Страница:
останавливалась. Один из охранников тут же принимал меры, работая прикладом,
и подгонял, чтобы мы шли быстрее.Чем ближе к голове колонны вы находились,
тем реже приходилось останавливаться и потом нагонять колонну на больных
ногах. Я был счастлив, что мне удалось стать личным врачом его сиятельства
капо и идти в первых рядах размеренным шагом.
В виде дополнительной платы за свои услуги я мог быть уверен, что во
время раздачи супа на рабочем месте, когда подойдет моя очередь, капо
опустит черпак на самое дно и выудит несколько горошин. Этот капо, бывший
армейский офицер, даже имел смелость шепнуть бригадиру, с которым я
конфликтовал, что знает меня как необычайно хорошего работника. Это значило
не слишком много, но на следующий день он сунул меня в другую рабочую
партию. Возможно, он этим спас мне жизнь (а это лишь один из многих случаев,
когда приходилось ее спасать).
Бывали бригадиры, которые нам сочувствовали и делали все, что могли,
чтобы облегчить наше положение. Но даже они попрекали нас тем, что обычный
рабочий делает в несколько раз больше, чем мы, и к тому же за меньшее время.
Но ведь они знали, в чем дело - нормальный рабочий не живет на пайке в 300
г. хлеба (это теоретически; на самом деле мы часто получали меньше) и 0,8 л.
жидкого супа в день; нормальный рабочий не живет в таком психологическом
напряжении, как мы, не имея весточки от семьи, которая либо была в другом
лагере, либо сразу отправлена в газовую камеру; нормальному рабочему не
угрожает смерть непрерывно, ежедневно и ежечасно. Я даже позволил себе
однажды сказать благожелательному бригадиру: "Если бы вы так же быстро
научились у меня производить операции на мозге, как я научился у вас строить
дороги, я бы почувствовал к вам огромное уважение." Он только усмехнулся.
Апатия, главный симптом второй фазы, была необходимым механизмом
самозащиты. Окружающая действительность затуманивалась, и все усилия и
эмоции были сосредоточены на одной задаче: сохранить свою жизнь и жизнь
друзей. Обычно можно было услышать, когда вечером после работы нас вели в
лагерь, как кто-нибудь со вздохом облегчения произносил: "Слава Богу, еще
один день прошел!"
Можно легко понять, что такое состояние напряжения, соединенное с
постоянной необходимостью сосредоточиться на задаче остаться в живых,
низводило внутреннюю жизнь заключенного до примитивного уровня. Некоторые из
моих коллег в лагере, знакомые с психоанализом, часто говорили о "регрессии"
узников - возврате к более примитивной форме душевной жизни. Их желания и
надежды ярче всего проявлялись во сне..
Что чаще всего снится заключенному? Хлеб, печенье, сигареты и хорошая
горячая ванна. Из-за недоступности этих простых вещей наяву, заключенный
искал исполнения желаний во сне. Насколько полезны эти сны - другой вопрос:
сновидцу приходится пробуждаться от них к реальности лагерной жизни и
жестокому контрасту между ней и иллюзиями сна.
Я никогда не забуду, как однажды ночью я был разбужен стонами соседа,
который метался во сне, явно из-за какого-то ужасного кошмара. Так как я
всегда испытывал особую жалость к людям, страдающим кошмарами, то решил
разбудить беднягу. Внезапно я отдернул руку, уже протянутую к его плечу,
испугавшись того, что я чуть-чуть не совершил: в этот момент я совершенно
ясно осознал, что никакой сон, даже самый страшный, не может быть так
ужасен, как окружающая нас действительность лагеря, к которой я его чуть
было не вернул.
Из-за совершенно недостаточного питания, от которого страдали
заключенные, было вполне естественно , что вожделенные мечты о хлебе были
тем главным примитивным инстинктом, вокруг которого была сосредоточена
душевная жизнь. Если двое заключенных работали рядом, а охрана следила не
слишком пристально, они, как правило, сразу начинали говорить о еде. Один
спрашивает у соседа - какие блюда он больше всего любил. Затем они начинают
обмениваться рецептами и составляют меню на тот день, когда встретятся - тот
день в далеком будущем, когда они будут свободны и вернутся домой. Они
говорят и говорят, рисуя все в деталях, пока внезапно вдоль траншеи не
пронесется предупреждение, обычно в виде специального пароля или числа:
"Пришла охрана".
Я всегда считал разговоры о еде опасными. Разве не вредно провоцировать
организм такими подробными сильнодействующими картинами деликатесов, когда
он каким-то образом сумел адаптироваться к крайне скудному и
низкокалорийному рациону? Пусть давая сиюминутное утешение, эта иллюзия в
психологическом отношении наверняка небезопасна.
Ближе к концу нашего заключения дневной рацион состоял из очень
водянистого супа, который давали раз а день, и обычного маленького хлебного
рациона. Был еще так называемый "добавочный паек", состоявший из 20 г.
маргарина, или ломтика скверной колбасы, или кусочка синтетического меда,
или ложки жидкого джема. По калорийности эта диета была абсолютно
недостаточной, особенно принимая во внимание нашу тяжелую физическую работу
и постоянное пребывание на холоде в неподходящей одежде. Больным, которык
были "под особой заботой", то-есть тем, кому было разрешено лежать в бараке
вместо того, чтобы выйти из лагеря на работу, было еще хуже.
Когда исчезли последние слои подкожного жира, и мы окончательно стали
скелетами, обтянутыми кожей и лохмотьями, наши тела начали пожирать сами
себя. Организм начал переваривать свой собственный белок, и мускулы стали
исчезать. Один за другим умирали члены маленькой общины нашего барака.
Каждый из нас мог точно рассчитать, чья очередь будет следующей и когда
подойдет его собственная. После многих наблюдений мы хорошо узнали симптомы,
которые делали наши прогнозы очень уверенными, "Он долго не протянет" или
"Это следующий", - мы шептали один другому, и когда, во время ежевечерних
поисков вшей, мы разглядывали свое собственное обнаженное тело, то думали
вот о чем: "Вот это тело, мое тело - уже почти как труп. Что стало со мной?
Я просто маленькая частица массы человеческой плоти - массы за колючей
проволокой, скученной в нескольких землянках-бараках; массы, определенная
части которой начинает разлагаться, потому что она стала безжизненной."
Я выше упоминал, как невозможно было избавиться от мыслей о еде и
любимых блюдах, которые врывались в сознание заключенного, как только у него
появлялась свободная минута. Наверное, легко понять, что даже самые сильные
из нас тосковали о времени, когда у них снова будет обильная и хорошая пища,
не столько ради самой еды, сколько ради того, чтоб вырваться из
нечеловеческого существования, лишившего нас способности думать о
чем-нибудь, кроме еды.
Те, кто не прошел через подобный жизненный опыт, навряд ли сможет
понять разрушающий душу конфликт и усилия воли, которые переживает
голодающий. Они едва ли могут вообразить, что значит рыть траншею,
напряженно вслушиваясь, когда наконец сирена объявит получасовой интервал, и
будут раздавать хлеб; что значит постоянно переспрашивать бригадира - если
он позволял это - который час; что такое нежно дотрагиваться до куска хлеба
в кармане куртки, поглаживая его замерзшими голыми пальцами, затем
отламывать крошку за крошкой и класть в рот, и наконец последним усилием
воли снова прятать его в карман, обещая себе, что этим утром он продержится
до обеда.
Мы могли бесконечно обсуждать, разумны ли разные методы обращения с
маленьким хлебным рационом, который в последний период нашего заключения
выдавался раз в день. Было два основных подхода. Одни полагали, что следует
сразу съесть весь хлеб. Тут было сразу два преимущества: по крайней мере раз
в день можно было заглушить самые страшные голодные рези - хотя бы на
короткое время, и это была самая надежная защита от кражи или потери
рациона. Вторая группа придерживалась принципа растягивания хлебной нормы на
целый день, используя другие доводы. К ним я в конце концов и присоединился.
Из ежедневных 24 часов лагерной жизни самым ужасным моментом было
пробуждение, когда еще в ночное время три пронзительных гудка сирены
безжалостно прерывали наш тяжелый сон. Мы начинали борьбу с мокрыми
башмаками, в которые едва можно было втиснуть ноги, воспаленные и опухшие от
отеков. Раздавались обычные стоны и вздохи по поводу мелких неприятностей,
таких как обрыв проволоки, заменявшей шнурки для ботинок. Однажды утром
человек, обычно мужественный и достойный, заплакал как ребенок: его башмаки
окончательно вышли из строя, и ему предстояло идти босиком по заснеженной
земле. В эти кошмарные минуты утешением мне служил кусочек хлеба, который я
вытаскивал из кармана и с наслаждением жевал.
Помимо того, что недоедание вызывало всеобщую озабоченность едой, из-за
него полностью исчезали сексуальные желания. Кроме первоначального шока, это
может быть единственной причиной явления, которое я как психолог невольно
наблюдал в этих чисто мужских лагерях: в противоположность другим мужским
заведениям - таким как военные казармы - там было мало сексуальных
извращений. Даже в своих снах заключенный не был озабочен сексом, хотя его
расстроенные эмоции и более высокие и утонченные чувства определенно
выражали себя во снах.
У большинства заключенных необходимость тратить все усилия на
элементарное выживание приводила к полной потере интереса ко всему, что не
служило этой цели, и этим легко объяснить их полное бесчувствие. Я
столкнулся с этим при переводе из Освенцима в лагерь - филиал Дахау. Наш
поезд шел через Вену. Он должен был пройти мимо улицы, где я родился, мимо
дома, где я провел много лет своей жизни - фактически все годы до отправки в
лагерь.
Нас было пятьдесят в тюремном вагоне с двумя маленькими зарешеченными
окошками. Только часть заключенных имела возможность присесть на корточки.
Остальные, вынужденные часами стоять, толпились около окошек. Поднявшись на
цыпочки и глядя поверх голов сквозь решетку окна, я бросил (как я тогда
думал - прощальный) взгляд на мой родной город. Мы все чувствовали себя
скорее мертвыми, чем живыми, так как думали, что наш поезд отправляется в
Маутхаузен и что нам осталось жить всего одну-две недели. У меня было
отчетливое чувство, что я вижу улицы, площади и дома моего детства глазами
мертвого человека, который с того света смотрит вниз на призрачный город.
После нескольких часов задержки на станции поезд двинулся. И вот улица
- моя улица! Молодые парни с годами лагерной жизни за плечами были, для
которых это путешествие было для них большим событием, пристально
разглядывали город. Я начал их просить, умолял пустить меня к окошку хоть на
одно мгновение. Я пытался объяснить, как много значит для меня взгляд на
Вену именно сейчас. Мне грубо и цинично отказали: "Ты жил тут все время?
Стало быть, ты уже успел насмотреться!"
В лагере царила еще и "культурная спячка". Было два исключения: религия
и политика. О политике говорили повсюду и почти непрерывно; обсуждения были
основаны в основном на слухах, которые быстро и жадно подхватывались и
передавались друг другу. Слухи о военном положении обычно бывали
противоречивы. Они быстро сменяли друг друга и только усиливали напряжение и
нервотрепку у заключенных. Много раз надежды на скорый конец войны,
раздуваемые оптимистическими слухами, сменялись разочарованием и отчаянием.
Некоторые из нас теряли всякую надежду, но еще хуже были неисправимые
оптимисты - они раздражали больше всего.
Тяга заключенных к религии, если она у них возникала, бывала невероятно
искренней. Глубина и сила религиозной веры часто удивляла и трогала
новоприбывших. Самыми впечатляющими в этом отношении были импровизированные
молитвы и богослужения в уголке барака или в темном кузове запертого
грузовика для скота, в котором нас, усталых и замерзших, везли с дальних
рабочих участков.
Зимой и весной 1945 г. произошла вспышка тифа, которым заразились почти
все заключенные. Смертность среди ослабевших от непосильной работы людей
была высока. Помещения для больных никуда не годились, практически не было
ни лекарств, ни персонала. Некоторые симптомы болезни были крайне
малоприятны: непобедимое отвращение к малейшей крошке еды (что было
дополнительной опасностью для жизни) и страшные приступы горячки. Жуткий
случай горячки был у моего друга, который считал, что умирает, и пытался
молиться, но в своем бреду не мог найти слов для молитвы. Чтобы избежать
этих приступов бреда, я старался, как и многие другие, не спать всю ночь.
Часами я сочинял речи в уме. Постепенно я начал восстанавливать рукопись,
которую потерял в дезинфекционной камере Освенцима, стенографически
нацарапывая ключевые слова на маленьких обрывках бумаги.
Иногда в лагере разворачивались научные дискуссии. Однажды я стал
свидетелем зрелища, никогда не виданного мной даже в нормальной жизни, хотя
и близкого к моим собственным профессиональным интересам: спиритического
сеанса. Я был приглашен главным врачом лагеря (тоже заключенного), который
знал, что я специалист-психиатр. Сеанс происходил в его маленькой личной
комнате в больничном бараке. Собрался маленький кружок, и среди них, в
нарушение правил, старшина из санитарной команды.
Один человек начал вызывать духов чем-то вроде молитвы. Лагерный клерк
сидел перед листом чистой бумаги без всякого сознательного намерения писать.
Через десять минут (после которых сеанс закончился, поскольку медиуму не
удалось упросить духов явиться) его карандаш совершенно отчетливо вывел на
бумаге "VAE V". Все считали, что клерк никогда не учился латыни и никогда
раньше не слышал слов "vae victis" - "горе побежденным". А по-моему, он
наверняка когда-то их слышал, но не запомнил сознательно, и они оказались в
распоряжении "духа" - духа его подсознательного мышления - как раз сейчас,
за несколько месяцев до нашего освобождения и окончания войны.
Несмотря на вынужденную физическую и умственную примитивность лагерной
жизни, духовная жизнь могла стать даже глубже. Люди с тонкой
чувствительностью, которые привыкли к напряженной интеллектуальной жизни,
могли испытывать сильные страдания (они часто бывали хрупкого сложения), но
потери их внутреннего Я были меньше. Они могли найти прибежище от
окружающего кошмара в богатой внутренней жизни и духовной свободе. Только
так можно объяснить явный парадокс: некоторые заключенные, которые совсем не
выглядели крепкими, часто выживали в лагерных условиях успешнее, чем
здоровяки. Чтобы лучше это разъяснить, мне опять придется обратиться к
одному личному переживанию.
Однажды рано утром, как обычно, мы шагали к месту работы. Раздавались
крики команды: "Отделение, вперед марш! Левой - два-три-четыре! Ле-вой
два-три-четыре! Левой два-три-четыре! Левой два-три-четыре! Шапки до-лой!"
Эти слова до сих пор звучат в моих ушах. При команде "Шапки долой!" мы
проходили через ворота лагеря, и на нас наводились лучи прожекторов. И плохо
приходилось тому, кто из-за холода натягивал шапку на уши до того, как
давалось позволение.
Мы брели в темноте, шлепая по широким лужам и спотыкаясь о камни, по
единственной дороге, ведущей из лагеря. Сопровождающие нас конвойные кричали
на нас и подталкивали прикладами. Те, у кого ноги были изранены, опирались
на плечо соседей. Мы шли в молчании: ледяной ветер не располагал к
разговорам. Пряча рот в поднятый воротник, мой сосед внезапно шепнул: "Если
бы наши жены увидели нас сейчас! Я надеюсь, что в их лагерях условия лучше,
и что они не знают, что происходит с нами."
Я начал думать о своей жене, и пока мы брели и брели, скользя на
обледеневших местах, поддерживая друг друга, мы оба молчали, но знали, что
каждый думает о своей жене. Иногда я смотрел на небо, где уже тускнели
звезды, и розовый свет утра начал пробиваться из-за облачной гряды. Но мысли
были заняты образом моей жены, который представлялся со сверхъестественной
остротой.Я слышал, как она отвечает мне, видел ее улыбку, ее открытый и
ободряющий взгляд. Реальный или воображаемый, ее взгляд сиял сильнее, чем
солнце, которое начало восходить.
Меня пронзила мысль: в первый раз в жизни я увидел истину, воспетую в
стихах стольких поэтов и провозглашенную как конечная мудрость столькими
мыслителями: любовь - это конечная и высшая цель, к которой может стремиться
человек. И тогда я осознал величайший из секретов, которыми могут поделиться
поэзия, мысль и вера: спасение человека происходит через любовь и в любви. Я
понял, что человек, у которого ничего не осталось на этом свете, все еще
может познать блаженство, хотя бы только на короткое мгновение, в мысленном
общении со своими любимыми. В состоянии крайней безысходности, когда человек
не может выразить себя в какой-нибудь полезной деятельности, когда его
единственное достижение - это достойно переносить свои страдания, - даже в
таком положении человек может, через полное любви размышление о близком
человеке, выразить себя. В первый раз в жизни я был способен понять смысл
слов: "Блаженны ангелы, погруженные в вечное и полное любви созерцание
бесконечной красоты."
Человек передо мной споткнулся, и задние упали на него. Подбежал
конвоир и обрушил удары плети на всех подряд. Это прервало мои мысли на
несколько минут. Но скоро моя душа сумела вернуться из лагерной
действительности в другой мир, и я возобновил разговор с моей любимой: я
задавал ей вопросы, она отвечала; она спрашивала меня, и я отвечал.
"Стоп." Мы пришли на место работы.Все кинулись в темный сарай с
надеждой опередить других и получить хороший инструмент. Каждый получал
заступ или кирку.
"Эй, свиньи, не можете поживей?" Скоро мы заняли наши вчерашние места в
траншее. Мерзлая земля раскалывалась под ударами кирки - только искры
летели. Люди работали молча, их мозг оцепенел.
Мои мысли все еще были сосредоточены на образе моей жены. Я даже не
знал, жива ли она. Но мне стало ясно (теперь-то я хорошо понимаю эту
истину): любовь гораздо шире физической личности любимого человека. Она
сосредоточена на духовном существовании любимого, его внутренней сущности.
Присутствует ли он тут физически, и даже жив он или нет, в каком-то смысле
теряет значение.
Я не знал, жива ли моя жена, и был лишен возможности это узнать (во
время всего моего трехлетнего заключения не было никакой исходящей или
приходящей почты); но в тот момент это уже было неважно. Мне незачем было
знать; ничто не могло разрушить силы моей любви, моих мыслей и образа
любимой. Даже знай я, что моя жена погибла, то думаю, что невзирая на это
предавался бы размышлениям о ее образе, и что моя мысленная беседа с ней
была бы такой же живой и давала бы такое же утешение. "Положи меня как
печать на сердце свое, ибо любовь cильна, как смерть."
Такой подъем внутренней жизни давал заключенному убежище от пустоты,
отчаяния и духовной бедности его существования, позволяя ему спасаться в
прошлом. Выпущенное на волю воображение вовсю играло прошедшими событиями,
часто не очень значительными, мелкими происшествиями и пустяками. В
ностальгических воспоминаниях они возвеличивались и принимали странный
характер. Мир прошлых событий, само их существование казались очень
далекими, и душа с тоской стремилась к ним: я мысленно совершал поездки на
автобусе, отпирал входную дверь своей квартиры, отвечал на телефонные
звонки, включал электрический свет. Наши мысли часто сосредотачивались на
этих мелких деталях, и воспоминания о них трогали до слез.
С усилением внутренней жизни заключенного он начинал воспринимать
красоту искусства и природы с такой остротой, как никогда раньше. Иногда под
их влиянием он даже забывал свое собственное страшное положение. Если бы
кто-нибудь увидел наши лица во время путешествия из Освенцима в баварский
лагерь, когда мы созерцали горы Зальцбурга с их сияющими на закате
вершинами, через маленькое зарешеченное оконце арестантского вагона, он бы
никогда не поверил, что это лица людей, потерявших всякую надежду на жизнь и
свободу. Несмотря на это - а может быть благодаря этому - нас захватила
красота природы, которой нам так долго не хватало.
И в лагере человек мог привлечь внимание товарища к прекрасному зрелищу
заката, когда солнце просвечивает сквозь высокие деревья баварских лесов
(как на знаменитой акварели Дюрера) - именно в этих лесах мы строили
огромный подземный военный завоод. Однажды вечером, когда мы уже отдыхали на
полу нашего барака, досмерти усталые, с миской супа в руках, вбежал наш
товарищ и позвал выйти посмотреть на великолепный закат. Стоя снаружи, мы
смотрели на пылающие на западе тучи и на небо, полное облаков, непрерывно
меняющих свой цвет и форму, от голубовато-стального до кроваво-красного.
Наши жалкие серые землянки резко контрастировали со всем этим богатством, а
лужи на мокрой земле щедро отражали пылающее небо. После нескольких минут
растроганного молчания, один заключенный сказал другому: "Каким прекрасным
мог бы быть этот мир!"
В другой раз мы работали в траншее. Был серый рассвет; серым было небо
над нами, серым был снег в бледном свете хмурого утра; серыми были наши
лохмотья, и серыми были наши лица. Я снова молча разговаривал со своей
женой, а может, я пытался найти смысл моих страданий, моего медленного
умирания. В последнем яростном протесте против безнадежности и неминуемой
смерти я почувствовал, как мой дух прорывается через окутывающий все мрак. Я
чувствовал, как он переступает через границы этого бессмысленного мира, и
откуда-то я услышал победное "Да" в ответ на мой вопрос о существовании
конечной цели. В этот момент зажегся свет в окне далекого домика, будто
нарисованного на горизонте, среди серости раннего баварского утра. "Et lux
in tenebis lucet" - и свет засиял в темноте. Часами я стоял, врубаясь в
ледяную землю. Прошел мимо охранник, осыпая меня оскорблениями. Я опять стал
общаться со своей любимой. Я все больше и больше чувствовал ее присутствие
рядом со мной, казалось, что я могу дотронуться до нее, протянуть руку и
сжать ее руку. Чувство было очень сильным: она была тут. И в это мгновение
птица тихо слетела вниз и села прямо передо мной, на кучу накопанной мной
земли, и пристально посмотрела на меня.
Ранее я упомянул искусство. Существовала ли такая вещь в концлагере?
Это скорее зависит от того, что называть искусством. Время от времени
импровизировалось нечто вроде кабаре. На время освобождали барак, несколько
деревянных скамей сдвигались или сколачивались вместе, и составлялась
программа. Вечером там собирались привилегированные заключенные - капо и
рабочие, которые не должны были покидать лагерь для переходов к далекому
месту работы. Они приходили, чтобы немного посмеяться или, может быть,
чуть-чуть поплакать; как бы то ни было, забыться. Там были песни, стихи,
шутки, некоторые с сатирической подоплекой по отношению к лагерю. Все было
предназначено для того, чтобы помочь забыться - и действительно помогало.
Эти сборища были настолько действенны, что некоторые рядовые заключенные
тоже приходили смотреть кабаре, несмотря на усталость и даже на потерю
вечерней порции еды.
Во время получасового обеденного перерыва, когда на участке раздавали
суп (который оплачивали наниматели - и не очень на него тратились), нам
разрешалось собираться в недостроенном помещении для двигателя.У входа
каждый получал по черпаку водянистого супа. Пока мы жадно его хлебали, один
из заключенных взбирался на бочку и пел итальянские арии. Мы наслаждались
пением, и ему была гарантирована двойная порция супа прямо "со дна" - это
означало - с горохом!
Награды в лагере можно было получить не только за развлечения, но и за
аплодисменты. Я, например, мог бы найти протекцию (как мне повезло, что она
мне так и не понадобилась) у самого страшного капо нашего лагеря, который по
более чем основательным причинам был известен как "кровавый капо". Однажды
вечером мне снова оказали высокую честь быть приглашенным в комнату, где
когда-то происходил спиритический сеанс. Там собрались самые близкие друзья
главврача, и опять - нелегально - старшина из санитарной команды. В комнату
заглянул "кровавый капо", и его попросили почитать свои стихи, которые
славились в лагере (своей бездарностью). Он не заставил просить себя дважды,
и быстро достал нечто вроде дневника, из которого и начал читать образцы
своего творчества. Я до боли кусал губы, чтобы удержаться от смеха над одним
их его любовных стихотворений, и скорее всего это сохранило мне жизнь. Потом
я не поскупился на аплодисменты, и моя жизнь была бы спасена, даже если я бы
я снова попал в его рабочую партию; меня уже посылали туда на один день, и
этого мне хватило с лихвой. В любом случае, полезно было оставить о себе
хорошее впечатление у "кровавого капо". Поэтому я хлопал громко, как только
мог.
Вообще говоря, любое занятие искусством в лагере было в какой-то мере
гротеском. Я бы сказал, что реальное впечатление, от чего-нибудь,
напоминавшего искусство, возникало только благодаря зловещему контрасту на
безнадежном фоне лагерной жизни. Я никогда не забуду, как в мою вторую ночь
в Освенциме, музыка заставила меня очнуться от глубокого сна обессиленного
и подгонял, чтобы мы шли быстрее.Чем ближе к голове колонны вы находились,
тем реже приходилось останавливаться и потом нагонять колонну на больных
ногах. Я был счастлив, что мне удалось стать личным врачом его сиятельства
капо и идти в первых рядах размеренным шагом.
В виде дополнительной платы за свои услуги я мог быть уверен, что во
время раздачи супа на рабочем месте, когда подойдет моя очередь, капо
опустит черпак на самое дно и выудит несколько горошин. Этот капо, бывший
армейский офицер, даже имел смелость шепнуть бригадиру, с которым я
конфликтовал, что знает меня как необычайно хорошего работника. Это значило
не слишком много, но на следующий день он сунул меня в другую рабочую
партию. Возможно, он этим спас мне жизнь (а это лишь один из многих случаев,
когда приходилось ее спасать).
Бывали бригадиры, которые нам сочувствовали и делали все, что могли,
чтобы облегчить наше положение. Но даже они попрекали нас тем, что обычный
рабочий делает в несколько раз больше, чем мы, и к тому же за меньшее время.
Но ведь они знали, в чем дело - нормальный рабочий не живет на пайке в 300
г. хлеба (это теоретически; на самом деле мы часто получали меньше) и 0,8 л.
жидкого супа в день; нормальный рабочий не живет в таком психологическом
напряжении, как мы, не имея весточки от семьи, которая либо была в другом
лагере, либо сразу отправлена в газовую камеру; нормальному рабочему не
угрожает смерть непрерывно, ежедневно и ежечасно. Я даже позволил себе
однажды сказать благожелательному бригадиру: "Если бы вы так же быстро
научились у меня производить операции на мозге, как я научился у вас строить
дороги, я бы почувствовал к вам огромное уважение." Он только усмехнулся.
Апатия, главный симптом второй фазы, была необходимым механизмом
самозащиты. Окружающая действительность затуманивалась, и все усилия и
эмоции были сосредоточены на одной задаче: сохранить свою жизнь и жизнь
друзей. Обычно можно было услышать, когда вечером после работы нас вели в
лагерь, как кто-нибудь со вздохом облегчения произносил: "Слава Богу, еще
один день прошел!"
Можно легко понять, что такое состояние напряжения, соединенное с
постоянной необходимостью сосредоточиться на задаче остаться в живых,
низводило внутреннюю жизнь заключенного до примитивного уровня. Некоторые из
моих коллег в лагере, знакомые с психоанализом, часто говорили о "регрессии"
узников - возврате к более примитивной форме душевной жизни. Их желания и
надежды ярче всего проявлялись во сне..
Что чаще всего снится заключенному? Хлеб, печенье, сигареты и хорошая
горячая ванна. Из-за недоступности этих простых вещей наяву, заключенный
искал исполнения желаний во сне. Насколько полезны эти сны - другой вопрос:
сновидцу приходится пробуждаться от них к реальности лагерной жизни и
жестокому контрасту между ней и иллюзиями сна.
Я никогда не забуду, как однажды ночью я был разбужен стонами соседа,
который метался во сне, явно из-за какого-то ужасного кошмара. Так как я
всегда испытывал особую жалость к людям, страдающим кошмарами, то решил
разбудить беднягу. Внезапно я отдернул руку, уже протянутую к его плечу,
испугавшись того, что я чуть-чуть не совершил: в этот момент я совершенно
ясно осознал, что никакой сон, даже самый страшный, не может быть так
ужасен, как окружающая нас действительность лагеря, к которой я его чуть
было не вернул.
Из-за совершенно недостаточного питания, от которого страдали
заключенные, было вполне естественно , что вожделенные мечты о хлебе были
тем главным примитивным инстинктом, вокруг которого была сосредоточена
душевная жизнь. Если двое заключенных работали рядом, а охрана следила не
слишком пристально, они, как правило, сразу начинали говорить о еде. Один
спрашивает у соседа - какие блюда он больше всего любил. Затем они начинают
обмениваться рецептами и составляют меню на тот день, когда встретятся - тот
день в далеком будущем, когда они будут свободны и вернутся домой. Они
говорят и говорят, рисуя все в деталях, пока внезапно вдоль траншеи не
пронесется предупреждение, обычно в виде специального пароля или числа:
"Пришла охрана".
Я всегда считал разговоры о еде опасными. Разве не вредно провоцировать
организм такими подробными сильнодействующими картинами деликатесов, когда
он каким-то образом сумел адаптироваться к крайне скудному и
низкокалорийному рациону? Пусть давая сиюминутное утешение, эта иллюзия в
психологическом отношении наверняка небезопасна.
Ближе к концу нашего заключения дневной рацион состоял из очень
водянистого супа, который давали раз а день, и обычного маленького хлебного
рациона. Был еще так называемый "добавочный паек", состоявший из 20 г.
маргарина, или ломтика скверной колбасы, или кусочка синтетического меда,
или ложки жидкого джема. По калорийности эта диета была абсолютно
недостаточной, особенно принимая во внимание нашу тяжелую физическую работу
и постоянное пребывание на холоде в неподходящей одежде. Больным, которык
были "под особой заботой", то-есть тем, кому было разрешено лежать в бараке
вместо того, чтобы выйти из лагеря на работу, было еще хуже.
Когда исчезли последние слои подкожного жира, и мы окончательно стали
скелетами, обтянутыми кожей и лохмотьями, наши тела начали пожирать сами
себя. Организм начал переваривать свой собственный белок, и мускулы стали
исчезать. Один за другим умирали члены маленькой общины нашего барака.
Каждый из нас мог точно рассчитать, чья очередь будет следующей и когда
подойдет его собственная. После многих наблюдений мы хорошо узнали симптомы,
которые делали наши прогнозы очень уверенными, "Он долго не протянет" или
"Это следующий", - мы шептали один другому, и когда, во время ежевечерних
поисков вшей, мы разглядывали свое собственное обнаженное тело, то думали
вот о чем: "Вот это тело, мое тело - уже почти как труп. Что стало со мной?
Я просто маленькая частица массы человеческой плоти - массы за колючей
проволокой, скученной в нескольких землянках-бараках; массы, определенная
части которой начинает разлагаться, потому что она стала безжизненной."
Я выше упоминал, как невозможно было избавиться от мыслей о еде и
любимых блюдах, которые врывались в сознание заключенного, как только у него
появлялась свободная минута. Наверное, легко понять, что даже самые сильные
из нас тосковали о времени, когда у них снова будет обильная и хорошая пища,
не столько ради самой еды, сколько ради того, чтоб вырваться из
нечеловеческого существования, лишившего нас способности думать о
чем-нибудь, кроме еды.
Те, кто не прошел через подобный жизненный опыт, навряд ли сможет
понять разрушающий душу конфликт и усилия воли, которые переживает
голодающий. Они едва ли могут вообразить, что значит рыть траншею,
напряженно вслушиваясь, когда наконец сирена объявит получасовой интервал, и
будут раздавать хлеб; что значит постоянно переспрашивать бригадира - если
он позволял это - который час; что такое нежно дотрагиваться до куска хлеба
в кармане куртки, поглаживая его замерзшими голыми пальцами, затем
отламывать крошку за крошкой и класть в рот, и наконец последним усилием
воли снова прятать его в карман, обещая себе, что этим утром он продержится
до обеда.
Мы могли бесконечно обсуждать, разумны ли разные методы обращения с
маленьким хлебным рационом, который в последний период нашего заключения
выдавался раз в день. Было два основных подхода. Одни полагали, что следует
сразу съесть весь хлеб. Тут было сразу два преимущества: по крайней мере раз
в день можно было заглушить самые страшные голодные рези - хотя бы на
короткое время, и это была самая надежная защита от кражи или потери
рациона. Вторая группа придерживалась принципа растягивания хлебной нормы на
целый день, используя другие доводы. К ним я в конце концов и присоединился.
Из ежедневных 24 часов лагерной жизни самым ужасным моментом было
пробуждение, когда еще в ночное время три пронзительных гудка сирены
безжалостно прерывали наш тяжелый сон. Мы начинали борьбу с мокрыми
башмаками, в которые едва можно было втиснуть ноги, воспаленные и опухшие от
отеков. Раздавались обычные стоны и вздохи по поводу мелких неприятностей,
таких как обрыв проволоки, заменявшей шнурки для ботинок. Однажды утром
человек, обычно мужественный и достойный, заплакал как ребенок: его башмаки
окончательно вышли из строя, и ему предстояло идти босиком по заснеженной
земле. В эти кошмарные минуты утешением мне служил кусочек хлеба, который я
вытаскивал из кармана и с наслаждением жевал.
Помимо того, что недоедание вызывало всеобщую озабоченность едой, из-за
него полностью исчезали сексуальные желания. Кроме первоначального шока, это
может быть единственной причиной явления, которое я как психолог невольно
наблюдал в этих чисто мужских лагерях: в противоположность другим мужским
заведениям - таким как военные казармы - там было мало сексуальных
извращений. Даже в своих снах заключенный не был озабочен сексом, хотя его
расстроенные эмоции и более высокие и утонченные чувства определенно
выражали себя во снах.
У большинства заключенных необходимость тратить все усилия на
элементарное выживание приводила к полной потере интереса ко всему, что не
служило этой цели, и этим легко объяснить их полное бесчувствие. Я
столкнулся с этим при переводе из Освенцима в лагерь - филиал Дахау. Наш
поезд шел через Вену. Он должен был пройти мимо улицы, где я родился, мимо
дома, где я провел много лет своей жизни - фактически все годы до отправки в
лагерь.
Нас было пятьдесят в тюремном вагоне с двумя маленькими зарешеченными
окошками. Только часть заключенных имела возможность присесть на корточки.
Остальные, вынужденные часами стоять, толпились около окошек. Поднявшись на
цыпочки и глядя поверх голов сквозь решетку окна, я бросил (как я тогда
думал - прощальный) взгляд на мой родной город. Мы все чувствовали себя
скорее мертвыми, чем живыми, так как думали, что наш поезд отправляется в
Маутхаузен и что нам осталось жить всего одну-две недели. У меня было
отчетливое чувство, что я вижу улицы, площади и дома моего детства глазами
мертвого человека, который с того света смотрит вниз на призрачный город.
После нескольких часов задержки на станции поезд двинулся. И вот улица
- моя улица! Молодые парни с годами лагерной жизни за плечами были, для
которых это путешествие было для них большим событием, пристально
разглядывали город. Я начал их просить, умолял пустить меня к окошку хоть на
одно мгновение. Я пытался объяснить, как много значит для меня взгляд на
Вену именно сейчас. Мне грубо и цинично отказали: "Ты жил тут все время?
Стало быть, ты уже успел насмотреться!"
В лагере царила еще и "культурная спячка". Было два исключения: религия
и политика. О политике говорили повсюду и почти непрерывно; обсуждения были
основаны в основном на слухах, которые быстро и жадно подхватывались и
передавались друг другу. Слухи о военном положении обычно бывали
противоречивы. Они быстро сменяли друг друга и только усиливали напряжение и
нервотрепку у заключенных. Много раз надежды на скорый конец войны,
раздуваемые оптимистическими слухами, сменялись разочарованием и отчаянием.
Некоторые из нас теряли всякую надежду, но еще хуже были неисправимые
оптимисты - они раздражали больше всего.
Тяга заключенных к религии, если она у них возникала, бывала невероятно
искренней. Глубина и сила религиозной веры часто удивляла и трогала
новоприбывших. Самыми впечатляющими в этом отношении были импровизированные
молитвы и богослужения в уголке барака или в темном кузове запертого
грузовика для скота, в котором нас, усталых и замерзших, везли с дальних
рабочих участков.
Зимой и весной 1945 г. произошла вспышка тифа, которым заразились почти
все заключенные. Смертность среди ослабевших от непосильной работы людей
была высока. Помещения для больных никуда не годились, практически не было
ни лекарств, ни персонала. Некоторые симптомы болезни были крайне
малоприятны: непобедимое отвращение к малейшей крошке еды (что было
дополнительной опасностью для жизни) и страшные приступы горячки. Жуткий
случай горячки был у моего друга, который считал, что умирает, и пытался
молиться, но в своем бреду не мог найти слов для молитвы. Чтобы избежать
этих приступов бреда, я старался, как и многие другие, не спать всю ночь.
Часами я сочинял речи в уме. Постепенно я начал восстанавливать рукопись,
которую потерял в дезинфекционной камере Освенцима, стенографически
нацарапывая ключевые слова на маленьких обрывках бумаги.
Иногда в лагере разворачивались научные дискуссии. Однажды я стал
свидетелем зрелища, никогда не виданного мной даже в нормальной жизни, хотя
и близкого к моим собственным профессиональным интересам: спиритического
сеанса. Я был приглашен главным врачом лагеря (тоже заключенного), который
знал, что я специалист-психиатр. Сеанс происходил в его маленькой личной
комнате в больничном бараке. Собрался маленький кружок, и среди них, в
нарушение правил, старшина из санитарной команды.
Один человек начал вызывать духов чем-то вроде молитвы. Лагерный клерк
сидел перед листом чистой бумаги без всякого сознательного намерения писать.
Через десять минут (после которых сеанс закончился, поскольку медиуму не
удалось упросить духов явиться) его карандаш совершенно отчетливо вывел на
бумаге "VAE V". Все считали, что клерк никогда не учился латыни и никогда
раньше не слышал слов "vae victis" - "горе побежденным". А по-моему, он
наверняка когда-то их слышал, но не запомнил сознательно, и они оказались в
распоряжении "духа" - духа его подсознательного мышления - как раз сейчас,
за несколько месяцев до нашего освобождения и окончания войны.
Несмотря на вынужденную физическую и умственную примитивность лагерной
жизни, духовная жизнь могла стать даже глубже. Люди с тонкой
чувствительностью, которые привыкли к напряженной интеллектуальной жизни,
могли испытывать сильные страдания (они часто бывали хрупкого сложения), но
потери их внутреннего Я были меньше. Они могли найти прибежище от
окружающего кошмара в богатой внутренней жизни и духовной свободе. Только
так можно объяснить явный парадокс: некоторые заключенные, которые совсем не
выглядели крепкими, часто выживали в лагерных условиях успешнее, чем
здоровяки. Чтобы лучше это разъяснить, мне опять придется обратиться к
одному личному переживанию.
Однажды рано утром, как обычно, мы шагали к месту работы. Раздавались
крики команды: "Отделение, вперед марш! Левой - два-три-четыре! Ле-вой
два-три-четыре! Левой два-три-четыре! Левой два-три-четыре! Шапки до-лой!"
Эти слова до сих пор звучат в моих ушах. При команде "Шапки долой!" мы
проходили через ворота лагеря, и на нас наводились лучи прожекторов. И плохо
приходилось тому, кто из-за холода натягивал шапку на уши до того, как
давалось позволение.
Мы брели в темноте, шлепая по широким лужам и спотыкаясь о камни, по
единственной дороге, ведущей из лагеря. Сопровождающие нас конвойные кричали
на нас и подталкивали прикладами. Те, у кого ноги были изранены, опирались
на плечо соседей. Мы шли в молчании: ледяной ветер не располагал к
разговорам. Пряча рот в поднятый воротник, мой сосед внезапно шепнул: "Если
бы наши жены увидели нас сейчас! Я надеюсь, что в их лагерях условия лучше,
и что они не знают, что происходит с нами."
Я начал думать о своей жене, и пока мы брели и брели, скользя на
обледеневших местах, поддерживая друг друга, мы оба молчали, но знали, что
каждый думает о своей жене. Иногда я смотрел на небо, где уже тускнели
звезды, и розовый свет утра начал пробиваться из-за облачной гряды. Но мысли
были заняты образом моей жены, который представлялся со сверхъестественной
остротой.Я слышал, как она отвечает мне, видел ее улыбку, ее открытый и
ободряющий взгляд. Реальный или воображаемый, ее взгляд сиял сильнее, чем
солнце, которое начало восходить.
Меня пронзила мысль: в первый раз в жизни я увидел истину, воспетую в
стихах стольких поэтов и провозглашенную как конечная мудрость столькими
мыслителями: любовь - это конечная и высшая цель, к которой может стремиться
человек. И тогда я осознал величайший из секретов, которыми могут поделиться
поэзия, мысль и вера: спасение человека происходит через любовь и в любви. Я
понял, что человек, у которого ничего не осталось на этом свете, все еще
может познать блаженство, хотя бы только на короткое мгновение, в мысленном
общении со своими любимыми. В состоянии крайней безысходности, когда человек
не может выразить себя в какой-нибудь полезной деятельности, когда его
единственное достижение - это достойно переносить свои страдания, - даже в
таком положении человек может, через полное любви размышление о близком
человеке, выразить себя. В первый раз в жизни я был способен понять смысл
слов: "Блаженны ангелы, погруженные в вечное и полное любви созерцание
бесконечной красоты."
Человек передо мной споткнулся, и задние упали на него. Подбежал
конвоир и обрушил удары плети на всех подряд. Это прервало мои мысли на
несколько минут. Но скоро моя душа сумела вернуться из лагерной
действительности в другой мир, и я возобновил разговор с моей любимой: я
задавал ей вопросы, она отвечала; она спрашивала меня, и я отвечал.
"Стоп." Мы пришли на место работы.Все кинулись в темный сарай с
надеждой опередить других и получить хороший инструмент. Каждый получал
заступ или кирку.
"Эй, свиньи, не можете поживей?" Скоро мы заняли наши вчерашние места в
траншее. Мерзлая земля раскалывалась под ударами кирки - только искры
летели. Люди работали молча, их мозг оцепенел.
Мои мысли все еще были сосредоточены на образе моей жены. Я даже не
знал, жива ли она. Но мне стало ясно (теперь-то я хорошо понимаю эту
истину): любовь гораздо шире физической личности любимого человека. Она
сосредоточена на духовном существовании любимого, его внутренней сущности.
Присутствует ли он тут физически, и даже жив он или нет, в каком-то смысле
теряет значение.
Я не знал, жива ли моя жена, и был лишен возможности это узнать (во
время всего моего трехлетнего заключения не было никакой исходящей или
приходящей почты); но в тот момент это уже было неважно. Мне незачем было
знать; ничто не могло разрушить силы моей любви, моих мыслей и образа
любимой. Даже знай я, что моя жена погибла, то думаю, что невзирая на это
предавался бы размышлениям о ее образе, и что моя мысленная беседа с ней
была бы такой же живой и давала бы такое же утешение. "Положи меня как
печать на сердце свое, ибо любовь cильна, как смерть."
Такой подъем внутренней жизни давал заключенному убежище от пустоты,
отчаяния и духовной бедности его существования, позволяя ему спасаться в
прошлом. Выпущенное на волю воображение вовсю играло прошедшими событиями,
часто не очень значительными, мелкими происшествиями и пустяками. В
ностальгических воспоминаниях они возвеличивались и принимали странный
характер. Мир прошлых событий, само их существование казались очень
далекими, и душа с тоской стремилась к ним: я мысленно совершал поездки на
автобусе, отпирал входную дверь своей квартиры, отвечал на телефонные
звонки, включал электрический свет. Наши мысли часто сосредотачивались на
этих мелких деталях, и воспоминания о них трогали до слез.
С усилением внутренней жизни заключенного он начинал воспринимать
красоту искусства и природы с такой остротой, как никогда раньше. Иногда под
их влиянием он даже забывал свое собственное страшное положение. Если бы
кто-нибудь увидел наши лица во время путешествия из Освенцима в баварский
лагерь, когда мы созерцали горы Зальцбурга с их сияющими на закате
вершинами, через маленькое зарешеченное оконце арестантского вагона, он бы
никогда не поверил, что это лица людей, потерявших всякую надежду на жизнь и
свободу. Несмотря на это - а может быть благодаря этому - нас захватила
красота природы, которой нам так долго не хватало.
И в лагере человек мог привлечь внимание товарища к прекрасному зрелищу
заката, когда солнце просвечивает сквозь высокие деревья баварских лесов
(как на знаменитой акварели Дюрера) - именно в этих лесах мы строили
огромный подземный военный завоод. Однажды вечером, когда мы уже отдыхали на
полу нашего барака, досмерти усталые, с миской супа в руках, вбежал наш
товарищ и позвал выйти посмотреть на великолепный закат. Стоя снаружи, мы
смотрели на пылающие на западе тучи и на небо, полное облаков, непрерывно
меняющих свой цвет и форму, от голубовато-стального до кроваво-красного.
Наши жалкие серые землянки резко контрастировали со всем этим богатством, а
лужи на мокрой земле щедро отражали пылающее небо. После нескольких минут
растроганного молчания, один заключенный сказал другому: "Каким прекрасным
мог бы быть этот мир!"
В другой раз мы работали в траншее. Был серый рассвет; серым было небо
над нами, серым был снег в бледном свете хмурого утра; серыми были наши
лохмотья, и серыми были наши лица. Я снова молча разговаривал со своей
женой, а может, я пытался найти смысл моих страданий, моего медленного
умирания. В последнем яростном протесте против безнадежности и неминуемой
смерти я почувствовал, как мой дух прорывается через окутывающий все мрак. Я
чувствовал, как он переступает через границы этого бессмысленного мира, и
откуда-то я услышал победное "Да" в ответ на мой вопрос о существовании
конечной цели. В этот момент зажегся свет в окне далекого домика, будто
нарисованного на горизонте, среди серости раннего баварского утра. "Et lux
in tenebis lucet" - и свет засиял в темноте. Часами я стоял, врубаясь в
ледяную землю. Прошел мимо охранник, осыпая меня оскорблениями. Я опять стал
общаться со своей любимой. Я все больше и больше чувствовал ее присутствие
рядом со мной, казалось, что я могу дотронуться до нее, протянуть руку и
сжать ее руку. Чувство было очень сильным: она была тут. И в это мгновение
птица тихо слетела вниз и села прямо передо мной, на кучу накопанной мной
земли, и пристально посмотрела на меня.
Ранее я упомянул искусство. Существовала ли такая вещь в концлагере?
Это скорее зависит от того, что называть искусством. Время от времени
импровизировалось нечто вроде кабаре. На время освобождали барак, несколько
деревянных скамей сдвигались или сколачивались вместе, и составлялась
программа. Вечером там собирались привилегированные заключенные - капо и
рабочие, которые не должны были покидать лагерь для переходов к далекому
месту работы. Они приходили, чтобы немного посмеяться или, может быть,
чуть-чуть поплакать; как бы то ни было, забыться. Там были песни, стихи,
шутки, некоторые с сатирической подоплекой по отношению к лагерю. Все было
предназначено для того, чтобы помочь забыться - и действительно помогало.
Эти сборища были настолько действенны, что некоторые рядовые заключенные
тоже приходили смотреть кабаре, несмотря на усталость и даже на потерю
вечерней порции еды.
Во время получасового обеденного перерыва, когда на участке раздавали
суп (который оплачивали наниматели - и не очень на него тратились), нам
разрешалось собираться в недостроенном помещении для двигателя.У входа
каждый получал по черпаку водянистого супа. Пока мы жадно его хлебали, один
из заключенных взбирался на бочку и пел итальянские арии. Мы наслаждались
пением, и ему была гарантирована двойная порция супа прямо "со дна" - это
означало - с горохом!
Награды в лагере можно было получить не только за развлечения, но и за
аплодисменты. Я, например, мог бы найти протекцию (как мне повезло, что она
мне так и не понадобилась) у самого страшного капо нашего лагеря, который по
более чем основательным причинам был известен как "кровавый капо". Однажды
вечером мне снова оказали высокую честь быть приглашенным в комнату, где
когда-то происходил спиритический сеанс. Там собрались самые близкие друзья
главврача, и опять - нелегально - старшина из санитарной команды. В комнату
заглянул "кровавый капо", и его попросили почитать свои стихи, которые
славились в лагере (своей бездарностью). Он не заставил просить себя дважды,
и быстро достал нечто вроде дневника, из которого и начал читать образцы
своего творчества. Я до боли кусал губы, чтобы удержаться от смеха над одним
их его любовных стихотворений, и скорее всего это сохранило мне жизнь. Потом
я не поскупился на аплодисменты, и моя жизнь была бы спасена, даже если я бы
я снова попал в его рабочую партию; меня уже посылали туда на один день, и
этого мне хватило с лихвой. В любом случае, полезно было оставить о себе
хорошее впечатление у "кровавого капо". Поэтому я хлопал громко, как только
мог.
Вообще говоря, любое занятие искусством в лагере было в какой-то мере
гротеском. Я бы сказал, что реальное впечатление, от чего-нибудь,
напоминавшего искусство, возникало только благодаря зловещему контрасту на
безнадежном фоне лагерной жизни. Я никогда не забуду, как в мою вторую ночь
в Освенциме, музыка заставила меня очнуться от глубокого сна обессиленного