Билл Варнер давно вернулся к привычному укладу своего ленивого, но плодоносно-беспечального существования, а может, и не порывал с ним вовсе. Лавку он не навещал с начала июля, с самого Дня Независимости [8]. А поскольку Джоди тоже в лавке не появлялся, и в наступившем августовском вялом и застойном межсезонье, покуда не вызрел хлопок, делать было решительно нечего, то стало и впрямь похоже, будто все бразды и нити власти – не только в смысле владычества в лавке, но и по части извлечения доходов, самого, наконец, права собственности – прибрал к рукам приземистый субъект в неуклонно засаливающейся белой рубахе и до неуязвимости никчемном галстучке, тот самый, что высидел все эти бесхозно сиротеющие дни, молчаливо затаившись в опутанной густым хитросплетением теней пахучей внутренности всеми покинутой лавки, изрядно напоминая белесого, раздувшегося паука какой-нибудь всеядной, хотя и неядовитой породы.
   А произошло это в сентябре. Вернее, началось, хотя сперва никто не понял, к чему дело клонится. Коробочки хлопка раскрылись, и начался их сбор. Однажды утром первый из тех, кто приехал сдавать хлопок, наткнулся в лавке на Джоди Варнера. Дверь хлопкоочистителя была распахнута: варнеровский кузнец Трамбл со своим подмастерьем и негром-кочегаром возились с локомобилем – осматривали его, проверяя перед началом сезона; тут из лавки появился Сноупс, прямиком пошел в сарай хлопкоочистителя и исчез из виду и, на какое-то время, из памяти тоже. И только когда вечером лавка закрылась, все вдруг поняли, что Джоди Варнер просидел в ней весь день. Но даже и этому не придали большого значения. Подумали, что Джоди сам же и послал приказчика присмотреть за открытием хлопкоочистителя – заленившись, переложил на него свою всегдашнюю обязанность и временно принял дела в лавке, благо там можно посидеть в холодке, зато когда машина хлопкоочистителя запыхтела и начали прибывать первые груженые подводы, у всех словно глаза раскрылись. Потому что в лавке по-прежнему торчал Джоди, шаря по полкам и суетясь из-за медяков, тогда как приказчик весь день просидел на табурете, следя за балансиром весов, покуда подводы в очередь заезжали на них, перед тем как стать под всасывающую трубу хлопкоприемника. Прежде Джоди и здесь и там успевал. То есть в основном-то он посиживал у весов, предоставив безнадзорную лавку самой себе, – да она и так вечно стояла без присмотра – правда, временами, единственно чтобы устроить себе передышку, он оставлял чей-нибудь воз на весах и уходил, и очередь застывала минут на пятнадцать или даже на сорок пять, пока он в лавке, хоть там и покупателей за это время могло ни одного не случиться, только зеваки, благодарные слушатели его трепотни. Ну так что ж, все и так шло как по маслу. А теперь, когда их стало двое, почему бы одному не посидеть в лавке, пока другой занят взвешиванием, и почему бы Джоди не передоверить взвешивание приказчику? Догадка холодом повеяла на них, когда…
   – Вот оно, – сказал Рэтлиф. – Понял! Что Джоди торчит тут – это бы еще полбеды. А вот кто ему велел этак торчать-то? – Он поглядел на Букрайта, Букрайт на него. – Всяко не дядя Билл. И лавка и хлопкоочиститель чуть не сорок лет уже на пару работают, и всегда Джоди управлялся с ними в одиночку. А у дяди Билла не те годы уже, чтобы запросто менять привычки. Да уж. Хорошо, а вывод?
   С галереи можно было наблюдать за обоими. Люди подъезжали на придавленных грузом подводах, выстраивали их вереницей на обочине, уткнув мулов мордами в задок впереди стоящей повозки, и ждали своей очереди поставить воз на весы, а потом под всасывающую трубу, спешиться и, намотав вожжи на подвернувшийся столбик, взойти на галерею, с которой видно было неподвижное, непроницаемое, непрестанно жующее лицо приказчика, царственно восседавшего перед балансиром весов, суконную кепку, крошечный галстук бабочкой, тогда как из лавки то и дело слышались отрывистые, ворчливые бурканья, которыми Варнер отзывался, когда покупатели вынуждали его проронить слово. То и дело кто-нибудь из наблюдателей сам заходил в лавку купить плитку табаку или жестянку с нюхательной засыпкой, в которых толком-то и нужда еще не приспела, либо просто хлебнуть водицы из можжевеловой бальи. Дело в том, что в глазах Джоди появилось нечто, чего прежде не наблюдалось, – некая тень, не то досада, не то раздумье, не то затаенное предчувствие; еще все-таки не обида, но уже какая-то растерянность Именно этот момент всем вспоминался позже, года два или три спустя, когда они говорили друг другу– «Это было, когда он Джоди обскакал», правда, Рэтлиф вносил поправку: «То есть ты хочешь сказать, когда до Джоди это доходить начало».
   Но все это маячило еще где-то в будущем. А сейчас с галереи просто смотрели, наблюдали, ничего не упуская. Весь тот месяц каждый день с восхода и до заката воздух дрожал от быстрого стука локомобиля; подводы вереницей тянулись к весам и одна за другой подъезжали под трубу хлопкоприемника. То и дело приказчик через дорогу переходил к лавке, весь – и штаны, и кепка, и даже галстучек – облепленный клочками хлопка; фермеры, коротавшие время на галерее в ожидании своей очереди к трубе или к весам, смотрели, как он заходит в лавку, а через мгновенье оттуда доносился его голос – коротко и деловито что-то бормотнет, и все. Но уж теперь Джоди Варнер не выходил, как бывало, вместе с ним постоять чуток у дверей, и все взгляды следили только за широкой, коренастой фигурой приказчика – как его бесформенная, зловеще осанистая и безвозрастная спина удаляется к хлопкоочистителю. После того как хлопок собрали, пропустили через очиститель и продали, подошло время, когда Билл Варнер обычно рассчитывался со своими арендаторами и должниками. Прежде он делал это сам, один, не позволяя даже Джоди помогать себе. На этот раз он уселся за конторку перед железным сейфом, и тут же, у его колена, Сноупс – на ящике с гвоздями, листает гроссбух. В подземельной тесноте помещения, увешанного по стенам полками с консервами и заваленного всяческой хозяйственной утварью, а теперь еще и набитого терпеливыми пропахшими землей людьми, которым только бы дождаться послушно и почти безропотно принять любую плату, которую Варнер начислит им за год работы, Варнер и Сноупс напоминали белого купца и его попугайски натасканного подручного из туземцев где-нибудь в африканской фактории.
   К благам цивилизации подручный приобщался быстро. Никто не знал, сколько платит ему Варнер, знали только, что Варнер в жизни никогда денег на ветер не бросал. Однако человек, который пять месяцев назад ездил на работу восемь миль туда и восемь обратно на тягловом муле в облезлом, бросовом седле, таская за собой жестяной бидончик с холодной вареной репой и горохом, – этот человек теперь не только способен был, словно какой-нибудь коммивояжер, оплачивать койку с бельем и накрытый стол, но еще и одолжил кому-то из односельчан изрядную сумму денег (с каким обеспечением и под какие проценты, об этом молва умалчивает), а к концу страды, прежде чем последний хлопок был пропущен через очиститель, все уже знали, что в любой момент у него можно занять какую угодно сумму от двадцати пяти центов до десяти долларов, если заемщик не поскупится на проценты. Следующей весной Талл, пригнав в Джефферсон гурт скота для отправки по железной дороге, зашел проведать заболевшего Рэтлифа – у того обострилось застарелое воспаление желчного пузыря, и он лежал у себя, в собственном доме, в котором хозяйство вела его вдовая сестрица. Талл рассказал Рэтлифу о том, что большое стадо захудалых беспородных коровенок, зимовавшее на ферме, которую папаша Сноупс и на другой год продолжал арендовать у Билла Варнера, за то время, пока Рэтлифа возили в больницу в Мемфис, делали ему операцию и пока он лежал дома, мало-помалу вновь обретая интерес к происходящему вокруг него, – это самое стадо постепенно и неуклонно росло, а потом вдруг в одну ночь исчезло, и его исчезновение совпало с появлением стада толстеньких чистокровных герефордовских коров совсем на другом пастбище, совсем в другом месте – на ферме, которую Варнер держал для себя, никому в аренду не отдавая, словно одно стадо, оземь грянувшись, перенеслось и перевоплотилось в другое, полностью и без потерь, разве что видом стало попригляднее и явно ценой подороже, и только позже стало известно, что коровы эти попали на Варнерово пастбище при помощи изъятия залога по просроченной закладной, номинально принадлежавшей Джефферсонскому банку. Букрайт и Талл оба наведывались к Рэтлифу и оба об этом рассказали.
   – Может, они все это время в сейфе хранились? – слабо отозвался Рэтлиф. – А что Билл говорит – чьи они?
   – Говорит, что Сноупса, – ответил Талл. – Он говорит: «Спроси этого пройдоху, с которым Джоди якшается».
   – Ну, и ты спросил?
   – Букрайт спрашивал. А Сноупс говорит: «Они на пастбище Варнера». А Букрайт ему: «Но Билл говорит, что они твои». А Сноупс отвернулся, сплюнул и говорит: «Они на пастбище Варнера».
   По болезни Рэтлиф и еще кой-чего не видел. Только слышал – донесся до него подержанный слушок, правда, к тому времени Рэтлиф уже шел на поправку и в силах был сам домыслить, разобраться, что к чему, с его-то жадным до новостей, цепким умом, пока сидел, обложенный подушками, в кресле у окна, задумчивый и непроницаемый, следил за приходом осени, вдыхая крепкий, пьянящий дух октябрьских полдней, и представлял себе, как однажды весенним утром – этой, второй весной – некто Хьюстон, сопровождаемый по пятам собакой – великолепным гончим псом, огромным, в голубоватых подпалинах – подвел лошадь к кузнице и увидел там незнакомца, который, склонившись над горном, пытался развести огонь, плеская жидкостью из ржавой жестянки – молодой, ладно скроенный, мускулистый парень, – вот он обернулся, обнаружив доверчивое спокойное лицо с низким, по самые брови заросшим лбом, и сказал:
   – Здрасьте. Чего-то никак мне огонь не разжечь. Плесну керосином, а он еще хуже гаснет. Глядите. – Он снова приготовился плеснуть из банки.
   – Постой, – сказал Хьюстон. – Это у тебя точно керосин?
   – Она на полке, вон там стояла, – ответил тот – Похоже, как раз керосин в таких банках держат. Немножко ржавенькая, но, опять же, в жизни не слыхивал, чтоб даже ржавенький керосин гореть отказывался. – Хьюстон подошел, взял у него жестянку и понюхал. Парень смотрел на него. Породистый гончак сидел в дверях и смотрел на них обоих. – Что, разве не керосином пахнет?
   – Дерьмом, – сказал Хьюстон. Он поставил жестянку обратно на закопченную полочку над горном. – Ты вот что. Выкинь из горна всю эту дрянь. Все равно сызнова разжигать придется. Где Трамбл?
   Трамбл – это был кузнец, который заправлял в кузне вот уже почти двадцать лет, вплоть до того утра.
   – Не знаю, – сказал парень. – Когда я пришел, тут никого не было.
   – А ты что тут делаешь? Это он тебя прислал?
   – Не знаю, – ответил парень. – Меня мой двоюродный брат на работу взял. Сказал мне, чтобы я пришел с утра и развел огонь и до его прихода сам справлялся. Но этим керосином плеснешь…
   – А кто этот твой двоюродный брат? – спросил Хьюстон.
   В ту же секунду изможденная старая кляча подтащила разболтанно погромыхивающую двухместную коляску, одно из колес которой не разваливалось только благодаря примотанным проволокой двум скрещенным рейкам; казалось, только инерция вращения удерживает его в целости и стоит ему остановиться – оно тут же рассыплется грудой щепок. В коляске сидел другой незнакомец – одетый словно с чужого плеча, тщедушный человечек с пронырливым хорьим лицом, который остановил коляску, так заорав на лошадь, как будто их разделяло по меньшей мере кукурузное поле, вылез из коляски и вошел в кузницу, уже вовсю болтая.
   – …утречко, доброе утречко, – говорил он, шныряя маленькими острыми глазками. – Лошадку подковать надумали? Правильно, правильно: коню подкова – лучшая обнова. Справный жеребчик. Тут, правда, по дороге мне такая лошадка попалась – куда вашему-то! Ну ничего, любишь меня, люби моего коня, которому в зубы не смотрят, а кабы ему, сивому, да черну гриву, так был бы буланый. В чем дело? – сказал он парню в фартуке. Вдруг замер, но, казалось, продолжал неистово суетиться, словно позиция и пространственная наполненность его одежды никоим образом не давали возможности судить о том, что делает в ней его тело, если вообще оно все еще было в ней.
   – Ты что, еще и огня не развел? А ну-ка… – Он ринулся к полке; казалось, он перенесся к ней, нисколько не усугубив впечатления неистовой суеты, и, прежде чем кто-либо успел пошевельнуться, уже снял жестянку, понюхал и приготовился выплеснуть ее содержимое в горн. В последний миг Хьюстон все же перехватил его руку, отобрал жестянку и вышвырнул ее за дверь.
   – Не успел у одного эту свинячью мочу отобрать, тут же другой лезет, – проворчал Хьюстон. – Что тут, к дьяволу, происходит? Где Трамбл?
   – А, так вы насчет того, который раньше тут был? – сказал вылезший из коляски. – Ему прекратили аренду. Оно конечно: старый волк знает толк, зато новая метла метет добела. Теперь эту кузницу арендую я. Моя фамилия Сноупс. А. О. Сноупс. А это мой двоюродный брат, тоже Сноупс. Эк Сноупс его зовут.
   – Плевать мне на то, как его зовут, – нимало не успокоился Хьюстон. – Он лошадь-то хоть подковать может? – И снова пришлый обернулся к парню в фартуке, заорав на него, как только что орал на лошадь:
   – Живо-живо! Давай разводи огонь!
   Понаблюдав немного, Хьюстон сам взялся за дело, и огонь разгорелся.
   – Ничего, насобачится, – сказал пришлый. – Всему свой черед. Руки у него откуда надо растут, хоть сноровки той, может, и нет еще, но это ж всякий бык теленком был. Взялся за гуж – полезай в кузов. Где хотенье, там и уменье. Вот увидите, через день-другой приноровится и подкует любую лошадь не хуже хоть Трамбла, хоть кого угодно.
   – Я сам своего коня подкую, – сказал Хьюстон. – Пускай он мехами поддувает. На это небось сноровки много не надо.
   Но едва лишь подкова зашипела в лохани, пришлый вновь ринулся вперед. Не только Хьюстона, но и себя самого, казалось, захватив врасплох, он с хорьей верткостью метнулся – причем одежда болталась на нем настолько независимо и отдельно, что поймать, смирить можно было только сюртук, тогда как тело в нем все равно добьется своего, навредит, напортит, и в тот же миг, когда намерение воплощалось, весь яростный клубок энергии мгновенно разматывался, – вклинился между Хьюстоном и приподнятым копытом, нахлобучил подкову, вторым ударом молотка загнал гвоздь в живую мякоть и тут же полетел, как был, с молотком в руке, в усадочную лохань, отброшенный рванувшимся конем, которого Хьюстон вдвоем с парнем в фартуке в конце концов оттеснили обратно в угол и держали, пока Хьюстон не выдрал гвоздь и не отшвырнул его вместе с подковой туда же, в угол, потом свирепо выволок коня вон, а пес поднялся и спокойно занял положенное ему место в нескольких шагах позади хозяина.
   – А Биллу Варнеру можете передать, если его это заботит, во что я черта с два теперь' поверю, – крикнул на прощанье Хьюстон, – что коня подковывать я поведу в Уайтлиф.
   Кузница была как раз напротив лавки, через дорогу. На галерее уже сидели несколько человек, и они видели, как Хьюстон, сопровождаемый своим царственно спокойным, огромным псом, уводил коня. И для того чтобы взглянуть на одного из незнакомцев, им даже дорогу переходить не пришлось, поскольку тот, что поменьше ростом и постарше – одетый в сюртук, который будет казаться на нем чужим даже в день, когда, по окончательной ветхости, разлезется у него на плечах, – тотчас подошел к лавке, поведя пронырливым остреньким личиком с пронзительно горящими, бегающими глазами. Поднимаясь по ступенькам, он уже запросто здоровался с собравшимися. Не умолкая, вошел в лавку, где продолжал свою трескотню, быструю и бессмысленную, словно не наделенное разумом существо, неведомо о чем болтающее само с собой в пустой пещере. Снова показался в дверях, продолжая болтать:
   – Ну, джентльмены, старому стариться, новому расти. Конкуренция – двигатель торговли, и хоть выше лба уши не растут, но уж все в свой срок: придет времечко, вырастет из семечка, ведь у нашего мальчонки дай Бог каждому ручонки. Конечно, старый волк знает толк, зато новая метла выметет добела, причем старого пса новым штукам не научишь, а уж новый, молодой, да коли взялся с головой… Век живи, век возись, была бы охота – заладится работа. Ну да ладно: день долог, да час дорог, бездельники да балагуры огурцом телку зарезали. Разрешите откланяться, джентльмены.
   Спустился, залез в коляску, по-прежнему тараторя, то поучая того, второго, который был в кузне, то обращаясь к своей костлявой кляче, – и все одним духом, без малейшей заминки, по которой можно было бы судить о том, кому в данный момент его слова адресованы. Он отъехал, все общество на галерее проводило его глазами абсолютно невозмутимо. К концу того дня все побывали в кузне, один за другим переходили дорогу – полюбопытствовать, что там еще за незнакомец завелся, поглядеть на его спокойное, невыразительное, доверчивое лицо, казавшееся всего лишь подставкой для соломенной копны, венчавшей череп, безобидное, словно узор по краю ковра. Кто-то пригнал фургон со сломанной осью. Новый кузнец сумел-таки починить ее, хотя на это у него ушло почти все утро, причем работал он не прерываясь, но словно спал на ходу, будто все, что в нем было живого, витало в неведомых далях, поглощенное каким-то другим, более интересным занятием, тогда как работа, которую выполняли его руки, совершенно его не занимала, вкупе с деньгами, за нее причитавшимися; озабоченный, косолапый, неуклюжий, он словно топтался на месте, но дело в конце концов сделал. В тот же день к вечеру появился Трамбл, прежний кузнец. Но если кто из сидевших на галерее надеялся, что появление человека, который до вчерашнего вечера считал себя на службе у общины, окажется занятным зрелищем, то таких ждало разочарование. Вдвоем с женой он проехал по поселку в фургоне, груженном домашним скарбом. На свою осиротевшую кузню он если и оглянулся, то этого никто не заметил – суровый крепкий старикан и хороший мастер, к которому вплоть до того дня никто особо не присматривался. Уехал, и больше его никогда не видели.
   Несколькими днями позже на галерее стало известно, что новый кузнец живет в одном доме со своим двоюродным братцем (или кем они там друг другу приходились – толком-то степень родства так и осталась невыясненной), с этим Флемом, и спали они вдвоем на одной кровати. Еще через шесть месяцев кузнец взял в жены одну из дочерей хозяина, у которого оба жили и столовались. А через десять месяцев после этого он уже покачивал детскую коляску (когда-то, а может, и все еще принадлежавшую Биллу Варнеру, как и седло братца), толкал ее перед собой по воскресеньям, расхаживая по поселку в сопровождении пяти– или шестилетнего мальчика, сына от прежней жены, и, хотя ни о ней, ни об этом его сыне никто в поселке раньше не знал, сам факт их существования свидетельствовал о наличии в его личной жизни – интимной во всяком случае – проворства и действенной мощи гораздо больших, чем проявлялось на поверхности той стороны его бытия, которую можно назвать общественной. Но все это обозначилось позже. Нынче же можно было понять только, что в поселке появился новый кузнец, человек работящий, покладистый и даже великодушный, правда, страдающий некоторой рассогласованностью движений, из-за которой всякий замысел или проект, в чем-либо выпирающий за тесные границы его возможностей, был обречен: все распадалось, теряясь в нагромождении мертвых кусков дерева, ржавых железок и косных инструментов.
   Два месяца спустя Флем Сноупс выстроил в поселке новую кузницу. То есть он, естественно, нанял для этого строителей, но сам почти безотлучно наблюдал за постройкой, лично присматривая за работами. Мало того, что это было первым из его начинаний в самом поселке, когда его, Флема, непосредственное участие в деле стало явным и заметным, но к тому же впервые он не только признавал себя движущим началом, но и положительно это утверждал, спокойно и без обиняков заявляя, что его затея служит единственно тому, чтобы людям снова было где пристойным образом ремонтировать свою справу Он закупил через лавку по себестоимости совершенно новую оснастку и нанял молодого фермера, который в перерывах между севом и сбором урожая подрабатывал, бывало, у Трамбла подмастерьем. И месяца не прошло, а новая кузница уже обслуживала всех прежних клиентов Трамбла, зато спустя три месяца Сноупс ее продал – вместе с клиентурой, репутацией и новой оснасткой – Варнеру, взамен получив старое помещение со старыми инструментами, которые он продал утильщику, перевез новую оснастку в старую кузню, а новую продал какому-то фермеру под коровник, причем даже за перевозку наковален и горна ему не пришлось платить, и к новому кузнецу пристроил своего родственника подмастерьем – ход, после которого даже Рэтлиф сбился со счета прибылей Сноупса. «Ну что ж, об остальном не трудно догадаться», – сказал себе Рэтлиф, сидя у солнечного окошка, бледный, но в общем-то вполне поправившийся. Он словно бы видел воочию: внутренность лавки, вечер, дверь заперта изнутри, на столе горит лампа, в кругу света голова непрестанно жующего приказчика, тогда как Джоди Варнер возвышается над ним и даже присесть не в состоянии; при этом в глазах у него уже гораздо больше понимания, чем прошлой осенью, а сам он, вздрагивая и поеживаясь, говорит дрожащим голосом: «Хочу прямо и откровенно тебя спросить, и ответ мне нужен тоже простой и ясный. Сколько еще терпеть? До каких пор это будет длиться? Во сколько же обойдется мне уберечь от пожара один несчастный сенной сарай?»

2

   После болезни вид у него был еще не ахти, когда, поставив в ближнем проулке бричку, запряженную парой низкорослых кряжистых лошадок, разжиревших и залоснившихся после целого года праздности, и груженную очередной запертой в собачью конуру машинкой, он сидел за стойкой маленького окраинного ресторанчика, которым владел на паях с компаньоном, хотя и не участвуя в деле непосредственно, но половину прибылей получая, – сидит, в руке чашечка кофе, а в кармане контракт на продажу пятидесяти коз одному северянину, который недавно занялся устройством козьего ранчо в западной части округа. То есть не совсем так: это был субконтракт, перекупленный из расчета по двадцати пяти центов за козу у первоначального подрядчика, который от северянина должен был получить по семьдесят пять центов за козу, но чуть не загубил дело. Рэтлиф перекупил у него контракт, потому что прослышал о стаде из пятидесяти с лишним коз, обретавшемся в довольно глухом углу округа неподалеку от поселка Французова Балка; первоначальному подрядчику это стадо найти не удалось, а Рэтлиф знал, где оно, и был уверен, что козы достанутся ему, как только он предложит их владельцу на равных разделить с ним прибыль.
   Предстояло ехать на Французову Балку, хотя когда именно, он не знал и сам: все было никак не собраться. На Французовой Балке он уже год как не был. Ожидаемая поездка радовала его не только предвкушением ловкой сделки – что само по себе куда важней банальной выгоды, – он чувствовал счастливое волнение главным образом оттого, что встал наконец с постели, что может ехать куда заблагорассудится – пусть чуточку превозмогая слабость, зато как все: впивая солнышко и свежий воздух, свободно двигаясь и разговаривая и заключая сделки, причем немалая толика удовольствия состояла в том, что никуда он еще не поехал, и ничто на свете не в силах заставить его выехать прежде, чем он сам того пожелает. Слабости он уже почти не чувствовал, а просто роскошествовал, упиваясь блаженной истомой выздоровления, в каковом состоянии время, спешка, часы, минуты, у которых здоровое тело в рабстве и во сне и наяву, текут для выздоравливающего словно вспять, – время лживо и раболепно ластится, потворствуя телесным радостям вместо того, чтобы неумолимо тащить за собой тело, как упирающегося колодника. Так он и сидел, отощавший, в чистой синей рубашке, ставшей вдруг очень свободной в вороте, но выглядел уже совсем здоровым: лицо словно отмылось, посвежело, но все еще хранило следы ровного коричневого загара, и на мысль о смертельной бледности ничто не наводило, напротив, посвежевшая матовость кожи источала здоровье, подобно незаметному, не имеющему запаха лесному цветку, распустившемуся вдогон зиме, прямо среди тающего снега – так и сидел, баюкая в тонкой руке чашечку кофе и рассказывая трем-четырем слушателям о том, как прошла операция, своим всегдашним умудренным, ироническим тоном, причем болезни не под силу оказалось изменить его голос, разве что сделать чуть глуше, и тут вошли еще двое. Это были Талл и Бук-райт. Из заднего кармана комбинезона у Букрайта торчал хлыст, намотанный на рукоять.
   – Здорово, ребята, – сказал Рэтлиф. – Что-то вы рано.