Хуан и Марита, перепуганные, вызвали другого доктора, который покачал головой, констатировал воспаление мозга и ушел, унося с собой пять долларов. Тогда они подумали о священнике. "Нужно американского padre". Хуан прошел много миль, чтобы разыскать такого - в окрестностях были только польские, испанские, чешские церкви. Он вернулся вместе с отцом Доннеллом, деловитым и честным ирландцем.
   Священник сел на кровать и взял больного за руку.
   - Что с вами? Расскажите мне, что тревожит вас.
   Больной увидел красное лицо, черную одежду, услышал вопрос. - Если я отвечу, я проснусь!
   - Он католик? - спросил отец Доннелл.
   Хуан покачал головой.
   - Он не умирает. - Священник встал с постели. - И он не хочет говорить.
   Больной закрыл глаза. - Я не хочу просыпаться со священником! - Он погрузился в упорную дремоту, и священник ушел.
   Он проснулся далеко за полночь, и священник снова был в комнате. Больной схватил стакан воды со стула у постели и швырнул в него.
   - Только не священника! И не Элен! - закричал он. - С ними я не проснусь!
   Хуан и Марита, услышав грохот и крик, вбежали в комнату. Они увидели, что больной наполовину сполз с кровати и размахивает руками. Марита бросилась к нему, успокаивая. Его руки судорожно сомкнулись вокруг нее, и он повалился со стоном, крепко сжав женщину и понемногу затихая. Тогда священник исчез.
   Мариту жег жар его рук, сжимавших ее, сквозь ночную сорочку; Марита чувствовала присутствие мужа. Она отступила. Больной уцепился за нее, снова сползая с кровати и снова принимаясь стонать. Хуан стоял и смотрел.
   - Не уходи, - сказал он жене, - помоги ему.
   Марита позволила судорожным рукам притянуть ее и села на кровать, лицом к больному. Он успокоился, лихорадочно блуждавшие глаза закрылись, голова упала к ней на грудь.
   Марита в нерешимости оглянулась на мужа. Хуан, с каменным лицом, стоял на пороге полутемной комнаты и кивал.
   - Ты поможешь ему, Марита, - сказал он. - Разве ты не видишь? Только ты можешь помочь ему.
   Глаза больного были закрыты; напряжение, долго искажавшее его лицо, ослабло; спокойная улыбка забрезжила на его губах, полуоткрывшихся, как у спящего ребенка. Медленно, ощупью, рука его поднялась к лицу Мариты, коснулась ее глаз, ее губ, задержалась у шеи, а голова все лежала у нее на груди. Рука спустилась к груди, раздвинув складки сорочки, туда, где лежала голова, коснулась ее груди, потом его губ. Марита посмотрела на мужа.
   - Дай ему то, что ему нужно, - сказал Хуан.
   Марита мягко отвела со лба больного влажные волосы. Его руки стали шарить в складках ее сорочки, одна грудь обнажилась, и его губы прикоснулись к ней. Тогда его руки упали; дыхание стало ровным, как у ребенка. Марита опустила его голову на подушку, прикрыла грудь и встала. Хуан не трогался с места. Женщина оправила взмокшие от пота простыни дрожащими руками и пошла к мужу. Он взял ее за руку и повел из комнаты.
   Двадцать часов спустя Дэвид Маркэнд проснулся. Он был слаб и очень голоден.
   - Вы еще слишком слабы, чтобы идти на работу, - настаивали Хуан и Марита.
   (Он не мог сказать им: "Я Маркэнд, я совсем не вернусь больше к работе".)
   - Мы вас сперва откормим, - сказала Марита, - вы были очень больны. Теперь неделю-другую надо побездельничать и ни о чем не думать.
   - А деньги за комнату, за стол и за врача?
   - Заплатите, успеется. - Она улыбнулась материнской улыбкой.
   Маркэнд бродил вокруг боен; по мере того как возвращались к нему силы, он стал увеличивать радиус своих прогулок по Южной стороне. С работой у "Ленк и Кo" было покончено. - Не стоит огорчаться. Для человека моего возраста, пятнадцать лет просидевшего в конторе, настоящим безумием было взяться за убой свиней. Хорошо и то, что я сумел продержаться несколько месяцев (не говоря уж о напряжении, пережитом в Клирдене и Канзасе). - И все же, чем разумнее казалось ему это "освобождение" от работы, тем больше он сомневался. Не крылась ли в безумии рабочего Джонса истина, недоступная здравому смыслу Маркэнда? Наследием долгих месяцев, безумных в начале, бредовых в конце, стала истина... истина, смутно угаданная издали, теперь потерянная совсем; истина, целительнее всех, ему известных; истина, в которой, быть может, лежал ключ ко всем его исканиям. Но, быть может, она утеряна не потому, что угасла, а потому, что погрузилась глубоко внутрь его существа? - Точно семя, - думал Маркэнд в минуту проблеска, схороненное в моей жизни.
   Его смущала также мысль о Хуане и Марите. - То, что я задолжал им, я могу уплатить. Можно потребовать от Реннарда денег и солгать: сказать, будто я получил их от брата, живущего в другом городе. - Он старался рассуждать так: он был жильцом и компаньеро... что ж, до свидания, и в добрый час. Но истина его отношений с этими людьми была скрыта, чувствовал он, как и истина его работы на бойнях. - Откуда у меня чувство неоплатности моего долга перед ними? Этот долг (как и пребывание в их мире) останется со мной навсегда. Он говорил себе: "Я снова стал самим собою. Хуан и Марита знают ведь только Дэвида Джонса". - Стал ли я самим собою? - возражал он. - Хочу ли я этого? Разве не для того, чтоб перестать быть _самим собою_, я ушел из своего дома?.. - Бывали минуты, когда Маркэнд, бродя по городу и думая о разлуке с Хуаном и Маритой, вдруг чувствовал дурноту: точно жизнь, более желанная, чем его собственная, умирала в нем. - Хуан, Марита: кто же вы? - Однажды он вдруг громко сказал, сам не зная, откуда это пришло к нему:
   - Истину нельзя изловить раз навсегда, как зверя на охоте. Жизнь не стоит на месте, она раскачивается вперед-назад, и опять вперед, и снова назад. Такова истина. - Как в тот день, когда он шел канзасской прерией из Лэнюса в Мельвилль, Маркэнд увидел свою судьбу перед собою...
   На Чикаго надвинулся август, а на мир - война. Маркэнд видел пламенные заголовки газет, видел скромные людские жилища, сталь, и пот, и дым, чувствовал гармонию между этим миром и заголовками, кричавшими о войне.
   В делах наступил расцвет; депрессия 1913-1914 годов разрядилась и исчезла с лица мира, побагровевшего в смехе войны.
   Компания "Бриджпорт-Стил", выпустив свои акции (порядочный пакет их принадлежал Маркэнду), купив завод в Гулле и утроив количество предприятий в Новой Англии и средне-западной полосе, готовилась, согласно с заявлением президента о нейтралитете, продавать смерть и союзникам, и противникам.
   Кредит лился из банков. Крупные консервопромышленники Чикаго требовали у прерий и пампасов больше свиней и быков, у Боливийских Анд - больше олова.
   "Ленк и Кo", еще до того как Великобритания, придравшись к нападению Германии на Бельгию, вступила в войну, пришла к соглашению с лондонскими властями; представитель фирмы в Аргентине (необычайно изящный джентльмен из Буэнос-Айреса, говоривший по-английски не хуже лорда Бальфура) уже находился в открытом море; требовалось немедленно выехать в Лондон кому-нибудь из чикагской конторы для оформления договора.
   Поручения такого рода обычно выпадали Лейтону Ленку. Он был юристом компании, он окончил Гарвардский университет, он не был нужен в Чикаго. Лейтон Ленк получил пять дней сроку, чтобы подготовиться к выезду в Англию. Его жена проводила лето в своей усадьбе в бухте Джюн, в Висконсине; она порвала с Докерти, своим любовником, и жила одна, с отцом и прислугой. (Лейтон время от времени проводил там субботу и воскресенье.) Он вызвал жену по телефону. Она приехала ночным поездом; провела утро в магазинах и потом на такси отправилась к бойням. В полдень она встретилась с мужем в столовой на верхнем этаже здания конторы "Ленк и Кo" - высоком просторном зале с вентиляцией, устроенной так искусно, что ни звук, ни запах не доносились сюда с окружающих эстакад.
   - Хочешь ехать со мной, Тед, дорогая? - спросил Лейтон Ленк. - В Лондоне очень оживленно сейчас.
   Ему нужна была она; ей нужно было рассеяться.
   - Не возражаю.
   Ленк покраснел от радости, и жене стало его жаль. Ленк был ошибкой в ее жизни, и она это знала. Может быть, думала она, крупное дело и война придадут ему уверенности. Она улыбнулась, и Лейтон Ленк побледнел от предвкушения восторгов. Если б он хоть один раз мог почувствовать свое господство над нею, ой излечился бы от своей слабости. Она делала что могла, с готовностью отдавая ему свое тело взамен того, что получила от него. Но в ее готовности не было любви, которая ему была нужна; в ней была лишь воля... добрая воля, быть может... а воля не могла проникнуть в него, чтоб придать ему силы, она лишь несла с собой разрушение. И все же ей не чужды были печаль и надежда. Ее связь с Докерти заставила ее плакать о Лейтоне и о себе (слезы и погубили ее, потому что они больше притягивали Докерти, чем ее тело). Теперь с разочарованным адвокатом-поэтом было покончено. - Я никого не люблю, кроме папы.
   У Ленка задрожали руки при мысли о втором медовом месяце - удачнее первого - на пароходе и в Англии.
   - Накупи себе платьев.
   - У меня платьев довольно, - сказала она, инстинктивно отталкивая его радость. Потом она пожалела об этом. - Я вернусь в усадьбу... пока, до отъезда.
   У дверей конторы она отказалась от такси и пошла пешком. - Хочу ли я ехать с ним? Не безнадежно ли это?
   На Холстед-стрит она окликнула такси. Ее отец находился на пути в Нью-Йорк. - Не с кем поговорить... - Поставив ногу на подножку, она увидела знакомого. В то же мгновение Маркэнд понял, что не забыл эту женщину. Его дыхание участилось; она протянула ему руку.
   - Едемте со мной, - сказала она. Он сел с ней рядом, и она дала шоферу адрес своего дома на Северной стороне.
   Теперь она не была уверена, что знает его. Он плохо одет; у него землистые щеки, губы неприятно влажны, и в глазах нездоровый блеск. - Кто вы? Зачем я просила вас поехать со мною? - Она молчит.
   Они ехали, и ее вопрос тускнел. - Знаю ли я его? Не все ли это равно? В то время как она дышит рядом с этим человеком, движение ее жизни... постоянное стремление вперед ее волн... замирает; движется мир, а не она; она устала от движения. Теперь улицы города в ритме, переходящем от быстроты уличной суеты в неподвижность домов, проносятся мимо нее. Только она неподвижна, она и этот человек! Вот и улица, где стоит ее дом. Вот и дом; и он тоже выпал из движения.
   Дом был заперт на лето и пуст. Она открыла наружную дверь, потом внутреннюю. Они были одни в холле.
   Ее грудь волновалась; резко вздымалась и опускалась; это уничтожит ее.
   Она посмотрела на человека, который стоял молча, глядя на нее расширенными глазами.
   Его рука протянулась к ней. Это было лезвие обнаженного клинка, желание скрытое, но ищущее прикосновения к ней. Оно разрядило трепет ее груди рыданием. Она закинула руки ему на шею.
   Жажда была неутолима; не оставалось иного пути, кроме любви. Их тела, их жизни значили так же мало, как бокал, в который налито желанное вино. Он мог смотреть на нее критически: чужеземный изгиб ее носа и губ, костлявые руки; он мог сказать: она некрасива - и охладеть, но холодность оказывалась нестерпимой и лишь вызывала потребность снова броситься в ее огонь... Ее радость, как и жажда ее тела, не знала границ. Она не видела его, даже не смотрела на него. - Времени достаточно, - мудро говорила она.
   Дом (никто не знал, что они там, никто не искал их; ее муж в отсутствие жены жил в клубе и уже взял из дома все необходимые для поездки в Лондон вещи) был для них миром. Город, палимый летом, был астрономической абстракцией, далекой и ненужной. В пустынной прохладе дома было достаточно воздуха для того, чтоб они могли сгорать в нем: чехлы на стенах, на окнах, на мебели, тени на полу, безмолвие пустых комнат внизу, и наверху, и рядом с ее спальней, где они лежали. Их желание само питало себя, нуждаясь лишь в пустоте и прохладе.
   Они почти не разговаривали. Необходимые слова (когда она заказывала по телефону обед, например) казались недозволенным вторжением в их мир. Они не думали друг о друге, не знали друг друга. В каждом жило желание слишком глубокое и безличное, чтобы можно было думать о жизни другого.
   Они провели вдвоем в доме три дня. Они проснулись и увидели, что лежат в постели, прикрытые простыней; они повернулись лицом друг к другу. Они почувствовали, что солнце ударяет в опущенную штору окна; что сквозь другое окно пробивается лихорадочное дыхание города. Они почувствовали слабость, голод, внезапную потребность войти в мир, дать миру войти в них. Это заставило их, впервые за все время, подумать друг о друге.
   Она, более быстрая, более настойчивая, спросила:
   - Кто вы? Скажите мне, кто вы?
   Он почувствовал липкую влажность ее тела; он отодвинулся, ища слов. Найти слова было трудно, но он попытался рассказать ей все, что она хотела. Труднее всего было говорить о болезни и о доме Фиерро.
   - Они, наверно, беспокоятся обо мне.
   - Сколько вы должны этим людям?
   Он сосчитал.
   - Это, конечно, только за стол и квартиру. Я понятия не имею, сколько раз был доктор и сколько они ему платили.
   Теодора вскочила с постели и набросила кимоно цвета лаванды, которое серебристо светилось в комнате. Она подошла к противоположной стене; в дубовой панели был скрыт маленький сейф, который она отперла.
   - Я так и думала, что здесь осталось немного денег. - Она возвратилась, улыбаясь, с пачкой смятых бумажек в руке. Ее лицо, казалось, говорило: задача решена. Она подошла к стенному шкафу и бросила Маркэнду на постель кремовый шелковый халат. - Ну, пишите вашему мексиканцу и его жене. Сообщите им, что вы встретили свою сестру и она увезла вас, чтобы поставить на ноги, и что вы посылаете им весь свой долг и еще кое-что - за доктора.
   - Это невозможно. Я должен повидать их.
   - Нет. Вы едете со мной в мою усадьбу. Мой муж через день-два отплывает в Англию. Мы будем одни.
   - Раньше я должен повидать Хуана и Мариту. Я должен проститься. Я должен поблагодарить их.
   - Я не хочу, чтоб вы уходили. Ни на один час.
   Она села рядом с ним на кровать. В складках ее кимоно он увидел ее груди, грушевидные, с бледными сосками. - Некрасива... - Он увидел ее лицо, изогнутые губы, орлиный нос, властные, чуть раскосые глаза. Он почувствовал себя пленником, готовым взбунтоваться. Она взяла его руку в свои ладони, словно замкнула ограду вокруг него.
   - Маркэнд, - сказала она, - это было просто сумасшествие. Такой человек, как вы, за убоем свиней! Я люблю вас на это. Не многие сумели бы _так_ сходить с ума. - ...Папа, может быть! Но ни Лейтон, ни Дэн Докерти... - Я люблю вас за это. Но с этим кончено.
   - Хуан и Марита выходили меня.
   - С этим тоже кончено.
   ...Зачем мне спорить с ней? Зачем спорить, оставаясь бессильным? (Она боялась выпустить его даже для того, чтобы он мог проститься с Хуаном и Маритой.) И я сам боюсь! - Он смотрел на нее и ненавидел ее - и знал, что повинуется ей.ни О были сообщниками, он и она, в каком-то бессознательном деянии. Ему захотелось навсегда оставить в доме Фиерро свою рабочую одежду, пропахшую свиной кровью и паленой щетиной; навсегда оставить семью Фиерро позади. Хотя все в нем восставало и кричало против этого.
   - Но что же мне написать им, чтоб они поняли?
   - Я вам продиктую, - отвечала она.
   Когда зазвонил колокольчик, Марита знала, что это Дэвид - и в то же время не Дэвид.
   - Здесь живут Фиерро? - спросил нарядный, весь в синем, мальчик-рассыльный и протянул листок бумаги.
   Дрожа, Марита вывела свое имя огрызком карандаша, который ей дал рассыльный. Потом она ушла в кухню (Хуан не скоро еще вернется), сломала красную печать, вскрыла плотный шуршащий конверт, из которого обидно пахнуло духами. Пальцы ее нащупали пачку банковых билетов, и она уронила письмо на стол. Мамуня кивала головой.
   - Он не вернется, - сказала по-польски старуха. - Я так и знала. Он умер.
   Марита оледенела от страха. Она не тосковала о Дэвиде, она не осиротела с его отсутствием; но она испугалась за Хуана. - Он не должен увидеть это письмо. Я его разорву! Я спрячу деньги! Но мамуня знает. Мамуня не станет молчать! Разве я могу заставить мамуню молчать! Мамуня не поймет, почему... - Марита дотронулась до своей груди, которую она обнажала для Дэвида.
   Когда Хуан вернулся домой, Марита, все еще растерянная, стояла у печки; стол не был накрыт к ужину, на нем лежало письмо. Марита медленно повернулась лицом к Хуану, и его глаза прямо от ее глаз скользнули к письму. Он прочел его, шевеля губами. Ошеломленный, он посмотрел на жену, потом на старуху, кивавшую головой в своем углу. Постепенно его замешательство перешло в ярость. Он видел свою жену, невинную и беспомощную; она сделала только то, что он ей приказал. Ее невинность довела его бешенство до предела; как будто только какой-нибудь виной, каким-нибудь участием в его позоре она могла утишить его гнев. Он разорвал письмо: он схватил измятые бумажки, и скомкал их, и разорвал их. Но его ярость не находила исхода, не встречая сопротивления. Разжав кулаки, он подступил к жене; вот нежная грудь, которую она обнажила для его друга, а тот ушел от них так, словно был всего-навсего жильцом в их доме. Его руки сомкнулись у нее на горле. Он притянул ее к себе... и потом отшвырнул. Она упала у самой печки, пламя вдруг вспыхнуло на ее плечах, это дало наконец выход его ярости. Он сорвал с себя пиджак и закутал ее; пламя погасло.
   - Марита! - сказал он.
   Он с нежностью перенес ее на постель и уложил ничком. Ее волосы были опалены на затылке; спина и плечи ярко алели под обгоревшей рубашкой. Он схватил ее на руки и перевернул. Лицо, шея, грудь были невредимы. Они были чисты... она была чиста.
   - Estas bien? Марита!
   Она открыла глаза и улыбнулась.
   Вечером, в тот час, когда злобное пламя опалило шею и плечи Мариты, а на сердце ее лег холод, как в саду пред рассветом, Тед Ленк увозила своего нового любовника к северным висконсинским лесам.
   - Я чувствую... - сказал Маркэнд и попытался улыбнуться зеленой обивке спального вагона, стрекотанью электрического вентилятора. - Я чувствую, что иду не той дорогой.
   - Что вы хотите сказать?
   - Видите ли, все это время я точно плыл по реке, а река обычно течет под гору, и мне почему-то кажется, что под гору - это обязательно к югу.
   Утром старинный локомотив с пузатой трубой, таща за собой один вагон, нырнул в дебри девственного леса. Окна все были раскрыты, и Тед с Маркэндом, сидя рядом, ловили лязг колес, шум-стук-свист паровоза, день вечносине-зелено-золотой. От солнца день казался глубже; деревья струили вино многих зим и лет. Они сошли в деревне, молитвенно спокойной, с белой церковкой и рыбацким людом, степенно разгуливающим под вязами. Двое молодых японцев-слуг, встав у мотора лодки Ленков, повезли их вдоль фиорда, сапфирового среди изумрудных холмов. Вдали серела поверхность озера и бледное небо над ним. Фиорд вдруг разлился сверкающими водами залива. Впереди, в сосновой куще, заплясали, звеня, редкие березки; и лодка скользнула к пристани.
   - Приехали, - сказала Теодора и выпрыгнула из лодки; потом она посмотрела на своего спутника: он бледен, и у него слишком большие глаза, ему нужно загореть под сентябрьским солнцем. Маркэнд продолжал сидеть.
   - Выходите, - она протянула ему руку. Он взял ее за руку и втащил назад в лодку. Слуги понесли вещи в дом.
   - Я хочу искупаться раньше, - сказал Маркэнд.
   - Чудесная мысль!
   Вокруг не видно было следов человека; они были наедине с заливом и с землей, встававшей в спутанных корнях и стройных стволах деревьев. Они сбросили с себя все и нырнули в прохладную воду. Маркэнд подплыл к Теодоре и обнял ее. Прикосновение его тела было безличным, она не чувствовала в нем тепла, оно открыло ей, что мир холоден: вода была - мир; целый мир отделял от нее теплоту его плоти. Крепким, как колонна, телом прижавшись к ее груди и животу, он стал вместе с ней погружаться в воду. Даже свет померк в холоде. Бешеным усилием она вырвалась и устремилась наверх, на воздух. Она торопливо подплыла к мосткам, подобрала свою одежду и скрылась в павильоне пристани. Когда она уже была одета, Маркэнд все еще лежал на воде, вдали от берега, лицом к небу. Она не могла заставить себя позвать его; одна, она пошла к дому.
   Он был так ласков с ней, хотя порой казалось, что он спит... когда шел с ней рядом, греб в лодке, на дне которой она лежала, наблюдая за ним, когда он целовал ее. Или он был только послушен? Ребенок, заучивающий свой урок? Они долго спали, завтракали в постели, шли гулять по сосновому бору, где солнечные пятна горели на устланной пурпурными иглами земле. Она играла ему на рояле. После обеда они сидели у открытого камина, день угасал, мир угасал, и в них поднималось желание. Но он каждый день купался один (она всегда очень любила купаться и плавала гораздо лучше него, но теперь не могла заставить себя войти в воду), и это ежедневное одинокое плаванье в холодной воде казалось женщине единственным самостоятельным поступком мужчины. Все остальное, даже его приближение к ней и утоление утонченной жажды ее тела, было проявлением ее воли, результатом ее поступков. И она узнала, что сущность ее воли не в том, чтобы захотеть его, но в том, чтобы он захотел ее и взял, повинуясь своим законам. Оттого, что он всегда принадлежал ей, она но могла принадлежать ему и не могла обладать им. Оттого, что он двигался по ее воле, ей не нужно было заставлять его двигаться. Только плавая в одиночестве, он двигался сам по себе... в холодной воде, которая почему-то была мир и вставала между ними.
   Хотя она не хотела признать это, тот единственный раз, когда они вдвоем погрузились в воду, был полон значения. Она ощущала его в дыхании леса, когда они шли гулять, и по вкусе поцелуев, когда они любили друг друга. Значение, в котором были боль и ужас.
   Возвратился из своей деловой поездки отец Тед, Оскар Стайн, маленький человечек пятидесяти пяти лет, в изящном летнем костюме, оттенявшем уродливость его проникнутого страданием лица. Стайн поглядел на Маркэнда и на спою обожаемую дочь и, оставшись один, стал раскачиваться, как старый еврей на молитве. В Тед была для него вся жизнь, и впервые его уверенность в ней поколебалась. "Моя дочь родилась, - любил он хвастать перед друзьями, - во время паники 1893 года..." Он был уверен в ее твердой вере в покоренный ими мир. (Он не говорил, что день рождения его дочери был днем смерти его жены и что в этот день он пошел в свою контору, чтобы совершить сделку, положившую начало его состоянию.) В Тед осуществилось все. Через нее его кровь покорила высшие круги общества Чикаго и самые богатые круги. Она вышла замуж за одного из Ленков и сделала его своим рабом. Но этот Маркэнд... что мог дать Маркэнд для торжества их воли? Богатый маленький человечек (из своей поездки в Нью-Йорк он вывез пачку договоров, означавших - если война продлится - миллионы!) смутно чувствовал в Маркэнде неукротимую жизнь, а жизни Стайн не доверял. Жизнь полна горечи. Победа воли есть победа над жизнью. В этом смысл денег и успеха в обществе. Не жизни хотел он... а бегства от жизни с ее горьким лицом нищеты и страдания. Дочь бессознательно разделяла философию отца. А отец бессознательно хотел, чтобы дочь даже в своих отношениях с людьми не уступала жизни - и не искала жизни, которая полна горечи.
   - Берегись, - сказал Стайн дочери, когда они смотрели, как Маркэнд плавает в бухте. - Берегись, - он отрезал свою сигару, - как бы тебе не полюбить его.
   Он знал о связи Тед с Докерти, и это не тревожило его: она не любила. Когда она порвала с ним... "Ну, что ж, - сказал ей поэт, - вы были моей. Мое честолюбие удовлетворено. Я перенесу разрыв с вами. Мне кажется, что мое честолюбие - единственное, что я люблю. Я никогда не мог забыть того, чему в детстве учила меня моя достойная матушка: добродетельные женщины, говорила она, смотрят на свое тело как на священное сокровище, которое они дарят мужчине лишь в чудесном таинстве любви. Всю жизнь я был собирателем этих священных сокровищ. Вы были моей, Тед, - вам не уязвить меня. Эта белокурая дура, влюбленная в Мэта Корнера, Луэлла Симс, может уязвить меня гораздо сильнее... потому что мне никак не удается сделать ее своей..." ...она пришла к отцу, почернев от раненой гордости. Умный старик не огорчился: она его не любит.
   Теперь Тед спросила:
   - Разве для женщины такое большое несчастье полюбить мужчину? - и попыталась отвести глаза от лежавшего на воде тела Маркэнда.
   - Для большинства женщин - это победа. Для тебя это было бы поражение.
   ...И может быть, я держу себя в руках только ради тебя, отец? Ради твоей воли, обращенной на меня?
   - А хорошо бы отдать все, - сказала она, - все, до конца. Ведь это все - только бремя.
   - Ты перестала быть сама собой. Лучше избавься от него, Тед.
   - Нет! Он невежествен или живет в полусне. Он ничего не знает о музыке, о живописи, он не прочел в своей жизни ни одной хорошей книги. Я не хочу избавиться от него! Я его переделаю.
   - Что ты хочешь сказать? - Оскар Стайн сдавил толстую сигару в сведенных страданием губах. В его глазах появилось выражение, знакомое его компаньонам: оно всегда появлялось, когда их предложения казались ему сомнительными.