в приапический сумбур [23] то, чему, ценой трех лет долготерпения, жертвенного самобичевания и непрестанной борьбы со своей собственной неумолимой кровью, он купил себе право посвятить жизнь – тело такое текучее и бескостное, словно какое-то заколдованное, не растекающееся молоко.
Потом это тело собралось для яростного и безмолвного сопротивления, в котором даже тогда он был вполне способен распознать не страх и даже не отвращение, а просто досаду и удивление. Она была сильной. Он знал это заранее. Он и хотел этого, ждал этого. Они яростно схватились. Он все еще улыбался, даже бормотал: «Так-то вот! Давай-давай. Поборемся. В том-то и беда: мужчина и женщина вечно борются. Ненавидят. Убить, но только так, чтобы убитый на веки вечные понял, что она или он мертв. Не так, чтобы он лег спокойно мертвым, потому что с той поры и навсегда в могиле оказались бы двое, а эти двое никогда не смогут мирно улечься вместе, и порознь они – ни один из них – не смогут улечься и успокоиться, пока живы». Он обхватил ее не крепко, так, чтобы лучше чувствовать яростное сопротивление костей и мускулов, слегка придерживал, не давая добраться до его лица. Она не издала ни звука, несмотря на то что брат, никогда не опаздывавший за ней заехать, наверняка был уже у дверей школы. Лэбоув об этом не думал. Наверное, ему это было безразлично. Придерживал ее, по-прежнему с улыбкой, бормоча обрывочную мешанину из греческих и латинских стихов и миссисипско-американских непристойностей, как вдруг ей удалось высвободить одну руку, и локоть с силой поддел его под подбородок. Он пошатнулся; прежде чем он вновь обрел устойчивость, полновесный удар другой руки пришелся ему в лицо. Он отшагнул назад, споткнулся о скамью, повалился и повалил скамью на себя. Юла стояла над ним, дыша глубоко, но без одышки и даже не растрепавшаяся.
– Нечего меня лапать, – сказала она, – Вы, старый безголовый всадник. Икабод Крейн [24]!
Когда затихли звуки ее шагов и затворяемой двери, в тишине громко раздалось тиканье дешевых часов, которые он привез из своей комнаты в университете, звуки падали с металлическим дребезгом, как дробинки в жестяное ведро, но, прежде чем он начал подниматься, дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, опять глядел, как она идет, возвращается по проходу.
– Где тут моя… – начала она, но тут же увидела, подхватила с пола портфель и снова повернулась к выходу. Опять он услышал, как хлопнула дверь. «Значит, она ему еще не сказала», – подумал Лэбоув. Он знал ее брата. Тот не стал бы медлить, отвозить ее сперва домой, явился бы тотчас, наконец-то во всеоружии правоты после пяти лет ни на чем не основанной бешеной уверенности. Что ж, на худой конец, хотя бы это. Пусть не с нею: слов нет – с нею сорвалось, но это было бы от той же самой плоти, то же телесное, живое тепло и та же кровь, хотя бы под ударом: некий пароксизм, вроде оргазма, катарсис, ну хоть бы что-нибудь – хотя бы это. С тем он и поднялся, подошел к своему столу, сел и повернул часы циферблатом к себе (до этого они стояли под углом, чтобы можно было следить за временем с того места у доски, где он обычно выслушивал ответы учеников). Расстояние между школой и варнеровским домом было ему известно, а на коне он достаточно поездил в университет и обратно, так что не составляло труда прикинуть время поездки верхом. «Назад небось галопом бросится», – подумал он. Отмерил расстояние, которое должна пройти минутная стрелка, и сидел, смотрел, как она подползает к выбранной им отметке. Потом оторвал взгляд и оглядел единственное сравнительно свободное пространство в комнате, где стояла печка и доска на козлах. Печку не сдвинешь, доску – другое дело. Но даже и тогда… А может, лучше встретить брата во дворе: иначе кто-то может пострадать. Потом ему пришло в голову, что это как раз и требуется – чтобы кто-то пострадал, – и тут он спокойно спросил себя: «Кто? – и ответил сам себе: – Не знаю. Все равно». Тут он снова уставился на циферблат. И даже когда минул целый час, он все еще никак не мог поверить, что его постигла последняя и окончательная катастрофа. «Наверное, он стережет меня в засаде, залег с револьвером. Но где? Какая засада? Какая еще ему засада удобнее этой?» – а перед глазами уже была она, как она войдет опять завтра утром, спокойная, безмятежная, уже все забывшая, со своей холодной картофелиной, которую на переменке съест, сидя на солнечном крылечке, похожая на какую-нибудь из нецеломудренных и, может, даже неизвестно от кого понесших во чреве богинь, вкушающих хлеб бессмертия на солнечном склоне Олимпа.
И вот он поднялся, собрал свои книги и бумаги, которые вместе с часами уносил в свою голую комнатенку каждый вечер и приносил каждое утро обратно, сунул их в стол, задвинул ящик, носовым платком вытер столешницу, двигаясь неторопливо, но методично, с невозмутимым лицом завел часы и поставил их опять на стол. Пальто, которое футбольный тренер подарил ему шесть лет назад, висело на гвозде. Секунду он глядел на пальто, но все же встал, взял его и даже надел, и вышел из комнаты, наконец опустевшей, из комнаты, где все-таки всегда и было и будет впредь слишком много народу; где с того самого первого дня, когда брат привел в класс эту ученицу, всегда было слишком многолюдно и тесно, да и в любой комнате, где бы она ни очутилась, где бы ни провела она времени достаточно, чтобы вздохнуть, даже в одиночестве будешь чувствовать себя так, словно тебе тесно.
Едва он вышел, сразу же увидел чалого жеребца на привязи у столба перед лавкой. «Ну правильно, – спокойно подумал он. – Естественно, не будет же он всюду таскать револьвер с собой, да и дома хранить под подушкой тоже не очень-то к месту. Конечно. В том-то и дело. Тут-то он револьвер и держит», – продолжал убеждать себя учитель, говоря себе, что ее брату, возможно, нужны свидетели, как нужны они ему самому, и с лицом теперь уже трагически спокойным направился к лавке. «Вот, пусть это будет доказательством, – кричал он про себя. – Доказательством в глазах и в сознании всех живущих, что случилось то, чего не случилось. И это лучше, чем ничего, хоть меня уже и не будет, чтобы убедиться, что люди поверили. И в сознании всех живущих это застрянет на веки вечные, тем более неискоренимо, что только двоим ведомо иное, и один из этих двоих будет мертв».
День был серым, плотности и цвета железа, один из тех безветренных студенисто-окоченелых дней, чересчур мертвенных даже для того, чтобы разрешиться снегом, таких дней, когда даже свет не меняется, а появляется из ничего на рассвете и, испустив дух, без перехода растворяется в темноте. Поселок будто вымер: запертые ставнями и примолкшие хлопкоочиститель с кузней, почерневшая от непогоды лавка; о наличии жизни напоминал лишь неподвижно стоявший конь, да и то не потому, что шевелился, а потому, что с виду напоминал нечто заведомо признанное живым. Но в лавке-то наверняка люди есть. Он их воочию видел: в тяжелых башмаках и сапожищах, в комбинезонах и грубых рабочих куртках, оттопыренных толщей всяческого надетого под них утепления – угнездились небось вокруг ящика с песком, на рябой поверхности которого, тяжело раскорячившись, стоит печка, пышет добрым, сильным жаром, имеющим даже свой запах – мужской, почти монастырский, сгустившийся дух зимней отрешенности от женского начала, дух прицельных табачных плевков, выгорающих на железных боках печки. Добрый жар; можно войти в него – и не с сурового бесплодного мороза, но из самой жизни: ступенька за ступенькой подняться, шагнуть через порог и за пределы бытия. Конь поднял голову и смотрел на него, пока он проходил мимо. «Нет, не тебе, – сказал он коню. – Тебе стоять снаружи, здесь стоять, в стороне от крови, которой суждено пролиться. А мне вот надо идти». Он взошел по ступенькам, пересек истертые множеством каблуков доски галереи. На затворенной двери висел наполовину содранный плакат с рекламой патентованного средства: чье-то лицо, самодовольное, бородатое, лицо человека удачливого, живущего где-то далеко, с женой, с детьми, в богатом доме и вне досягаемости для страстей и кровной мести, того, кому не надо даже умирать, чтобы, распятую кнопками на двери, оставить по себе память, вездесущую и нетленную в десяти тысячах ликов, изодранных и выцветающих на десяти тысячах потемневших под дождями некрашеных дверей, стен и заборов, увешанных ими по всей стране наперекор погодам – от дождя и лютой наледи до летней палящей жары.