Когда они свернули со старой дороги и поехали через косматую можжевеловую рощу к развалинам дома, было еще светло, и они увидели возле самого дома повозку, запряженную мулами, а из дверей вышел человек и остановился, глядя на них. Это был Юстас Грим, но Рэтлиф так и не понял, узнал ли Армстид Юстаса или ему было все равно, кто это, потому что, прежде чем бричка остановилась, он соскочил на землю, выхватил лопату из-под ног у Букрайта и Рэтлифа и, озверев от боли и ярости, хромая, побежал к Гриму, который тоже побежал, спрятался за повозку и оттуда смотрел на Армстида, а Армстид, стараясь достать его, рубанул лопатой через повозку.
   – Держи его! – крикнул Рэтлиф. – Не то убьет!
   – Или опять сломает свою проклятую ногу, – сказал Букрайт.
   Когда они настигли Армстида, он порывался бежать вокруг повозки, занеся лопату как топор. Но Грим уже отскочил в сторону, а увидев Рэтлифа с Букрайтом, шарахнулся и от них и остановился, сторожа каждое их движение. Букрайт крепко схватил Армстида сзади за обе руки.
   – Живо сматывайся, если не хочешь неприятностей, – сказал Рэтлиф Гриму.
   – Зачем мне неприятности? – сказал Грим.
   – Тогда уходи, покуда Букрайт его держит.
   Грим подошел к повозке, глядя на Армстида со скрытым любопытством.
   – Эти глупости его до добра не доведут, – сказал он.
   – О нем не тревожься, – сказал Рэтлиф. – Только убирайся поскорей. – Грим сел в повозку и поехал. – Можешь теперь его отпустить, – сказал Рэтлиф. Армстид вырвался и повернул к саду. – Постой, Генри, – сказал Рэтлиф. – Давай сперва поужинаем. И отнесем в дом постели. – Но Армстид, хромая, бежал к саду в гаснущем свете заката. – Надо сперва поесть, – сказал Рэтлиф.
   А потом он вдруг вздохнул, будто всхлипнул; они с Букрайтом разом бросились к будке для швейных машинок, Рэтлиф отпер замок, они захватили лопаты и кирки и побежали вниз по склону, в сад, где Армстид уже копал. Когда они были почти рядом, он вдруг выпрямился и кинулся к дороге, занеся лопату, и они увидели, что Грим не уехал, а сидит на козлах и глядит на них через сломанную железную загородку, а Армстид уже почти добежал до загородки. Но тут Грим тронул лошадей.
   Они копали всю ночь, Армстид в одной яме, Рэтлиф с Букрайтом вдвоем – в другой. Время от времени они останавливались передохнуть, и над ними стройными рядами проходили летние звезды. Отдыхая, Рэтлиф и Букрайт прохаживались, чтобы расправить затекшие мышцы, потом садились на корточки (они не закуривали; они боялись зажечь спичку. А у Армстида, верно, никогда и не бывало лишнего никеля на табак) и тихо разговаривали, слушая мерный стук лопаты Армстида. Он копал, даже когда они останавливались; все копал, упорно, без устали, когда они снова принимались за работу, но время от времени один из них вспоминал о нем и, подняв голову, видел, что он сидит на краю своей ямы, неподвижный, как те кучи земли, которые он оттуда выбросил. А потом он снова принимался копать, пока не выбивался из сил; и так продолжалось до самого рассвета, а когда забрезжила заря, Рэтлиф с Букрайтом, стоя над Армстидом, препирались с ним.
   – Пора кончать, – сказал Рэтлиф. – Уже светло, нас могут увидеть.
   Армстид не остановился.
   – Пускай, – сказал он. – Теперь эта земля моя. Могу копать сколько захочу, хоть весь день.
   – Ну, ладно, – сказал Рэтлиф. – Только боюсь, что у тебя будет целая толпа помощников. – Армстид остановился, глядя на него из ямы. – Нельзя же копать всю ночь, а потом целый день сидеть и караулить, – сказал Рэтлиф. – Идем. Нужно поесть и поспать хоть немного.
   Они взяли из брички тюфяк с одеялами и отнесли их в дом, в прихожую, где в зияющих дверных проемах уже и в помине не было дверей, а с потолка свисал скелет, который некогда был хрустальной люстрой, и оттуда наверх вела широкая лестница, у которой все ступени были давным-давно выломаны на починку конюшни, курятников и уборных, а ореховые перила, стойки и перекладины пошли на топливо. В комнате, которую они выбрали для себя, потолок был высотой в четырнадцать футов. Над выбитыми окнами сохранились остатки когда-то раззолоченного лепного карниза, со стен щерились острые дранки, с которых обвалилась штукатурка, а с потолка свисал скелет другой хрустальной люстры. Они расстелили тюфяк и одеяла поверх осыпавшейся штукатурки, а потом Рэтлиф с Букрайтом снова сходили к бричке и принесли оттуда взятую из дома еду и два мешочка с деньгами. Они спрятали мешочки в камин, теперь загаженный птичьим пометом, за облицовку, на которой еще сохранились следы мраморной отделки. Армстид своих денег не принес. Они не знали, куда он их девал. И не спросили об этом.
   Огня они не развели. Рэтлиф, вероятно, воспротивился бы этому, но никто об этом и не заикнулся; они ели холодную, безвкусную пищу, слишком усталые, чтобы разбирать вкус; сняв только башмаки, облепленные мокрой глиной со дна глубоких ям, они легли на одеяла и погрузились в беспокойный сон, слишком усталые, чтобы забыться совсем, и снились им золотые горы. К полудню солнечные лучи проникли сквозь дырявую крышу и два прогнивших потолка над ними, и причудливые пятна поползли на восток по полу, по смятым одеялам, а потом по распростертым телам и лицам с полуоткрытыми ртами, а они ворочались, метались или прикрывали лица руками, словно во сне бежали от невесомой тени того, на что они, бодрствуя, сами себя обрекли. Они проснулись на закате, сон ничуть их не освежил. Они молча бродили по комнате, пока в развалившемся камине закипал кофейник; тогда они снова поели, с жадностью глотая холодную, безвкусную пишу, а тем временем в западном окне высокой полуразрушенной комнаты померкло алое зарево заката. Армстид первый покончил с едой. Он поставил чашку, поднялся, привстав сначала на четвереньки, как ребенок, и, с трудом волоча сломанную ногу, заковылял к двери.
   – Нужно дождаться, покуда совсем стемнеет, – сказал Рэтлиф, ни к кому не обращаясь; и никто, конечно, ему не ответил. Словно он сказал это себе и сам же себе ответил. Он тоже встал. Букрайт был уже на ногах. Когда они дошли до сада, Армстид уже копал в своей яме.
   И снова они копали всю короткую летнюю ночь напролет, и знакомые звезды проходили над головой, и когда они порой останавливались, чтобы передохнуть и расправить мышцы, то слышали, как внизу под ними, словно вздыхая, равномерно поднималась и опускалась лопата Армстида; на рассвете они заставили его бросить работу, пошли в дом, поели консервированной рыбы, холодной свинины, застывшей в собственном жиру, лепешек и снова, улегшись на скомканные одеяла, спали до полудня, когда золотые лучи солнца, крадучись по комнате, нашарили их, в тогда они стали ворочаться и метаться, словно в кошмаре, тщетно стараясь сбросить это неосязаемое и невесомое бремя. Еще утром они доели последний кусок хлеба. А на закате, когда остальные двое проснулись, Рэтлиф уже поставил кофейник на огонь и замесил на сковороде кукурузную лепешку. Армстид не стал дожидаться лепешек. Он проглотил свою порцию мяса, выпил кофе, снова встал, сперва на четвереньки, как ребенок, и вышел. Букрайт тоже был уже на ногах. Рэтлиф, сидя на корточках перед сковородой, взглянул на него.
   – Что ж, иди, – сказал он. – Незачем терять время.
   – Мы уже вырыли яму глубиной в шесть футов, – сказал Букрайт. – В четыре фута шириной и почти в десять длиной. Пойду начну там, где мы нашли третий мешок.
   – Ладно, – сказал Рэтлиф. – Иди начинай.
   Потому что в голове у него снова что-то шевельнулось. Может, это было во сне, он не знал. Но он знал, что теперь все ясно как день. «Только я не хочу видеть, не хочу слышать, как это будет, – подумал он, сидя на корточках перед огнем со сковородой в руке и щуря глаза, слезившиеся от дыма, который не шел в развалившуюся трубу. – Меня страх берет. Но еще есть время. Нынешнюю ночь еще можно копать. У нас есть даже новое место». Он подождал, пока лепешка испеклась. Потом он снял ее со сковородки, поставил сковородку на угли, нарезал ломтиками сало и поджарил его; за три дня он в первый раз поел горячего, поел не спеша, сидя на корточках и потягивая кофе, а на обрушенном потолке угасали последние блики заката и наконец угасли, и комнату освещали лишь отблески догоравшего в камине огня.
   Букрайт и Армстид уже копали. Когда Рэтлиф подошел поближе, он увидел, что Армстид в одиночку выкопал яму глубиной в три фута и почти такую же длинную, как они с Букрайтом вдвоем. Он пошел туда, где Букрайт начал новую яму, взял лопату, которую Букрайт захватил для него, и начал копать. Они копали всю ночь, под знакомым строем проходящих созвездий, изредка останавливаясь передохнуть (хотя Армстид не останавливался вместе с ними), присаживались на край первой ямы, и Рэтлиф тихонько говорил, но не о золоте, не о деньгах, а рассказывал смешные анекдоты, и лицо его, невидимое в темноте, было лукавым, мечтательным, непроницаемым. Потом копали снова. «Днем погляжу как следует, – думал он. – Да ведь я все уже видел. Видел три дня назад». Но вот начало светать. И едва тускло забрезжил рассвет, он опустил лопату и выпрямился. Кирка Букрайта равномерно поднималась и опускалась прямо перед ним; а в двадцати футах от себя он теперь увидел Армстида по пояс в земле, словно разрезанного надвое, – мертвое тело, даже не подозревавшее, что оно мертво, работало, сгибаясь и выпрямляясь, размеренно, как метроном, словно Армстид вновь закапывал себя в землю, из которой вышел, чтобы всегда, до конца своих дней быть ее обреченным от века рабом. Рэтлиф вылез из ямы и стоял на куче темной свежей глины, выброшенной из нее, мускулы его дрожали и судорожно подергивались от усталости, стоял, молча глядя на Букрайта, пока Букрайт не заметил этого, и тогда остановился, занеся кирку для удара, и взглянул на него. Они глядели друг на друга – два измученных, небритых, исхудалых человека.
   – Одэм, – сказал Рэтлиф. – Ты знаешь, кто была жена Юстаса Грима?
   – Не знаю, – сказал Букрайт.
   – А я знаю, – сказал Рэтлиф. – Она была из тех Доши, что из округи Кэлхун. И это не к добру. А мать его была из Файтов. И это тоже не к добру.
   Букрайт уже не смотрел на него. Он осторожно, почти с нежностью, положил кирку, словно это была полная ложка супа или нитроглицерина, и вылез из ямы, вытирая руки о штаны.
   – А я-то думал, ты все знаешь, – сказал он. – Я думал, ты тут все про всех знаешь.
   – Теперь-то, кажется, знаю, – сказал Рэтлиф. – Но ты все-таки мне расскажи.
   – Файт – это была вторая жена его отца. Она не была матерью Юстаса. Об этом мне рассказал мой отец, когда Эб Сноупс впервые взял ферму в аренду у Варнера пять лет назад.
   – Ну-ну, – сказал Рэтлиф. – Дальше.
   – Мать Юстаса была младшей сестрой Эба Сноупса. – Помаргивая, они глядели друг на друга. Стало быстро светать,
   – Так, – сказал Рэтлиф. – И это все?
   – Да, – сказал Букрайт. – Все.
   – А ведь, ей же богу, я тебя здорово подвел, – сказал Рэтлиф.
   Они поднялись к дому и вошли в ту комнату, где провели ночь. Там было еще темно, и пока Рэтлиф ощупью искал в каминной трубе мешочки с деньгами, Букрайт засветил фонарь, поставил его на пол, и они, присев на корточки друг против друга около фонаря, открыли мешочки.
   – Да, нам бы сообразить, что никакой холщовый мешочек не выдержал бы, – сказал Букрайт. – Тридцать-то лет… – Они высыпали деньги на пол. Каждый брал по монете, быстро осматривал, а потом складывал их около фонаря одну на другую, как дамки в шашках. При тусклом свете фонаря они осмотрели все монеты. – Но откуда он знал, что это будем мы? – сказал Букрайт.
   – А он и не знал, – сказал Рэтлиф. – Не все ли ему равно? Он просто приходил сюда каждую ночь и копал помаленьку. Знал, что, если станет копать две недели кряду, кто-нибудь непременно клюнет. – Он положил последнюю монету и сел на пол, дожидаясь, пока Букрайт кончит. – Тысяча восемьсот семьдесят первый, – сказал он [45].
   – А у меня – семьдесят девятый, – сказал Букрайт. – Есть даже одна, отчеканенная в прошлом году. Да, ты меня подвел.
   – Подвел, – сказал Рэтлиф. Он взял две монетки, и они ссыпали деньги обратно в мешки. Прятать их они не стали. Каждый оставил мешочек на своем одеяле, они задули фонарь. Стало светлее, и теперь они ясно видели, как Армстид сгибается, выпрямляется и снова сгибается по пояс в яме. Близился восход; три ястреба уже парили в желто-голубой вышине. Армстид даже головы не поднял, когда Рэтлиф с Букрайтом подошли; он копал, даже когда они остановились у самой ямы, глядя на него в упор. – Генри, – сказал Рэтлиф. Он наклонился и дотронулся до его плеча. Армстид повернулся и замахнулся лопатой, занеся ее ребром, и на ее острие, как на острие топора, стальным блеском засверкала заря.
   – Прочь от моей ямы, – сказал он. – Прочь от ямы.

2

   Повозки с мужчинами, женщинами и детьми, въезжавшие во Французову Балку со стороны дома Варнера, останавливались, от лавки подходили еще люди, спеша встать у загородки перед домом и поглядеть, как Лэмп и Эк Сноупсы вместе с негром-слугой Варнера, Сэмом, грузят мебель, сундуки и всякие ящики в фургон, стоявший задком вплотную к веранде. Это был тот же фургон, запряженный теми же мулами, которые в апреле привезли Флема Сноупса из Техаса, и три человека то и дело сновали взад и вперед, причем Эк или негр, пятясь, неуклюже протискивались с грузом в дверь, а Лэмп Сноупс бежал следом и без умолку, скороговоркой, давал всякие советы и указания, и хотя он поддерживал ношу, но так, чтобы ему не было тяжело, а погрузив ее в фургон, они шли назад и сторонились в дверях, когда миссис Варнер выбегала, нагруженная горшками и наглухо закрытыми банками с разными вареньями и соленьями. Стоявшие у загородки вслух называли каждую вещь – разобранная кровать, туалетный столик, умывальник и таз с такими же, как на умывальнике, цветами, кувшин, помойное ведро, ночной горшок, сундук, без сомнения с женскими и детскими вещами, деревянный ящик, как безошибочно определили женщины, с тарелками, ножами и кастрюлями и, наконец, крепко стянутый веревкой тюк коричневой парусины.
   – Что это? – сказал Фримен. – Похоже на палатку.
   – Палатка и есть, – сказал Талл. – Эк привез ее на той неделе из города, с вокзала.
   – Но ведь не собираются же они жить в Джефферсоне в палатке? – сказал Фримен.
   – Не знаю, – сказал Талл.
   Наконец все вещи были погружены; Эк с негром в последний раз протиснулись в дверь, миссис Варнер вынесла последнюю банку; Лэмп Сноупс еще раз сходил в дом и вышел со знакомым каждому плетеным чемоданом, потом вышел Флем Сноупс и, наконец, его жена. Она несла младенца, который был великоват для семимесячного, потому что, конечно, не стал дожидаться мая и родился раньше, и остановилась на миг, по-олимпийски высокая, на целую голову выше и своей матери, и мужа, в шерстяном костюме от городского портного, несмотря на летнюю жару, и хотя лицо ее, незрячее и застывшее, как маска, словно бы не имело возраста, румянец на щеках показывал, что ей нет и восемнадцати, при этом женщины в фургонах смотрели на нее и думали, что это первый шерстяной костюм от настоящего портного у них на Французовой Балке и что ей удалось-таки заставить Флема Сноупса купить ей кое-какие наряды, потому что не Варнер же купил их ей теперь, тогда как мужчины, стоявшие у загородки, думали о Хоуке Mаккэроне и о том, что каждый из них купил бы ей и костюм, и все прочее, что только ее душе угодно.
   Миссис Варнер взяла у нее ребенка, и они увидели, как Юла, подобрав одной рукой юбку вековечным, женственным, волнующим движением, поставила ногу на колесо и взобралась на сиденье, где уже сидел Сноупс, держа вожжи, а потом наклонилась и взяла ребенка у миссис Варнер. Фургон тронулся, подрагивая на ходу, лошади повернули, пересекли двор и через открытые ворота выехали на улицу, и это было все. Это и было прощанием, если только вообще было сказано «прости», и повозки, стоявшие у дороги, со скрипом тронулись, а Фримен, Талл и остальные четверо с облегчением повернулись, не сходя с места, и стояли теперь спиной к загородке, с одинаково серьезным, чуть грустным, а может, даже отрезвевшим видом, едва взглянув на фургон, который выехал из ворот и поравнялся с ними, и мимо проплыла клетчатая кепка, медленно и размеренно жующая челюсть, крошечный галстук и белая рубашка; а рядом другое лицо, невозмутимое и прекрасное, но лишенное всякого выражения, словно у статуи или у мертвеца, не глядевшее на них и вообще ни на что вокруг.
   – Пока, Флем, – сказал Фримен. – Когда понатореешь в стряпне, приготовь мне хороший бифштекс.
   Он не ответил. Быть может, он даже и не слышал ничего. Фургон удалялся. Все еще не двигаясь с места, они глядели ему вслед и видели, как он свернул на старую дорогу, где целых двадцать лет, не считая последних двух недель, не было никаких иных следов, кроме отпечатков копыт белой Варнеровой лошади.
   – Эдак ему придется сделать крюк в добрых три мили, чтобы снова выехать на джефферсонскую дорогу, – сказал Талл озабоченно.
   – А может, он хочет прихватить эти три мили с собой в город и выменять их у Аарона Райдаута [46] на вторую половину ресторанчика, – сказал Фримен.
   – А может, он выменяет их у Рэтлифа с Букрайтом и Армстидом еще на что-нибудь, – сказал третий: его фамилия тоже была Райдаут, он был братом того, городского Райдаута, и оба они приходились двоюродными братьями Рэтлифу. – В городе он и Рэтлифа увидит.
   – А чтоб увидеть Армстида, нет нужды тащиться в такую даль, – сказал Фримен.
   Дорога уже не походила на старый, почти изгладившийся шрам. Теперь она была наезжена, потому что неделю назад прошел дождь, и трава, не топтанная вот уже почти тридцать лет, сохранила четыре отчетливых следа: два по краям – от железных ободьев колес и два посредине, где ступали лошади, каждый день, с того самого первого дня, когда сюда свернула первая упряжка, и ветхие скрипучие повозки, облезлые пахотные лошади и мулы, мужчины, женщины, дети оказались в каком-то другом мире, попали в другую страну, в другое время, в день без названия и числа.
   Там, где песок темнел, спускаясь к мелкому ручью, а потом снова светлел на подъеме, многое множество спутанных, перекрывавших друг друга следов колес и подков ошеломляло, как крики в пустом соборе. Потом впереди, у дороги, открывалась вереница повозок, а в повозках на корточках сидели дети, рядом с ними, на плетеных стульях, – женщины, укачивающие младенцев и, когда подходил срок, совавшие им грудь, а мужчины и дети постарше молча стояли вдоль изломанной, увитой жимолостью железной загородки, глядя, как Армстид без передышки копает землю на холме, в старом саду. Они приезжали глядеть на него вот уже две недели. С того первого дня, когда первые жители округи увидели его и принесли об этом весть домой, люди стали приезжать в повозках и верхом на лошадях или мулах издалека, за десять и пятнадцать миль, мужчины, женщины и дети, восьмидесятилетние старики и грудные младенцы, по четыре поколения в одной старой разбитой повозке, еще обсыпанной засохшим навозом, или сеном, или мякиной, и, сидя на повозках или стоя у загородки, чинно, словно в гостях, смотрели на него, затаив дыхание, как глазеют на ярмарочного фокусника. В тот первый день, когда первый из них слез на землю и подошел к загородке, Армстид с трудом вылез из ямы и, замахнувшись лопатой, бросился на него, волоча негнущуюся ногу, ругаясь хриплым, бессильным, задыхающимся шепотом, и отогнал его. Но скоро он присмирел; он словно бы не замечал их, когда они, стоя у загородки, глядели, как он вгрызается в землю, перепахивает холм вдоль и поперек, изнемогая в своем неистовом упорстве. Но никто больше не пытался войти в сад, и теперь ему докучали только мальчишки.
   К середине дня дальние начинали разъезжаться. Но всегда были такие, которые оставались, хотя из-за этого они не успевали потом засветло выпрячь лошадей, задать им корм и подоить коров. Наконец, уже на закате, подъезжала еще одна, последняя повозка – пара заморенных, худых, как отощавшие зайцы, мулов, кривые, кое-как стянутые проволокой, немазаные колеса, – и стоявшие у загородки оборачивались и молча смотрели, как женщина в серой мешковатой одежде и выцветшей шляпе слезала на землю, доставала из-под козел жестяное ведерко и шла к загородке, за которой ее муж работал, не разгибая спины, безостановочно, как метроном. Она ставила ведерко в угол, по ту сторону загородки, и стояла, не шевелясь, в серой одежде, падавшей жесткими, словно вырубленными из камня, складками на ее грязные шлепанцы, прижав руки к животу под фартуком. Смотрела ли она на мужа, никто не мог бы сказать; смотрела ли она вообще на что-нибудь, никто не знал. Потом она поворачивалась, шла назад к повозке (ей нужно было еще задать скотине корм, подоить корову и приготовить ужин детям), залезала на козлы, брала в руки веревочные вожжи, заворачивала мулов и уезжала. А следом за ней уезжали и последние зрители, и Армстид оставался один на темнеющем холме, зарывая себя в густеющие сумерки, как заведенная игрушка, с нелепым, чудовищным упорством, надрываясь от напряжения, словно игрушка оказалась слишком хрупкой для такой работы или пружина была заведена слишком туго. Жарким солнечным утром, сидя на галерее Варнеровой лавки с табачной понюшкой в щепоти или жвачкой за щекой, или вечером, в косых лучах заката, встретившись на безлюдном перекрестке дорог, люди толковали об этом, и весть передавалась с повозки на повозку, с повозки конному, от конного другому конному и с повозки или от конного пешему, остановившемуся у ворот или у почтового ящика.
   – Он все там?
   – Все там.
   – Он себя в гроб вгонит. Что ж, не велика потеря.
   – По крайности, для его жены.
   – Что и говорить. Не придется ей каждый день возить ему харчи. А все этот Флем Сноупс.
   – Что и говорить. Другой бы такого не сделал.
   – Где уж тут другому. Генри Армстида, конечно, кто хочешь проведет. А вот Рэтлифа и впрямь не провести никому, кроме Сноупса.
   И в это утро, хотя одиннадцатый час был только в начале, у загородки уже собралась обычная толпа, и когда подъехал Сноупс, даже те, что собирались в город, как и он, все еще были там. Он не свернул с дороги на обочину. Вместо этого он проехал вдоль длинного ряда повозок, и женщины с детьми на руках глядели на него, повернув головы, и мужчины, оборачиваясь, тоже глядели на него, серьезные, хмурые, глядели, не отрываясь, а он остановил фургон и сидел на козлах, беспрерывно, размеренно жуя и глядя поверх их голов в сад. И, как бы следуя за его взглядом, люди у изломанной загородки повернули головы и увидели, как из кустов в дальнем конце сада вынырнули двое мальчишек и, крадучись, стали подбираться к Армстиду сзади. Он не поднял головы, даже не перестал копать, но, когда мальчишки были от него футах в двадцати, быстро повернулся, выскочил из своего рва и бросился на них, занеся лопату. Он не закричал; даже не выругался. Он просто бросился на них, волоча ногу, спотыкаясь о выброшенные из ямы комья земли, постепенно отставая. И когда они нырнули обратно в кусты, Армстид все бежал, а потом, споткнувшись, упал ничком и остался лежать, а люди за загородкой смотрели на него, и стало так тихо, что слышно было его тяжелое, свистящее дыхание. Потом он встал, сперва на четвереньки, как ребенок, поднял лопату и вернулся к своему рву. Он не взглянул на солнце, чтобы узнать время, как обычно делает человек, прерывая работу. Он пошел прямо ко рву, торопясь, мучительно медленно и трудно передвигая ноги, и его худое небритое лицо было теперь совсем безумным. Он залез в ров и начал копать.
   Сноупс отвернулся и сплюнул через колесо фургона. Он легонько дернул вожжи.
   – Но-о! – сказал он.