– Знаешь, кто?
   – Не всех, зато знаю, куда эти бюллетени регулярно посылают: в Сеуту, Тетуан, Ла-раче, Танжер, Вилья-Сиснерос и на Канарские острова.
   Керригэн устало проводит рукой по щекам; он еще не побрился, отчего кажется более мрачным и почему-то похожим на сыщика. С постаревшего лица на Гарсеса с любопытством смотрят горящие глаза.
   – А тебе удалось что-нибудь узнать?
   – Немного, но кое-что удалось.
   – Кое-что – это что? – настаивает Керригэн, не сразу затягиваясь.
   Снаружи толпятся звуки, в которых отражается суетливая повседневная жизнь медины: фразы, летящие из окна в окно и состоящие, кажется, из одних согласных, заглушающие их удары молота по наковальне, мяуканье котов, скрип несмазанной оси какой-то повозки…
   – Кое-что – это ящики с таинственным содержимым, которые, похоже, недавно прибыли в Географическую комиссию по границам.
   Гарсес подходит к столу и с задумчивым видом тоже начинает скручивать сигарету.
   – Продолжай, – и Керригэн слегка дотрагивается до него.
   Гарсес, меряя шагами комнату, рассказывает о споре, свидетелем которого стал в баре при казарме. Он говорит спокойно, стараясь не упустить ни одной детали. Керригэн, опершись о край стола и пощипывая нижнюю губу большим и указательным пальцами, внимательно слушает.
   – Допустим, в этих ящиках находится то, что мы с тобой предполагаем, – наконец говорит он. – Тогда мы должны выяснить, кто устанавливает торговые контакты, откуда берутся деньги для осуществления платежей и сколько офицеров стоит за этой операцией.
   – Все, кто читает издания Союза, – Гарсес кивает на лежащий на кровати бюллетень, – должно быть, убеждены, что коммунисты в Испании вот-вот начнут наступать. Если нам станут известны имена и звания подписчиков, мы поймем, с заговором какого масштаба имеем дело.
   – Конечно, но прежде всего нужно узнать, что в ящиках.
   Слабый луч света чертит на полу диагональ. Керригэн, стоя в глубине возле полки, начинает описывать штуковины, которые видел в лавке у зятя Исмаила.
   – Это хромированный цилиндр, заканчивающийся чем-то вроде рыбьего плавника, вот такого размера, – он разводит руки сантиметров примерно на сорок.
   – Он состоит из нескольких частей или нет?
   – Мне кажется, наконечник в виде плавника привинчен к основному корпусу, но я не уверен. А почему ты спрашиваешь?
   – Не знаю, но это может быть второй взрыватель.
   – Ну и?
   – Он дает определенный промежуток времени до второго взрыва и осложняет любые попытки дезактивации. Если я прав, то очень важно знать сопротивление материала и химический состав взрывчатки – тогда мы поймем, какой мощностью эта штука обладает.
   – А что ты откопал насчет вольфрама?
   – Добывается из минерала под названием вольфрамит, очень плотный и жаростойкий металл.
   – Следовательно, он годится для работы при высоких температурах и может быть использован для изготовления проводов высокого сопротивления и электрооборудования, так?
   Гарсес кивает.
   – Предприятие Клаппе Шлибена с центром в Гамбурге входит в компанию H amp;W, которую представляет Вилмер, а одна из важнейших составляющих деятельности этой компании – производство вооружений, возможно, тайком поставляемых в Танжер на грузовых судах Англо-марокканского транспортного объединения. И предположение о том, что частично они оплачиваются через частные компании материалами вроде вольфрама, который, в свою очередь, используется как сырье для производства вооружений, не так уж абсурдно. Хотя не знаю… – Керригэн замолкает, пытаясь разобраться в собственных выводах. – Если верить сэру Джорджу Мэйсону, Вилмер официально является немецким консулом во всем испанском Марокко, и Великобритания напрямую связана с ним в делах, касающихся не только поставок, но и деятельности Общества нежелезистых металлов. Извечная дипломатия фунта стерлингов! – восклицает он язвительно.
   – Дипломаты везде одинаковы – они служат и нашим, и вашим. Достаточно посмотреть на тех, кто посещает приемы и коктейли… – вслух размышляет Гарсес.
   Керригэн подходит к бару и начинает наливать в стаканы виски. Делает он это не спеша, гораздо медленнее, чем мог бы, будто последнее замечание друга навело его на мысль, которую он не решается с ходу высказать.
   – Да, – наконец говорит он, подавая Гарсесу стакан и намереваясь сменить тему, – интересный вчера был коктейль. Похоже, у твоей таинственной дамы странные друзья в Танжере.
   Гарсес поднимает стакан и задумчиво рассматривает его на свет.
   – Она тебе не внушает доверия, да?
   – Можно сказать и так, а можно иначе: это женщина, которая вызывает слишком много вопросов. Например, действительно ли она беззащитна или только выглядит таковой, кто знает? – Словно в подтверждение своих слов журналист пожимает плечами. – Поэтому мнение, которое может о ней сложиться, не так уж важно.
   – Мне кажется, ты вообще не слишком жалуешь женский пол.
   Керригэн ничего не отвечает, только слегка улыбается, по-прежнему держа в руке бутылку.
   – Когда доживешь до моих лет, поймешь, что лишь немногие женщины являются такими, какими кажутся.
   – Слушай, – говорит Гарсес, вытирая губы тыльной стороной ладони, – не надоедай мне сегодня своими нравоучениями, ладно? К тому же у тебя, наверное, не все всегда было так уж плохо.
   – Плохо? Да нет, дело не в этом. Просто женщины – гораздо менее серьезная проблема, чем одиночество, отвращение ко всему или физический упадок. Мы слишком поздно начинаем отличать любовь от гордости. А если ты просыпаешься чересчур озабоченным, всегда есть девочки из «Южного креста». С ними все просто, не нужно влюбляться и вести себя, как идиоту.
   – Но это не спасает от одиночества, – возражает Гарсес и смотрит на него ясным взором школьника.
   – Одиночество… – бормочет Керригэн сквозь зубы, устало улыбаясь. – Зато это спасает от печали, что немало, но особенно от обещаний, лжи и романтических устремлений спасти свои души. Вся беда в том, что секс маскируют чувствами. Редкостный идиотизм. Сегодня ты лежишь в постели с девушкой, а завтра можешь разбиться или умереть. Конечно, в моменты слабости вспоминаешь этот дурацкий жар и тоскуешь по нему, ну и что? Эти моменты проходят. Все проходит. Лучше тосковать, чем постоянно жить в смятении, пытаясь защитить то, что сам же и выдумал, терзаясь сомнениями, страхом телесного разрушения, страхом смерти и не знаю чего еще… Впрочем, эта тема мне надоела.
   – Любить тебя так, чтобы было похоже на след, оставляемый снегом, – мечтательно произносит Гарсес. – Снег обнажен, ни серебристых узоров, ни дороги, ни имени, ни души.
   – Поэзия все превращает в метафоры, а может быть, еще и извращает, в этом она сродни религии. – Керригэн смотрит на офицера и нехотя улыбается, словно отпуская ему грех долгой будущей жизни. – Сколько раз ты влюблялся?
   – Не знаю. Были две женщины, которые были мне не безразличны, но я бы не рискнул утверждать, что это настоящая любовь. Собственно, одна была еще девочка, лет пятнадцати или шестнадцати. Она всегда ходила мимо церкви Святого Христофора в форме гимназии доминиканок. Ее звали Лаура.
   – А другая?
   – С другой я познакомился в Шанхае, в кабаре «Барселона».
   – А… – говорит англичанин понимающе, и в комнате повисает многозначительная пауза. – Следовательно, в Эльсе Кинтане есть что-то от обеих.
   – Нет, у нее нет с ними ничего общего, это совсем другое. Когда видишь ее, задаешься вопросом, что делает ее столь непохожей на остальных.
   – Возможно, дело не только в ней, – замечает Керригэн.
   – Что ты имеешь в виду?
   – Мы, мужчины, движемся по жизни зигзагами, туда-сюда, толком не понимая, что происходит. Приехать в город, потанцевать с незнакомой женщиной, придумать ей прошлое… Думаю, когда-нибудь это случается со всеми.
   – А если бы я спросил о твоей самой большой любви, тебе было бы что рассказать?
   Керригэн медлит с ответом – не потому, что не знает его, а потому, что вопрос поднимает из глубины души тревогу и глухую боль. Он курит и молчит. Слышны лишь веселые голоса девушек, развешивающих белье на соседней крыше.
   – Я ведь не прошу вдаваться в интимные подробности, – оправдывается Гарсес, смущенный долгим молчанием корреспондента London Times.
   – Это-то как раз проще всего, но я все-таки тебе расскажу, – говорит Керригэн. -
   Однажды утром я лежал в постели, а рядом со мной лежала женщина с длинным и хрупким телом. Она спала, и ее безмятежность меня потрясла, хотя уже давно меня волновала только собственная персона. Шла война, я был в увольнительной. Когда она проснулась, я прикрыл глаза, чтобы тайком понаблюдать за ней. Она бесшумно подняла жалюзи, поставила на огонь чайник и вернулась в постель. Я очень хорошо помню холодный цвет неба и туман, типичный лондонский туман. Она была очень молода. Одной рукой она небрежно провела по розовому ореолу соска, а другую мягко просунула мне между ног и забыла ее там, будто это было самое подходящее для нее место. И все время, пока рука покоилась на моей плоти, я слышал шепот ее сокровенных мыслей. Никогда больше я не испытывал ничего подобного.
   – Это была она? – спрашивает Гарсес, показывая на фотографию размером с почтовую открытку, с которой на них смотрит женщина с каштановыми волосами и нежным безвольным ртом.
   Керригэн молча кивает.
   – А что произошло потом?
   – Все кончилось.
   – Почему?
   – Потому что любовь делает нас слепыми, – грустно говорит Керригэн. – Я не сумел понять, чего она хотела.
   – И ты больше никогда ее не видел?
   – Мы встретились однажды после войны у моста Саутворк, но тогда было уже слишком поздно. А потом я уехал в Африку.
   Керригэн нервно вертит в пальцах очередную незажженную сигарету. За плечом Гарсеса виден очерченный окном кусочек неба. Он смотрит на него сурово и равнодушно, потом прикуривает, с силой выпускает через нос дым и улыбается.
   – Вот видишь… – говорит он, смущенный, а может, и недовольный излишней откровенностью.
   Гарсес на другом конце комнаты, засунув руки в карманы брюк, покачивается с носка на пятку и, не зная что сказать, наблюдает за маленькими, в обрамлении мелких морщин глазами друга.
   – Вижу, – только и произносит он, понимая, что никакими словами не приободрить человека, на время сбросившего привычную броню.
   Так он стоит еще какое-то время, покачиваясь, со сжатыми в карманах кулаками. Это проявление не равнодушия, а уважения, ибо ценность дружбы измеряется порой именно умением сохранять дистанцию, пусть даже в один метр. Оба по-прежнему не произносят ни слова, погруженные каждый в себя и молчание: тактичное у Гарсеса, нелюдимое у Керригэна.
   Через несколько минут возникает Исмаил с почтой, здоровается, кладет принесенное на письменный стол и так же таинственно исчезает. Керригэн просматривает адреса, бронзовым ножом вскрывает телеграмму из London Times и быстро пробегает ее глазами. Между нахмуренными бровями появляются морщины, подчеркивая неровную линию носа, рот кривит недовольная гримаса. Гарсес со все возрастающим любопытством наблюдает за ним. Лицо Керригэна уже пылает от возмущения, он цедит какие-то английские слова, судя по тону, ругательства в адрес Фрэзера. В голосе звучат горечь и злость одновременно.
   – Плохие новости? – спрашивает Гарсес.
   – Это невероятно, – восклицает Керригэн раздраженно. – Он ничего не хочет знать. Я сообщаю ему данные, которые могут иметь огромное значение, а он ограничивается напоминанием, что моя работа состоит в регулярном посещении пресс-конференций и следовании указаниям советников посольства.
   Керригэн рвет телеграмму пополам, бросает обрывки на стол, потом подносит ко рту стакан, и лицо его немного разглаживается.
   – Сказать тебе одну вещь? – Прежде чем продолжить, он несколько секунд с вызовом смотрит на Гарсеса. – Теперь у меня нет никаких сомнений. Мы наткнулись на что-то серьезное.
   – Тогда нужно торопиться, – замечает Гарсес. – Я не могу надолго откладывать экспедицию, самое большее – до следующей недели. Правительство заинтересовано в развитии рыболовства на атлантическом побережье и в скорейшем заключении соглашений с проживающими на испанской территории племенами.
   – Хорошо, – заключает Керригэн, – постарайся разузнать что-нибудь об этих ящиках и не теряй из вида Рамиреса; возможно, и о твоей даме что-то выясним.
   И вдруг, уже с другим выражением, указывает на висящую на стене гравюру, где на фоне готических развалин изображена аллегорическая фигура нимфы с завязанными глазами и чашей в руке.
   – Золото или шпага, вино или яд, – таинственно изрекает он. – Никто не знает, что скрывает сердце женщины.
   Гарсес коротко кивает, глядя на изображение, на длинную, как у цапли, шею, обнаженную грудь, ощущая исходящие от картины слабые волны, затем возвращается к столу, берет стакан и медленно осушает его.
   – Посмотрим, что я смогу сделать, – говорит он сосредоточенно, словно пытаясь привести в порядок разбежавшиеся мысли. – А ты займись Вилмером, – добавляет он уже на пороге и поднимает в знак прощания руку.
   Оставшись один, Керригэн подходит к бюро и заводит фонограф. Легкая арабская мелодия наполняет комнату позвякиваньем бубенчиков. Это не традиционная марокканская музыка, а старинный плач kabilas [30], хоровое пение, родившееся в глубинах песков. Корреспондент London Times разваливается во вращающемся кресле – ноги на столе, голова откинута назад, глаза закрыты – и отдается во власть музыки, которая обволакивает очарованием, словно песня сирен. Он чувствует себя усталым, боль в шее не дает покоя. Под звуки припева перед глазами встает странно символичная фигура с картины, пейзаж ушедших веков, разрушенные башни и лиловые холмы на рассвете или, наоборот, на закате, эта женщина, не прекрасная и не уродливая, чуть улыбающаяся, новоявленная Джоконда с завязанными глазами, которая, кажется, движется и дышит, будто где-то в ее теле теплится жизнь, и в то же время ясно, что она обречена на смерть. Нечто инертное, беззвучное и бесплотное, слепое, как сама судьба. Это видение приводит Керригэна в уныние. Он мало спал, а усталость всегда вызывает в нем смятение
   чувств, навевает какие-то абсурдные, бредовые образы. Все эти символы: и женщина с картины, и музыка, словно отголосок богослужения, и смутное разочарование – хрупкие элементы, усиливающие физическое недомогание. «Мы любим не красоту, – думает он, – а поражение».

X

   Танжер, 15 ноября 1935 года, – пишет Эльса Кинтана, склонив голову над чистым листом.
   …Оказывается, ночи этого континента, одиночество и все случившееся наслаиваются в памяти друг на друга. Трудно защитить свое личное пространство от непрошеных гостей в виде вопросов, даже здесь, в городе, где нет невиновных. Я ждала тебя в номере отеля, на пристани, я до сих пор жду тебя… Но когда я вижу море, превращающееся вдали в горизонт, и воду с рассыпанными по ней фантастически зелеными бликами, я понимаю, что твой приезд – почти легендарное событие, которое никогда не произойдет. Возможно, это и к лучшему.
   Она хочет, чтобы голова была совершенно пустой. Подперев левую щеку и полулежа на столе у окна, она смотрит в темноту, как слепая, не в состоянии различить контуры мира – лишь инстинктивно ощутить их. Из густоты танжерской ночи рождаются воспоминания, наполненные предчувствиями, которые ей в свое время не удалось расшифровать. Она вспоминает безумие последнего дня, когда, открыв ставни, увидела вдали тучу пыли от скачущих галопом коней, блеск лакированных козырьков среди разбросанных гроздьями домов, сады на склонах, особую прозрачность воздуха, застывшего в преддверии беды. С другой стороны холма спускались арендаторы, вооруженные толстыми палками. Закон об аграрной контрреформе, принятый кабинетом консерваторов, свел на нет все, чего удалось достичь с 1931 года. Вот уже несколько дней крестьяне втайне вели какую-то деятельность – скупые жесты, недосказанные фразы, свирепые взгляды, но она, поглощенная неотложными делами более личного свойства, не обратила на это должного внимания. И вот теперь она неподвижно стояла за занавесками, лишь дыхание туманило стекло. Тогда она впервые увидела то, что с тех пор навсегда поселилось в ее ночных кошмарах. Дым, тянувшийся за черным автомобилем, который подъехал к дому и остановился во дворе у высохшего фонтана. Показавшиеся огромными силуэты двух мужчин с невыразительными лицами. Тот, что слева, весьма элегантен, в длинном пальто и надвинутой на глаза шляпе. Другой, потолще, – в синей фалангистской рубашке. Когда они спросили насчет Фернандо, кровь в висках забила тревогу, потому что она почувствовала в их словах решительность и жестокость ультиматума.
   В памяти возникают какие-то обрывки, отдельные сцены, которые только теперь наполняются движением, а тогда это были просто застывшие образы: пыльный двор, раскрытая навстречу холоду дверь, Фернандо на пороге, высокий и беззаботный, в распахнутой рубашке, будто ему некогда было застегнуть верхние пуговицы, приближающиеся голоса сборщиков оливок, рука, метнувшаяся за отворот пальто, высеченные изо льда глаза, сузившиеся от ненависти зрачки, яркий свет на побеленной стене, мгновенно вспыхнувший и погасший отблеск, словно воздух превратился в раскаленные уголья на вороной стали пистолета, который один из мужчин достал из кобуры. Она подозревала, что Фернандо замешан в каких-то темных делах, и не раз предостерегала от знакомства со всякими опасными личностями, но никогда ни о чем прямо не спрашивала; может быть, боялась узнать правду или услышать ложь, а может быть, ей просто было на это наплевать. Отвращение и малодушие помогали ей оставаться в неведении, вне реальности, не замечать спрятанных в усадьбе мешков, каких-то ночных встреч, странных сообщений, опубликованных в местной газете среди объявлений о спектаклях и продаже гитар, не вслушиваться в горячие споры, которые никто особенно не скрывал и которые она принимала за обычные ссоры за карточным столом…
   Она не знает, откуда взялись эта решимость, быстрота реакции и твердость; возможно, отдельные поступки действительно рождаются еще до того, как свершаются, существуя в бесконечной череде возможностей, которые никто не в состоянии предвидеть, и лишь неумолимый случай обязывает нас выбрать ту или иную. Когда она наконец поняла, что случилось, в руке у нее было короткоствольное ружье, палец судорожно сжимал спусковой крючок, а на земле валялись два окровавленных трупа. Потом раздались другие выстрелы, голоса, звуки ударов, топот бегущих ног, скрип дверей и передвигаемой мебели. А снаружи, в долине, тоже слышалась пальба – гвардия наступала на плотную толпу крестьян. Из домов выскакивали люди с головешками, кухонными ножами и другими предметами, которые могли служить оружием. Возбужденная, распалившаяся масса выплеснулась в речную долину, казалось, все горы поднялись во внезапном порыве, и она не могла понять, по каким таким причинам ее действия вдруг слились с этим общим движением, будто выстрелы послужили сигналом, чтобы неукротимая коллективная энергия вырвалась наружу, и вот уже кровь требует еще крови, и не просто пугает шрапнелью, но заставляет грохотать снаряды, и вот уже нет ничего, кроме гнева, гула и хаоса.
   Гвардейцы атаковали мужчин и женщин с красными платками и флагами, ножами вспарывали животы лошадям. Во всей долине бал правили огонь и сталь, стоял стон вселенского катаклизма, а она не понимала, на каком свете находится, куда ее хотят спрятать, сталкивалась с людьми, которые бежали в разных направлениях, попадая в собственные водовороты и выкрикивая лозунги, но она ни на что не обращала внимания. Наконец она очутилась под брезентом в кузове грузовика, среди мешков с оливками, с одним-единственным чемоданом, да и тот ей едва успели собрать. Прижав ладони к вискам, она сквозь отверстия в брезенте равнодушно смотрела на красно-лиловый пейзаж, уходивший все дальше и дальше, по мере того как грузовик с охрипшим мотором пробирался среди рытвин и впадин по направлению к Альхесирасу. Она думала обо всем случившемся со странным спокойствием: руки на коленях, вопрошающий взгляд, будто до сих пор не поняла причинно-следственной связи событий; единственное, что ее занимало, – это замедленные движения тех двух неизвестных, как они сначала отшатнулись к автомобилю, а потом упали на колени в грязь бесформенной окровавленной массой, и еще тот необъяснимый факт, что она спасла жизнь человеку, которого уже не любила.
   Она едва помнит путешествие на пароходе из Альхесираса в тесной каюте с изъеденными селитрой стенами и глиняным кувшином с водой, годной на то, чтобы умыться и смахнуть пыль с одежды, но не с души; пресная безвкусная жидкость не спасала ни от морской болезни, ни от запахов дегтя, машинного масла и вонючей жижи, которой якобы драили палубу. Она смотрела на горизонт, ни о чем не думая, бесчувственная к доводам рассудка, суровая, с новым для нее выражением мрачной решимости на лице, с мертвенно бледными губами и неподвижными, испуганными, лихорадочно блестевшими глазами – они словно всматривались в этот невероятный маршрут между разрушенным прошлым и невообразимым будущим. Нулевая отметка бытия.
   Она приподнимается, чтобы взять сигарету с ночного столика, и только теперь понимает, как уже поздно… Любовь предстает во всей своей несоразмерности и несправедливости, со всей своей неизбежной болью и детским стремлением постоянно испытывать восторг… Ей кажется, она лжет самой себе, как если бы ее мысли принадлежали другой женщине и все произошло независимо от нее а она была бы ничто, так, пустяки. Бывают моменты небрежения, когда человек не узнает себя и тревожится, что в глазах других тоже стал выглядеть иначе, будто его внезапно лишили имени. Рано или поздно начинают расползаться слухи, и все становится известно. Одно неверное движение, одно лишнее слово – и можно все провалить. Иногда я думаю, что моя история всем известна, что за мной украдкой наблюдают, заключают пари. Возможно, кто-то и сочувствует мне, не хочет моего провала, но это еще более непонятно, чем всеобщее любопытство.
   Она закрывает глаза и на несколько секунд замирает. Если бы можно было не видеть, не слышать, не вспоминать, но как? Время словно врезалось в кожу. Она не тоскует по тому, что осталось позади, только, пожалуй, по той женщине, какой она была раньше и какой почти уже нет: она растворяется в жарком воздухе, будто Танжер постепенно откалывает от нее кусочки. Каждый приносит в город свою легенду, свою историю. Окружающее ее молчание на поверку оказывается живым и подвижным, оно то умоляет, то тревожится и всегда бодрствует. Она боится сойти с ума из-за беспрерывного шепота, наподобие ветерка овевающего голову. От этого беспокойства не избавиться, потому что оно внутри, в сознании, даже не на границе между мыслями и внешним миром. И суть его – страх одиночества в городе, где ее никто не помнит, в этом отеле, в этой комнате, когда нет сил ни спать, ни бодрствовать. Но вдруг, прокладывая дорогу из прошлого в настоящее, в памяти всплывают первые аккорды вальса и молодой офицер, который пригласил ее танцевать на том приеме в «Эксельсьоре». На миг черты лица смягчаются, взгляд становится чуть ли не мечтательным, будто ее время еще не ушло, но она тут же спохватывается, что это смешно. Из зеркала на нее смотрит женщина с невеселой, безнадежной улыбкой. Она встает и со злостью комкает бумагу, будто хочет избавиться от причины, которая заставила ее взяться за перо, от вечного желания объясниться и восстановить утраченное доверие, хотя объяснить уже ничего невозможно.
   В который раз она задается вопросом о свидетелях – слугах в усадьбе и арендаторах, не представляя, кто и что рассказал, а кто промолчал, и многие ли в кабачках Линареса тихо обсуждают случившееся, добавляя выдуманные подробности, от злости искажая факты или преувеличивая их значение в силу никому не нужной преданности. Еще она спрашивает себя, как новость могла дойти до Танжера и до этого усатого военного, капитана Рамиреса, который подкатился к ней на устроенном посольством коктейле со всякими гнусными намеками, и вид у него при этом был энергичный и в то же время осторожный, даже трусливый, как у всех тех, кто хочет назначить цену за свое молчание. Она разговаривает сама с собой, строит бесполезные догадки, она изгнана в самое уединенное и худшее место – бездну собственного сострадания.
   Эльса Кинтана гасит свет и ложится в постель. Неуловимый аромат простынь переносит ее в далекие времена детских песенокКуда ты идешь, Альфонс Двенадцатый?/ И почему ты грустный такой?/ Я иду искать Мерседес/ вчера с нею вместе я потерял покой… Голоса, запахи, балкон с геранями, откуда она, встав на цыпочки, смотрела на женщин, возвращавшихся с кувшинами от источника, и на детей, певших хором на площади. Однако в воспоминаниях все приобретает иной смысл, лишенный простодушия, будто она смотрит из глубины пещеры, а над ней бесшумно проносятся детеныши летучих мышей. Она слегка подтягивает колени и съеживается, как зародыш, потому что теперь действительно настал момент, когда нужно бояться.

XI

   Крошечные замкнутые пространства, способные вызвать приступ клаустрофобии даже у здорового человека, погружены в темноту и напряженное ожидание. Что-то вот-вот должно произойти, но глаза будто завязаны или смотрят на черный экран, тщетно надеясь на появление изображения. Вдруг в этой замкнутой темноте звонит телефон – раз, другой, третий. Слышатся скрип стула, быстрые шаги и легкий шорох, будто кто-то на ощупь второпях ищет что-то на столе. Какой-то маленький твердый предмет с глухим стуком падает на каменный пол, снова скрипит стул, и взволнованный голос резко произносит: