Вспомни: всякий раз, когда ты слышал в автобусе, как они произносят твое имя, у тебя кровь приливала к щекам. На один мгновенный подпрыг сердца ты уверялся в том, что они, повторяя и повторяя твое имя, разговаривают о тебе. Искренне верил, что они непонятно откуда знают тебя. Считают своим, но только попавшим, вследствие какого-то трагического вывиха судьбы, не туда, куда следует. В самую первую поездку в автобусе, помнишь, они раз за разом повторяли твое имя? Может быть, ты с ними еще подружишься? Как ты тогда разволновался! Они увидели это в тебе. Это твое свойство. Они узнали его. Неуловимое качество, отличающее тебя от других.
   Но потом до тебя дошло. Они разговаривали вовсе не о тебе. Они и понятия не имели, что ты существуешь. Их Эшли был совсем другим. Занятным Эшли…
   «А что, Эшли, смешно». «Эшли, ну просто умора».
   Несмотря на первый укол разочарования, тряхнувший тебя, словно удар тока, когда ты понял, что говорят они не о тебе, ты был – хотя бы отчасти – согрет гордостью, чувством причастности. День-другой ты даже ходил этак вразвалочку, верно? Может быть, твое имя, имя, которое ты так ненавидел, имя, которое тебя позорило, которое ты считал столь мелкобуржуазным, может быть, если один из них тоже носит его, может быть, оно, в конце концов, вполне нормально. А вдруг «Эшли», на самом-то деле, имя крупнобуржуазное, а то и – как знать? – аристократическое.
   Но кто же из них Эшли? Нелепо, но один или два светозарных дня имя это звучало так часто, что ты начал подумывать: может быть, все они – Эшли? Потом тебе пришло в голову, что «Эшли», возможно, используется ими вместо слова «друг», что это их аналог уродливого «кореша», который каждый день режет тебе ухо на твоей бетонной спортивной площадке, лежащей всего-то за несколько улиц от их каменного квадратного двора. А потом до тебя дошло еще раз.
   Не было никакого Эшли. Эшли не существовало. Было лишь «actually» [8] .
   А что, действительно смешно. Действительно, ну просто умора.
   И ты действительно мог, Эшли, действительно мог всерьез поверить, будто они говорят о тебе! Ты вправду думал, что их ленивые взгляды действительно могут, Эшли, хотя бы скользнуть по тебе? Порой на пути их взглядов могло оказаться твое лицо, но неужели ты на самом деле поверил, будто отличительные черты твоего лица, да и само лицо, могли быть действительно замечены ими, Эшли?
   И все же они замечали тебя. Еще как замечали. Ты смотрел на их кожу и волосы и дивился, как это возможно, чтобы они настолько отличались от нашей кожи и наших волос? От кожи и волос обычных людей. Что это – генетический дар? Ты отмечал ключевой значок румянца на их щеках, жарко-алого, куда более яркого, чем грязновато-кармазиновые кровоподтеки, пятнавшие щеки мальчишек твоей школы. Ты отмечал также – у некоторых – такую бледность и прозрачность кожи, что тебе оставалось только гадать: быть может, дело тут в их диете? Или диете их матерей в ту пору, когда они еще болтались у тех в животах.
   Но, конечно, глубже всего въелся тебе в мозги Флаг. Флаг Благословенных. Их Флаг. Его веяние. Веющая бахрома. Бахрома, которая веяла. Флаг Веющей Бахромы. И то, как он тебя мучил. Какая огромная пустота разливалась в тебе, когда ты смотрел на Флаг. Как во французе, далеко-далеко от дома учуявшем запашок «Голуаз». Как в затерявшемся в Азии англичанине, в чьи уши внезапно вплывает музыкальное вступление к «Арчерам» [9] . Потому что ты всегда, в сокровенной твоей глубине чувствовал, что их флаг был на самом-то деле – твоим. Был бы, если бы не ужасная ошибка. И пустота, что разливалась в тебе, боль, которую ты ощущал, порождались вовсе не завистью или алчностью. В действительности, Эшли, они порождались утратой, порождались изгнанием. Ты был отлучен от своих – и все из-за Ужасной Ошибки.
   Сколько времени проводил ты с ними в автобусе – минут пять? Самое большее – шесть. Ты смотрел, как они в него забираются, как бросаются на задние сиденья, иногда чья-то рука опускалась на твой подголовник, и близость этой руки к твоей голове заставляла ее кружиться, ты готов был съесть воздух вокруг тебя, столь силен был твой голод по всему, чем они были. По всему, что было у них. Наверное, они нарушали правила. Ускользали в Лондон, не надев школьной формы. Прекрасной, нелепой формы – фраки и полосатые брюки, которым они предпочитали свитера и вельветовые штаны. А Флаг веял, привольно плескался над канотье и цилиндрами.
   В последний день, день перед Броском На Север, ты подобрал под сиденьем канотье, так? Он поначалу не сообразил, что сел в автобус, оставив канотье на голове. Они принялись дразнить его, и он, хохоча, в шутливом отвращении к себе самому, метнул канотье в сторону водителя. Ты почти открыл рот, собираясь сказать ему, когда он проходил мимо, что шляпа закатилась под сиденье прямо перед тобой, но промолчал. Устыдился твоих северно-лондонских гласных. Ты подобрал канотье и сохранил его. Неглубокую соломенную шляпу с синей лентой. А потом надевал ее, не так ли? У себя в спальне. И сейчас надеваешь. Ты надеваешь ее, ведь так, жалкий, отвратный, никчемный… И все равно не помогает, верно? Волосы твои слишком жестки, чтобы взлетать в воздух, будто тейский лосось или полы костюма с Савил-роу [10] , не волосы, а щетина, болотная поросль, мещанский коврик для ног. На самом-то деле ты не надеваешь канотье Дж. X. Г. Этериджа (отметь эти четыре буквы… класс), канотье Дж. X. Г. Этериджа просто иногда оказывается на твоей головке. Точно так же, как этот дневник – на столе, а этот стол – на полу. Пол не несет стол, стол не несет дневник. Тут присутствует пропасть, колоссальная пропасть различия. И именно эта пропасть, именно она составляет причину того… того, что ты так часто сдергиваешь эту соломенную шляпу с головки, ведь так? Ведь так, ты, жалкая кучка ничтожества?
   Как же произошла Ужасная Ошибка? Ужасный ряд ошибок.
   Как могло твое сознание возникнуть из его заурядного семени и ее унылых яйцеклеток? Первой ужасной ошибкой было появление на свет. Эту путаницу, зашедшую так далеко, можно объяснить, прибегнув к идее о переселении душ. В прежних воплощениях ты был одним из них, и теперь остаточные воспоминания об этом терзают тебя. Возможно, ты подкидыш или внебрачный плод опрометчивости какого-нибудь герцога, отданный на воспитание этим жалким людям, которых тебе приходится называть родителями.
   Прежде всего имя. Эшли. Эшли. ЭШЛИ. Сколько его ни пиши и сколько ни произноси, ничего не поможет. Оно отдает пивным, сигарным смрадом коммивояжеров в притемненных очках и коротких дубленках. «Эшли» к лицу учителю физкультуры – Эшли говорит: «Твое здоровье, кореш» и «Глянь-ка, солнышко вышло». Эшли водит «воксхолл» [11] . Эшли носит нейлоновые рубашки и штаны из шерсти с полиэфирным волокном, рекламируемые как «брюки для досуга». Эшли обедает в час второго завтрака, а ужинает, когда люди обедают. Эшли говорит «уборная». В Рождество Эшли вешает на окна с двойными рамами китайские фонарики. Жена Эшли читает «Дейли мейл» и украшает телевизор кружавчиками. Эшли мечтает о гудронной подъездной дорожке. Эшли никогда ничего не добивается в жизни. Эшли проклят.
   Этим именем наградили тебя мамаша с папашей.
   Никогда не говори «папаша и мамаша».
   Мама и папа, ударение на последнем слоге. Мама и папа. Хотя, вероятно, это лишнее. Так можно и пудинг перемаслить. (Заметь: всегда «пудинг» и никогда «десерт» или – упаси господи – «сладкое»..) Уж лучше «мать» и «отец».
   Этим именем наградили тебя мать и отец. И самое криминальное состоит в том, что оно лишь чуть-чуть не дотягивает. Рой, или Ли, или Кевин, или Дин, или Уэйн – вот настоящие имена. «Echt Lumpenproletariat» [12] . Деннис, Десмонд, Леонард, Норман, Колин, Нэвилл и Эрик омерзительны, но хотя бы честны. А что такое Эшли? Имя наподобие Говарда, Линдсея и Лесли. Оно почти годится. Оно, похоже, старается сгодиться. И это, разумеется, самое грустное.
   Американцы такого рода забот не знают, верно? С именами и с тем, что из них проистекает. В сущности, единственный Эшли, о котором можно сказать, что в нем присутствовал определенный класс, и был американцем. Эшли из «Унесенных ветром». Он был такой классный, что его даже называли Ишли. В фильме Лесли Говард и не пытался снабдить его американским выговором. Лесли и Говард. Два отвратительных имени по цене за одно. Но с другой стороны, Лесли Говард не был англичанином. Он был венгром, и, конечно, ему, только что сошедшему с борта парохода, Лесли и Говард показались высшим шиком.
   Слово «шик» долой. Никогда не произноси.
   Но ведь показались. Показались шиком. Вот в чем загвоздка. То, что людям кажется фешенебельным, весьма далеко от того, чем в действительности является Эшли. Ты можешь считать, что серебряные столовые ножи для рыбы – это черт знает какой высший класс, однако никакие ножи для рыбы никакого отношения к настоящему классу не имеют. С таким же успехом можно обернуть их в салфеточки и затем проститься со всякими надеждами на место в приличном обществе.
   Однако речь не о месте в приличном обществе. Речь о боли.
   Послушай, некоторые мужчины, взрослея, проникаются ощущением, что попали не в то тело, так? Что внутри них сидит женщина.
   Разве не может случиться, что некоторые, взрослея, оказываются патрициями, заточенными в тела плебеев? Знающими, просто знающими, что они родились не в том слое общества.
   Однако речь не о классе. Речь о голоде.
   Да, но, Эшли, бедный простофиля, неужели ты действительно веришь, будто тебя примут в их мир? Или тебе не известно, что попасть в этот мир можно, только родившись в нем?
   Как все это несправедливо! Человек может, если захочет, стать американцем. Может стать евреем. Может, подобно Лесли Говарду, стать не просто англичанином, но олицетворением Англии. Он может стать лондонцем, мусульманином, женщиной, мужчиной, даже русским. Но он не может стать… стать… чуть не написал «джентльменом». Да, но правильное ли это слово? Аристократом, шишкой, денди из частной школы… одним, из них. Ты не можешь стать одним из них, даже если в самой глуби своей ощущаешь себя одним из них, даже если знаешь своим сокровеннейшим «я», что таково твое право, твоя судьба, твоя потребность и твой долг. Даже если знаешь, что ты лучше них. И это правда. Ты сыграл бы эту роль с гораздо большим изяществом. Сыграл бы с непринужденностью, опровергающей всякую мысль о том, что ты вообще играешь что бы то ни было, если это не слишком затейливо сказано. Сыграл бы естественно, без усилий, с само-собой-разумеющимся выражением. Но тебе отказали в такой возможности, и все из-за ужасной ошибки, какой стало твое появление на свет.
   Бросок На Север – вот еще один гвоздь в крышке твоего гроба. Еще одна составляющая Ужасной Ошибки. Папаша твой умер, а мамаша получила место учительницы в Манчестере, в школе для глухонемых. Папаша был офицером. Офицером ВВС, как тебе ни горько в этом признаться, не какого-нибудь шикарного армейского полка. Летать он никогда не летал, так что романтикой тут и не пахло. Но хоть офицер, и на том спасибо. Будь честен, в ВВС ему пришлось вступить простым рядовым. Настоящего офицерского класса в нем не было. Ему пришлось попотеть, чтобы пробиться в офицеры, и, господи, как же тебя это злит, верно? Потом он умер – осложнения на почве диабета, довольно буржуазной, чтобы не сказать пролетарской, болезни, – и ты, мама и твоя сестра Карина перебрались на север. (Карина! Карина, господи ты мой боже! Ну что это за имя? Скажи, что дочь герцога Норфолкского зовут Кариной, никто и не поморщится. А вот между фразами «Знакомы ли вы с леди Кариной Фицалан-Говард?» и «Это Карина Гарленд» – дистанция огромного размера.) Ты покинул старый Харроу, лишился близости к ним, к их фракам, цилиндрам, блейзерам и канотье. Тебе было двенадцать. Мало-помалу к тебе начал липнуть северный выговор. Не слишком явственный, так, самая малость, но твой чувствительный, внимательный слух он резал примерно так же, как бросается в глаза волчья пасть. Ты начал произносить «One» и «None» [13] так, словно они рифмуются с «Shone» и «Gone», а не с «Shun» и «Gun» [14] , ты смягчал «g» в «Ringing» и «Singing» [15] . В школе ты рифмовал даже «Mud» с «Good» и «Grass» с «Lass» [16] . И правильно делал, потому что иначе тебя просто били бы как неженку с юга, но часть этой лингвистической грязи ты притаскивал с собою домой. Впрочем, мамаша ничего не замечала.
   А потом настал тот день.
   В тот день она пригласила к вам на чай кое-кого из своих глухих учеников. После их ухода ты сказал: боже милостивый, они даже жестикулируют с манчестерским акцентом. Это ты пошутить хотел. Мама взвилась и обозвала тебя снобом. Она впервые открыто произнесла это слово. Оно повисло в воздухе, и ощущение от него было примерно такое же, как если бы кто-то пукнул в тихом кафе. Я притворился, будто не услышал его, но оба мы понимали – чему-то пришел конец, потому что оба поперхнулись и покраснели. Я принялся возиться со шнурками моих ботинок, а ее внимание целиком поглотила крышка чайника.
   Вот тогда я и начал писать все это и… ага, я перешел к рассказу от первого лица. Я написал «я».
   Ладно, неважно, все это вскоре станет прошлым. Внимание, я вот-вот присоединюсь к ним. И они ничем не смогут мне помешать. Я умнее их, храбрее и лучше. Я готов к любому экзамену, им не удастся мне отказать.
   Но я должен быть готовым к тому, чтобы еще учиться и учиться. Образование, вот что идет в счет. Знание жизни, если вы простите мне эту расхожую фразу. Я добавлю к своей фамилии девичью фамилию матери. Почему бы и нет? Они делали это столетиями. Я буду Барсон-Гарленд. По-моему, звучит неплохо. Черт возьми, я бы заделался и трехстволкой. Барсон-Барсон-Гарленд, как вам такое? Небольшой перебор, по-моему. Но Барсон-Гарленд – неплохо. Смягчает Эшли, делает это имя почти сносным.
   Но прежде всего – выговор. Когда я поступлю, выговор у меня уже будет, так что они ни о чем не догадаются. Я уже выписал себе – для упражнения:
 
   Не говори «good», говори «gid» [17] .
   Не говори «post», говори «paste» [18] .
   Не говори «real», говори «mil» [19] .
   Не говори «go, говори [20] .
   Не говори…
 
   Стукнула наружная дверь кабинета биологии, и Нед, подняв глаза, увидел за стеклом внутренней двери голову Эшли. Нед захлопнул дневник, торопливо затолкал его обратно в сумку и, плотно прижав кулаки к щекам, тут же сгорбился над учебником по биологии клеток, так что густые волосы его свесились на лицо, точно плотный шелковый занавес.
   В этой позе напряженного внимания он и пребывал, когда рядом с ним уселся Барсон-Гарленд. Нед оторвал глаза от учебника и улыбнулся. Он надеялся, что прижатые к лицу кулаки объяснят, отчего он так раскраснелся.
   – Ну, что там? – прошептал он.
   – Ничего особенного, – ответил Барсон-Гарленд. – Директор хочет, чтобы я произнес речь в Актовый день.
   – Черт возьми, Эш! Это же здорово.
   – Да ну, ерунда… ерунда.
   «Ерунда» прозвучала у Барсон-Гарленда как «еранда»; он сразу поправился, а Нед постарался сделать вид, будто ничего не заметил. Полчаса назад он и не заметил бы. Во внезапном приливе теплых, дружеских чувств он опустил руку на плечо Эшли.
   – Я чертовски горд за тебя, Эш. Всегда знал, что ты гений.
   Послышался высокий, брюзгливый голос доктора Сьюэлла:
   – Если вы уже усвоили всю информацию, Маддстоун, и вам нечем заняться, кроме болтовни, вы, несомненно, сможете выйти к доске и отметить на этом рисунке хлоропласт.
   – Так точно, сэр. – Нед вздохнул и, направляясь к доске, обернулся, чтобы послать Барсон-Гарленду сокрушенную улыбку.
   Барсон-Гарленд не улыбался. Он смотрел на высушенный, плоский стебель четырехлистного клевера, лежащий на табурете Неда Маддстоуна. Тот самый стебель, что провел три мирных года между страницами его дневника.
 
   Кто-то с силой ударил в дверь комнаты Руфуса Кейда. После двадцати секунд паники и сквернословия Кейд плюхнулся в кресло, в бешеной спешке окинул взглядом комнату – все чисто – и тоном, в котором, как он надеялся, спокойствие мешалось со скукой, крикнул:
   – Войдите!
   В дверном проеме показалось сардоническое лицо Эшли Барсон-Гарленда.
   – А, это ты.
   – И никто иной.
   Эшли уселся, с удовлетворенным презрением наблюдая за тем, как Кейд, наполовину вывалившись из окна, выплевывает мятные леденцы, – ни дать ни взять, пассажир, блюющий через бортовые поручни парома.
   – Чарующий аромат лаванды, казалось, наполнил комнату, – сообщил Эшли. В благожелательном удивлении приподняв брови, он взял со стола баллончик аэрозольного освежителя воздуха и осмотрел его.
   Кейд, так и не разогнувшийся, шарил в цветочной клумбе под окном.
   – Мог бы и сказать, что это ты.
   – И лишить себя наслаждения присутствовать при этой пантомиме?
   – Очень смешно… – Кейд выпрямился, держа в пальцах помятый, умело свернутый косячок и стряхивая с него кусочки сухих листьев.
   Эшли не без удовольствия наблюдал за ним.
   – Какая деликатность движений. Так археолог обметает землю с только что откопанной этрусской вазы.
   – У меня еще и бутылка «Гордонса» есть, – сказал Кейд. – Маддстоун вернул пятерку, которую задолжал мне, представляешь?
   – Вполне. Я случайно видел, как гордый папочка вручил ему десятку как раз перед сегодняшним матчем.
   Кейд извлек из кармана «зиппо».
   – В награду за то, что на следующий триместр его назначили главной свиньей?
   – Насколько мне представляется, именно так. А также за то, что он капитан крикетной команды и побил школьный рекорд удачных подач. За то, что он обаятелен, мил, любезен и добр. За то…
   – А ты ведь не любишь его, верно? – Кейд набрал полные легкие дыма и протянул косячок Эшли.
   – Благодарю. По моему убеждению, ты тоже его не любишь, Руфус.
   – Ну да. Ты прав. Не люблю.
   – Это, случаем, не связано с тем обстоятельством, что он не включил тебя в первый состав крикетной команды?
   – Да и хрен с ним, – ответил Кейд. – Плевать. Просто он… мудак он, вот и все. Воображает себя Господом всемогущим. Высокомерный наглец.
   – Тут с тобой согласятся очень немногие. Насколько я понимаю, общественное мнение школы сводится к тому, что наш Неддик неизменно и подкупающе скромен.
   – Ага. Ладно. Меня ему не надуть. Он ведет себя так, будто у него все уже в кармане.
   – Как оно на самом деле и есть.
   – Кроме денег, – с наслаждением уточнил Кейд. – Папаша его гол как сокол.
   – Да, – негромко подтвердил Эшли. – Как сокол.
   – Я не к тому, что в этом есть что-то дурное, – с вульгарной поспешностью добавил Кейд. – Я хочу сказать… сказать, что деньги не… ну, ты понял…
   – Еще не все? Я часто над этим задумываюсь. – Эшли выговаривал слова холодно и четко, как и всякий раз, когда бывал зол, а это случалось с ним часто. Гнев питал его, гнев служил ему одеждой, он был многим обязан гневу. Бестактность Кейда больно уколола его, но злость лишь заставляла думать яснее. – Не сформулировать ли нам это следующим образом: деньги для всего прочего то же, что самолет для Австралии. Самолет не есть Австралия, но он остается единственным известным нам практическим средством ее достижения. Так что, возможно, говоря метонимически, самолет – это, в конечном итоге, Австралия и есть.
   – Так что, джину?
   – Почему бы и нет.
   От досады к удовольствию, и на большой скорости. Эшли находил затруднительным долго сердиться на существ, стоящих на эволюционной лестнице так низко, как Кейд.
   – Ну и речь ты закатил… потрясно, – сказал Кейд, вручая Эшли бутылку и стеклянный стакан. Эшли отметил, что бутылка наполовину пуста, между тем как Кейд выглядит наполовину набравшимся.
   – Тебе понравилось?
   – Ну, ты же ее на латыни произносил, так? Хотя, да. Звучало здорово.
   – Теперь впору и расслабиться.
   – Может, музыку какую-нибудь включить?
   – Какую-нибудь музыку? – Эшли с привередливым и вполне осознанным отвращением оглядел гордость Кейда – полку, плотно забитую записями. – Что-то я никакой музыки тут не наблюдаю. Что такое, к примеру, «Honky Chateau»? Замок, полный гусей? Кларет, от которого рвать тянет?
   – Это Элтон Джон. Прошлогодний диск. Ты наверняка ее слышал. А, черт!
   Негромкий стук в дверь заставил Кейда замереть. Но прежде чем он успел в очередной раз приступить к привычной процедуре сокрытия улик, в двери обозначился Нед Маддстоун.
   – О господи, простите. Совсем не хотел… Эй, ради бога, не беспокойся. Я не… я хочу сказать, какого черта, триместр почти закончился. Отчего же не повеселиться? Я просто…
   – Да ладно, присоединяйся, Нед, мы тут, ну, сам понимаешь, маленько празднуем, – вставая, сказал Кейд.
   – Блеск! Ты очень добр, только я… видишь ли, я сейчас отправляюсь обедать с отцом. Он остановился в «Георге». Я подумал, что, может, найду тебя здесь и ты захочешь присоединиться к нам? Э-э… то есть вы оба. Конечно. Знаете, последний вечер триместра и все такое.
   Эшли улыбнулся про себя, отметив, как неловко Нед включил в их общество Руфуса.
   – Мне очень приятно, – уже отвечал Руфус, – но, сам понимаешь. Я, если честно, слегка набрался. Не думаю, что от меня будет много проку. Скорее всего, я вам только помешаю.
   Нед в тревоге повернулся к Эшли:
   – А ты, Эш, у тебя ничего не намечено?
   – Буду польщен, Нед. Правда, польщен. Ты позволишь, я поднимусь к себе и переоденусь во что-нибудь более приличествующее вечеру, – он скорбно ткнул пальцем в облачение, так и оставшееся на нем после произнесения речи. – Ты иди. Встретимся в «Георге», если ты не против.
   – Отлично. Отлично. Просто отлично, – с радостной улыбкой сказал Нед. – Ладно, решено. Что ж, Руфус, тогда до августа?
   – Не понял?
   – Ты же пойдешь с Падди в плавание?
   – А. Да, – ответил Кейд. – Конечно. Абсолютно.
   – Значит, увидимся в Обане. Жду не дождусь. Ладно. Тогда пока. Хорошо.
   После того как Нед, пятясь, покинул комнату Кейда, в ней повисло молчание. Как будто солнце за тучу зашло, с изрядной горечью подумал Эшли.
   И он, Эшли Барсон-Гарленд, вынужден сносить покровительство этого безмозглого, лохматого, смазливого, отмытого до скрипа, невинноглазого, безупречно-безупречного, смахивающего на наливное яблочко куска…
   Разумеется, он понял все – Эшли совершенно ясно понял все по глазам Неда. Жалобную мольбу о прощении. Дружеское сочувствие. Нед слишком туп, чтобы понять то, что ему стало известно. Если бы кто-то другой из учеников школы залез в дневник, он уже разнес бы прочитанное по всей школе, Эшли уже задразнили бы, набросились на него всей сворой. Он не пользовался особой любовью и хорошо это знал. Не был одним из них. Глаз он не резал, но одним из них не был. Он слишком не резал глаз. Эти кретины, сыновья чистокровных кобыл и племенных жеребцов из высшего общества, они были хамоваты, непривлекательны и совершенно не заслуживали дарованных им привилегий. Его, Эшли Барсон-Гарленда, они к себе не подпускали, потому что он был недостаточно туп. Сколько в этом иронии! Впрочем, поскольку в его дневник сунул нос именно Нед, тайне Эшли ничто не угрожало.
   И все же, говорил себе Эшли, никакую тайну нельзя считать надежно укрытой, если она известна двоим. Мысль о том, что сведения о его жизни, любой части его жизни, хранятся отдельно от него в голове другого человека, была нестерпимой.
   Он уже обдумал возможность того, что намеренно оставил сумку открытой под носом у Неда. Почему, когда его позвали к директору, он не взял сумку с собой? Эшли точно знал, что раньше он никогда не был так небрежен со своим дневником. Прежде всего, он никогда не таскал дневник с собой по школе. Дневник лежал в его комнате, в накрепко запертом ящике письменного стола. Следует отметить также, что рядом с Недом он сидел только на одном уроке – на биологии. Так что же, выходит, он хотел, чтобы Нед прочел дневник? Нет, не стоит загонять самого себя в угол. Дешевые психологические домыслы ничего ему не дадут. Куда важнее вопрос: какие именно страницы прочитал Нед Маддстоун? Поскольку Нед – это Нед, рассудил Эшли, он начал с начала. И вряд ли успел зайти слишком далеко. Скорочтение не принадлежало к числу его достоинств.
   И что Нед сделал потом? Помолился, надо полагать. Представив это себе, Эшли едва не фыркнул. Да, Нед мог отправиться в часовню, пасть на колени и попросить о наставлении и руководстве. И какого же рода наставление мог предложить Неду его сияющий, рыжеволосый, отмытый разрекламированным шампунем Христос? «Иди и будь Эшли как брат его. Сын мой Эшли напуган и исполнен ненависти к себе. Иди же, и да воссияет любовь и милость Божия на лице его и да исцелится он».