Изматывающая боль в плече заволакивала черным облаком всякое сознательное мгновение, и все-таки Нед обнаружил в себе способность мысленно упорядочить каждую из перенесенных им мук. Он мог, к примеру, по отдельности сосредотачиваться на мучительном жжении в разодранных запястьях, на тошнотворной пульсации в расквашенном носу, на колющей боли, причиняемой переломанными ребрами, которые при каждом движении или вдохе вонзались в легкие. Все это жгло и жалило, точно рой растревоженных ос, однако за каждой мукой маячил язвивший Неда, как злое воспоминание с неумолимой жестокостью похрустывающий, скрежещущий плечевой сустав. Но тяжелее самой мучительной, самой ужасной из пыток было страдание переносить которое оказалось гораздо труднее, страдание, порожденное недоумением, одиночеством и элементарным страхом.
   Ужас и замешательство сделали разум Неда настолько неповоротливым, что отличать прошлое от настоящего ему становилось все труднее. В беспамятстве, в часы, которые вполне могли быть минутами или днями, ум хватался за образы всего, что было когда-либо дорого Неду, – за отца, за крикет, за летящую по ветру яхту, за любимый шерстяной блейзер, за горячую, чуть подсоленную овсянку, за вечерний звон школьного колокола. Образы эти сменялись без всякого порядка: пара серебряных щеток для волос, которые он нашел на благотворительной распродаже и начистил до полного блеска; шестерни первого велосипеда; резкий кисловатый запах номеров «Нэшнл джиографик»; холодное молоко; только что заточенные карандаши; собственное голое тело в зеркале; имбирный пряник; стук хоккейных клюшек при вбрасывании мяча; запах тряпки для вытирания школьной доски… Но каждая картинка ускользала от него, как выскальзывает мыло из мокрой руки, и чем пуще старался Нед удержать ее, тем быстрее она улетала.
   Нед пытался помешать самому дорогому из образов открыто явиться ему, но в конце концов сил противиться у него не осталось. Нед призвал к себе Порцию, однако она не пришла. Ее почерк, смех, лучезарное тепло ее кожи, улыбающиеся в чувственной греховности глаза – все это сгинуло.
   И вот остался один лишь Христос. Христос явился ему и развеял пустоту отчаяния. Разбитые губы Неда с трудом повторяли слова молитвы. Он просил о сострадании, надежде и любви. И внезапно Иисус восстал и поплыл перед ним, изливая свет. Глядя в мягкие, любящие глаза своего Спасителя, Нед потянулся к нему, чтобы Христос взял его на руки и вынес из этого страшного места. Но тут к ним ринулся, рыча от ярости, разевая гигантскую пасть, Сатана. Он разодрал Сына Божьего на окровавленные куски и с торжествующим ревом пожрал его черными челюстями.
   Снова очнувшись в темноте, Нед услышал, как гудит двигатель фургона, как с глухим рокотом пролетают мимо другие машины. Возможно, море ему только причудилось.
   Теперь его связывали с реальностью лишь боль и ровный шорох покрышек по гудрону. Он словно родился заново, родился в обжигающей пустоте одиночества и боли. Казалось, каждое мгновение содержит вечную муку и все дальше уносит его от того, кем он был, уносит к новому существованию, в котором дружба, семья, будущее, любовь никакой роли не играют.
   Впоследствии ему казалось, что он побывал в какой-то белой комнате. Он вроде бы помнил слепящие лампы дневного света, помнил, как усилилась исходящая от него, Неда, вонь, когда скальпель перерезал веревку на его пояснице и брюки свалились на пол. Он думал, что помнит и жалящий укол в руку, прилив совершенно новой боли, резкий удар в плечо, потоки теплой воды и куда-то несущие его сильные руки.
   А когда Нед опять пришел в себя, оказалось, что он лежит посреди комнатки, в которой все окрашено в кремовый цвет. Дверь, стены, потолок, стальная спинка кровати, решетка на единственном окне, облака в небе за нею – все было кремовым. Насчет пола ничего сказать было нельзя, потому что комната была крохотная и к тому же что-то прочно прижимало его к кровати. Подняв голову и вытянув шею, Нед увидел два стягивавших грудь и ноги толстых ремня из черной ткани и с застежками, как на ремнях безопасности. От резкого движения шею обожгло, словно огнем, ребра, щелкнув в груди, сместились, и Нед откинул голову на подушку, ища утешения и покоя в ноющей боли, затопившей его тело. Он был теперь спокоен и бездумно весел. Черный прилив кошмаров стих, и полный идиотизм положения, в которое он попал, начал понемногу его забавлять.
   Он задремал ненадолго, а пробудившись, обнаружил, что комнату заливает все тот же кремовый свет дня. На здоровом плече зудела кожа, и из глубины сознания вдруг выплыло воспоминание, как чьи-то рута! расстегнули ремни, заставили его сесть, как кожу проколола игла. Он как будто бы помнил, что, перед тем как снова впасть в забытье, пробормотал заплетающимся языком «с добрым утром» и «спасибо». Глядя на кремовый потолок, Нед пытался собраться с мыслями. Но прежде, чем это ему удалось, он услышал чьи-то шаги, поскрипывание подошв по полированным полам. Шаги приближались, и Нед на дюйм приподнял голову. Где-то неподалеку открылась и снова закрылась дверь. Нед уронил голову на подушку.
   В замке заскрежетал ключ, и Нед проснулся окончательно, сердясь на себя за то, что опять задремал. – Ну, здравствуйте, молодой человек! Вам уже намного лучше, не сомневаюсь.
   В комнату, улыбаясь и помигивая, вошел упитанный человечек в белой куртке дантиста. Говорил он с акцентом, определить происхождение которого Нед не смог. Мужчина помоложе, очень высокий, подтянутый, со светлыми, почти белыми волосами и бледно-голубыми глазами, остался стоять у двери, держа в руках стальную кювету.
   – Вы были весьма нездоровы, друг мой, но мы позаботимся, чтобы вы почувствовали себя лучше и окрепли.
   Нед попытался заговорить, однако упитанный человечек поднял ладонь:
   – Нет-нет. У нас будет время побеседовать, несколько позже. Меня зовут доктор Малло, мы еще успеем наболтаться с вами всласть, обещаю. А сейчас я хочу познакомить вас с Рольфом, который будет за вами присматривать. Вы причинили себе немало вреда, вашему телу потребуется время, чтобы исцелиться. Рольф поможет вам справляться с болью… – Он махнул верзиле, и тот приблизился, держа кювету в вытянутых руках, ни дать ни взять церковный служка, протягивающий дискос. А вы, в благодарность за это, будете вести себя очень спокойно, не волноваться, да?
   Нед кивал, глядя, как доктор Малло извлекает из кюветы шприц и стеклянный пузырек.
   – Превосходно, это превосходно. Вы молодец.
   Рольф наклонился и расстегнул ремень, стягивавший грудь Неда. Нед заставил себя сесть, доктор Малло воткнул иглу в пробку флакончика.
   – О, но это же замечательно! Вы уже сами садитесь! – Лицо доктора Малло расплылось в одобрительной улыбке, он подтянул повыше широкий рукав Недова халата и ваткой протер кожу. – Боюсь, немного холодит. Ну-с, Рольф обладает большей, чем я, сноровкой в обращении с иглами, так что, надеюсь, больно вам не будет… Вот так! Ничего страшного.
   Нед откинулся на подушку, и тотчас теплая волна покоя унесла боль. Он улыбался доктору и Рольфу, который, склонясь над ним, застегивал ремни.
   – Соросо… так соросо. Судесно…
   Доктор Малло, снова расплывшись в улыбке, обошел кровать и встал по другую ее сторону.
   – Ну, что плечо – болит уже не так сильно?
   – Нет, – пролепетал Нед, мозг которого уплывал куда-то в полном довольстве. – Я ничего не чувствую.
   – Мы его перебинтовали покрепче. Человек вы молодой, думаю, оно скоро пойдет на поправку. Так. Теперь спите и ни о чем не тревожьтесь.
   Нед не помнил, как эти двое оставили комнату, а когда он проснулся, уже почти стемнело.
   В следующие несколько дней Нед изо всех сил старался хотя бы двумя-тремя словами перемолвиться с Рольфом, который через равные промежутки времени навещал его, принося кювету и шприц, а время от времени – свежие бинты, пластиковую бутылку, в которую Нед мочился, и термосы с супом, пить который Неду дозволялось только через блестящую стальную трубку.
   Рольф оказался человеком до крайности необщительным. Нед решил, что он просто не понимает английского. Доктор Малло, которого Нед так больше и не видел, говорил с акцентом, который мог быть и немецким, и скандинавским, а отсюда вполне могло следовать, что и Рольф – иностранец.
   Хотя нет, это Нед – иностранец. Что бы это ни было за место, до Англии от него далеко. И доказательство тому – черный кошмар мрака и боли, который длился не один день. Далекие крики чаек навели Неда на мысль, что он находится неподалеку от моря, скорее всего даже на острове. А некий инстинкт подсказывал, что он на севере. Быть может, сам здешний свет внушал ему уверенность в этом, быть может, выговор доктора Малло – скандинавский, как решил наконец Нед. А тут еще пронзительные голубые глаза Рольфа и его серебристая белокурость.
   Нед научился использовать периоды физической боли и ясности ума, выпадавшие ему примерно за час до нового укола, для того, чтобы обдумывать свое положение. Вскоре он пришел к выводу, что не природа света внушила ему мысль о севере, а ровность света, его постоянство. В какое бы время Нед ни проснулся, за окном всегда виднелось яркое небо или, самое большее, мягкие сумерки. В это время года, как Неду было известно, чем дальше на север заезжаешь, тем короче становится ночь. В ночь, когда они шли на «Сиротке» в Обан, в ночь, когда умер Падди Леклер, стемнело лишь на очень недолгое время.
   Нед не сомневался в том, что коллега Оливера Дельфта, мистер Гейн, – сумасшедший или преступник. Он избил Неда, переломал ему кости и с помощью двух отвратительных, уродливых, злобных и свирепых психопатов, чьи мертвые, зверские глаза будут теперь вечно его преследовать, увез куда-то на край света. Здесь с ним обращаются с добротой и участливостью, но тем не менее держат привязанным к кровати в запертой комнате с решеткой на окне. Что все это может значить?
   Где-то Оливер Дельфт и отец заняты его поисками. Возможно, мистер Гейн потребовал выкуп. В способностях Дельфта и влиянии отца Нед не сомневался, и это наполняло его уверенностью в том, что содеянное не сойдет Гейну с рук.
   Но пока-то, пока, что думает отец? А Порция, что с нею?
   Странно, но в ярких, живых снах к нему приходил отец, а не Порция. Когда же он бодрствовал, представляя себе, что станет делать, вернувшись домой, когда думал о школе, о местах и людях, которых знал, образ Порции тоже никогда его не посещал. То, что надо прикладывать усилия, чтобы подумать о ней, Неда не особо тревожило. Наверное, он просто боится, что Порция сердится на него за это исчезновение. Возможно, думает даже, что он сбежал. Быть может, боится, что чем-то разочаровала его, когда они были вместе в спальне, – вот он и улизнул, как трус, при первой же возможности. Когда все наконец уладится, Нед отвезет ее в какую-нибудь сельскую гостиницу, и там они смогут узнать друг друга получше.
   Первое время Нед тешил себя надеждой, что Рольф принесет ему что-нибудь почитать. Теперь, когда ремни ослаблялись, он садился без особых усилий и потому полагал, что сможет держать книге. Чтение помогло бы скоротать время, которое ныне, когда боль утихла, а успокоительные средства все реже и реже глушили разум, тянулось куда мучительнее, чем прежде. Кроме того, он получил в школе список обязательного чтения, а сейчас уже был конец летнего триместра, и Нед не хотел отставать от других. Вследствие всего этого Нед начал при каждом появлении Рольфа приставать к нему с одним и тем же вопросом:
   – С добрым утром, Рольф. Я вот подумал… Здесь случайно нет никаких книг?
   – Рольф, я правда двигаюсь уже достаточно свободно, чтобы читать…
   – В общем, неважно, какие это будут книги, но если бы вы нашли что-нибудь по истории Европы…
   – Может, стоит спросить доктора Малло, что он об этом думает, но я, честное слово, уверен, что чтение поможет мне быстрее поправиться…
   – Вы не спрашивали у доктора Малло? Что он сказал?
   – Рольф, пожалуйста! Если вы понимаете, что я говорю, нельзя ли мне почитать что-нибудь? Все, что угодно.
   – Рольф, я хочу видеть доктора Малло. Понимаете? Вы… говорить… доктору Малло… прийти ко мне, да? Скоро. Я видеть доктор Малло. Это очень важно…
   В душе Неда закипал гнев, и гнев этот заставил его совершить роковую ошибку. Не может быть, сердито решил он в одну из бесконечных, одиноких ночей, чтобы Рольф совсем ничего не понял. Он просто жесток, причем жесток намеренно.
   И однажды утром Нед не выдержал:
   – Что говорит доктор Малло о моих книгах? Скажите.
   Рольф продолжал методично расстегивать ремни, готовя Неда к уколу.
   – Я хочу знать, что говорит доктор Малло. Скажите мне.
   Рольф молча протянул ему пустую бутылку для мочи.
   Кипя от горькой несправедливости происходящего, Нед сунул бутылку под одежду и начал наполнять ее, а гнев между тем все нарастал и нарастал.
   Рольф склонился над ним со шприцем, и Нед, доведенный до исступления и размеренным спокойствием этой процедуры, и молчанием, резко рванул бутылку вверх и выплеснул ее содержимое Рольфу в лицо.
   По меньшей мере пять секунд Рольф простоял совершенно неподвижно, не мешая моче стекать по лицу и капать с подбородка.
   Вспышка Неда мгновенно угасла, и он попытался, безуспешно впрочем, подавить смешок. Рольф неторопливо наклонился, положил шприц на снабженный колесиками столик, взял полотенце, аккуратно сложил его вчетверо и промокнул лицо. Что-то в холодной бесстрастности его поведения обратило веселье Неда в страх, и он, словно трехлетний ребенок, залепетал извинения:
   – Пожалуйста, не говорите доктору Малло! Простите меня, Рольф, простите! Но я хотел только… мне так жаль, я не понимал, что делаю…
   Рольф обеими руками показал Неду, что тому следует лечь, – обычный его жест, свидетельствующий, что он намерен застегнуть ремни.
   – А как же укол? Укол, Рольф…
   Рольф пощелкал застежками и теперь стоял, склонив голову несколько набок и глядя сверху на Неда.
   – Рольф, мне действительно очень жаль, я обещаю…
   Рольф положил обе ладони, одну поверх другой, на здоровое плечо Неда и, навалившись всем весом, принялся месить его, как пекарь месит тесто. Выворачиваясь из сустава, треснула кость.
   Рольф легонько кивнул, развернул столик и выкатил его из комнаты. Через несколько часов Нед лишился голоса. Крик, казалось, изодрал его горло в клочья.
   Последующие, растянувшиеся на целую вечность дни Нед лежал в одиночестве и скулил. Никем не посещаемому, не получающему никаких лекарств, купающемуся в собственном поту и моче, ему нечем было занять свой мозг, кроме двух страшных фактов и одного невыносимого вопроса.
   Во-первых, Рольф вовсе не вышел из себя. Если в он сделал то, что сделал, в приступе гнева, в миг, когда Нед смеялся прямо в его залитое мочой лицо, тогда еще могла сохраниться какая-то возможность примирения, возможность выпросить прощение. Тогда поступок его был бы ужасным, но человеческим.
   Во-вторых – Нед плакал и плакал от жестокости случившегося – Рольф совершенно обдуманно занялся здоровым плечом Неда, левым. Правое, еще не до конца сросшееся после увечья, он не тронул. А такая безжалостная, методичная жестокость никаких надежд не оставляла.
   Третьим же шел вопрос – вопрос, заслонявший собою все, пока Нед шептал и шептал его, обращаясь к себе самому.
   За что? В чем его преступление? Именем Иисуса…
   За что?

3. Остров

   Наконец-то, наконец-то, наконец-то, наконец-то.
   Бумага.
   Две ручки.
 
   Вернее, фломастера – это чтобы я не поранился. И не поранил кого-то другого.
 
   Очень трудно описать чувство, которое возникает в сжимающей фломастер руке. Я давно уже не держал ручку. На каждое слово у меня уходит по сто лет. Я отвлекаюсь, с таким напряжением следа за рукой, что она начинает смущаться и забывает, как выводить простейшие буквы.
 
   Примерно то же было с голосом. Иногда я по целым дням не произносил ни слова. Боялся разговаривать сам с собой. А иногда до меня доносились какие-то чужие голоса, звучавшие, как голоса безумцев. И мне не хотелось, чтобы мой звучал так же.
 
   Когда я решаюсь заговорить с собой, то стараюсь говорить упорядочение и разумно. «Сегодня я триста раз отожмусь до обеда и пятьсот раз после», – могу я сказать себе. Или: «Этим утром я повторю „Отче наш“, „Символ веры“, все известные мне гимны, а потом перечислю все столицы, какие смогу вспомнить». И вслух напоминаю себе, что, если какие-то из них забуду, отчаиваться не следует. Я уже понял: разочарование в себе, отчаяние – мои враги. Некоторое время назад я забыл столицу Индии. Глупо, конечно, но я очень долго визжал, плакал, бил себя в грудь и дергал за волосы с такой силой, что в руках оставались окровавленные пучки, – и все из-за того, что не мог вспомнить, какая в Индии столица. А потом, без всякой на то причины, я проснулся поутру со словами «Нью-Дели» на губах. Это название, вернее, его отсутствие в моей голове доставило мне столько страданий и боли, что я почти разозлился – и на то, что вспомнил его, и на то, что оно такое простое. Когда я что-нибудь забываю, даже на несколько дней, это не просто огорчает меня: все мое тело покрывается сыпью, я мучаюсь запором и впадаю в полное отчаяние. Я решил, что в дальнейшем, забыв даже самую простейшую вещь, буду только смеяться и улыбаться.
 
   Был, к примеру, такой случай – год, что ли, назад, – я никак не мог припомнить имя моего школьного преподавателя биологии. И смеялся от удовольствия. Я действительно заставил себя смеяться от удовольствия при мысли, что мой мозг так глубоко похоронил доктора Сьюэлла. Да и с какой стати Нью-Дели или доктор Сьюэлл обязаны являться ко мне по первому зову? Такое отношение к памяти очень мне помогает. Теперь я не заставляю себя вспомнить то или это, не сужу о себе по способности вспоминать и в результате помню многие вещи куда более ясно. Пожалуй, надо будет завтра посидеть, перебрать в памяти все сданные мной когда-то экзамены. Правда, глянув на первые две исписанные страницы, я сказал себе, что за такой почерк любой экзаменатор счел бы меня никуда не годным. Кроме того, теперь я знаю, что доктор Сьюэлл не был моим учителем биологии. И он, и школа – все это плоды моего воображения.
 
   Очень интересно было перечитать то, что я уже написал. Я заметил в себе склонность удваивать буквы. Я даже «годным» попытался написать с двумя «д». Мне кажется, это как-то связано с боязнью завершить то, что я делаю, слишком быстро. Я тут научился дважды обдумывать все, что собираюсь сделать. Каждую ложку еды, каждое отжимание, приседание и наклон, каждую прогулку по комнате я строжайшим образом планирую, все это – полностью продуманные поступки. О! Как красиво! Полностью продуманные поступки!
 
   …Полностью продуманные поступки…
 
   Боже! Какая красота! Я раньше не обращал внимания на то, как выглядят на странице слова того или иного языка. Иностранцу, наверное, показалось бы, что от этой фразы просто смердит английским. Я потратил целые века, пробуя слова на вкус, перекатывая в горле, чтобы насладиться их звучанием, но никогда, никогда прежде не приходило мне в голову, что слова могут, даже при моем жутком почерке, еще и выглядеть такими прекрасными, исполненными такого вечного изящества.
   Кстати, слова «полностью продуманные поступки» и звучат прекрасно. По крайней мере, когда громко произносишь их в пустой комнате.
 
   Думаю, то, что они означают, тоже прекрасно, особенно для человека в моем положении.
 
   Ну вот, я смотрю на исписанные мной листы и все оттягиваю момент, когда придется связно и последовательно написать о себе и о своем положении, оттягиваю из боязни, что сделаю это слишком быстро, что может настать день, когда я обнаружу – написанное исчерпывает мое настоящее и больше мне сказать нечего.
 
   Последовательно! Это ли я имел в виду? Я имел в виду «в исторической последовательности», и все же слово «последовательно» тут не годится.
 
   Хронологически – вот как. Нужно только расслабиться, и слова возвращаются ко мне.
 
   Думаю, если я стану описывать все случившееся хронологически, оно предстанет передо мной в другом свете. Я в этой комнате один, и в моем сознании в моей душе вся моя жизнь стала не чем иным, как странного рода игрой. Подобно любой игре, эта может быть забавной, а может – очень огорчительной. Подозреваю, что, если я перенесу ее на бумагу, получится что-то вроде отчета. И все обратится в правду, а я не уверен, что станет со мной, когда я осознаю: все это правда. Возможно, я действительно сойду с ума, возможно, обрету свободу. Стоит рискнуть и выяснить.
   Начну со времени. На то, чтобы записать все это, у меня ушло, думаю, пять часов. Я основываю мои выкладки на движении теней, на появлении еды и на подсчетах. Я предполагаю, что завтрак приносят в восемь. Вообще-то, неважно – в восемь, в семь или в девять, важен ход часов, а не их обозначение. Когда я (незадолго до ломки голоса) состоял в школьном хоре, нас учили читать ноты по интервалам. Совершенно несущественно, какая нота пелась первой, «до» или «фа», важен был промежуток между первой и второй, интервал. Вот чему учила Джулия Эндрюс детей… ладно, я не могу припомнить их имен, но злиться не стоит… Она учила мальчиков и девочек петь «до-ре-ми». Примерно то же происходит и у меня со временем. У этого есть свое название. Тоническое что-то там…
 
   Хорошо, завтрак, ну, скажем, в восемь. Если так, то обед – в половине первого. Я знаю это, потому что множество раз просчитывал промежуток времени, отделяющий завтрак от обеда. «Одна Миссисипи, две Миссисипи, три Миссисипи, четыре Миссисипи» и так далее. Это было очень тяжелое время: день за днем, неделю за неделей я где-нибудь да сбивался со счета и потом плакал от горя до самой ночи. Я начинал верить, что сбиваюсь намеренно, не желая больше быть хозяином времени. И все же настал день, когда я в совершенстве – «без сучка без задоринки», так я это назвал – овладел искусством счета и мог с уверенностью сказать, что между завтраком и обедом проходит четыре с половиной часа. Я установил, что результат (когда я не сбиваюсь) лежит между шестнадцатью тысячами и шестнадцатью тысячами пятьюстами Миссисипи. Шестнадцать тысяч двести секунд – это четыре с половиной часа, хоть вам и стало бы за меня стыдно, узнай вы, сколько мне потребовалось времени, чтобы обрести полную уверенность в правильности этого простого подсчета. Разделить на шесть, а потом еще на шесть не так уж и сложно, однако моему мозгу было трудно удерживать все цифры сразу.
 
   16 200. В записанном виде это число не кажется таким уж большим. Шестнадцать тысяч двести. А если записать его словами – оно увеличится? Поверьте, когда подсчитываешь все Миссисипи одну за другой, кажется, что на это уходят часы. Так ведь они и уходят. Четыре с половиной часа.
 
   В этой комнате только одно окно, под самым потолком, а за ним (я подпрыгивал на кровати) стоит дерево, которое я называю моей лиственницей. Вообще-то, я никогда толком не мог отличить лиственницу от дуба, но помню, что лиственницы высоки, а мое дерево тоже высокое, так что оно вполне может быть и лиственницей. Зимой, при низком солнце, я вижу, как ее тень ползет по потолку. Это могло бы сильно помочь мне в расчетах, да только я мало что знаю о Земле и о Солнце. Знаю лишь, что, когда появляется тень, значит, лето закончилось и вот-вот начнется долгая зима, а когда тень исчезает, стало быть, наступила весна и впереди бесконечное лето.
 
   Я пытался, как вы легко можете себе представить, подсчитывать дни и недели, но что-то меня остановило. Как-то раз я попробовал отмечать дни на стене, царапая метки ногтями, однако ногти быстро сточились, и я не смог продолжать. Пластмассовую посуду после еды неизменно уносят, а если бы я попытался делать пометки на стенах фломастерами, у меня бы их наверняка отобрали. Теперь-то у меня есть бумага, и я мог бы рисовать, как делают заключенные, ряды солдатиков, каждую неделю разделяя их черточкой, но, по правде говоря, мне не хочется знать, сколько прошло времени. Не могу сказать, какое количество зим и лет уже миновало. Иногда я думаю, что тех и других было три, иногда – пять.
 
   Одно время мне казалось, будто я знаю, когда наступает воскресенье. Свет снаружи становился более ярким, атмосфера в доме менялась. Эхо шагов в коридоре, казалось, звенело как-то иначе, – глупость, конечно. Я говорил тому, кто приносил мне еду обычно Рольфу или Мартину: «Приятного воскресенья!» – но ответа не получал. Только один раз Мартин, который казался мне – совсем недолго – человеком получше, чем Рольф, буркнул: «Сегодня среда», и я почему-то страшно расстроился.
 
   Меня перевели в эту комнату, когда зажили плечи. Первую я почти забыл, в чем, наверное, есть своего рода милосердие. Меня там привязывали к кровати, и я почти совсем упал духом. Рольф со мной не разговаривал. Доктор Малло не приходил. Воспоминания мучили меня сильнее, чем боль. Я все еще верил, что скоро все закончится, понимаете? Думал, что снившийся мне отец придет и освободит меня, что все это ужасное недоразумение вот-вот разрешится. Теперь-то я знаю, что к чему. Доктор Малло объяснил мне, что мой дом здесь и другого у меня нет. Я был болен. Мой разум наполняли ложные воспоминания, рассеять которые способно одно только время. Если я потерплю, если не стану спешить, то смогу понять все гораздо яснее.