"Дорогой товарищ Берн!
   Сейчас приезжать в Янгстаун бесполезно. Эта битва была проиграна еще до начала. Все заводы в Мэхонинг Бэллей проводят десятипроцентное повышение заработной платы как следствие бунтов, и нам придется придержать свой пыл, пока эти дураки не поймут, что повышение заработной платы на десять процентов всегда означало и всегда будет означать повышение на десять процентов всех цен. Давно уже я не видал такого ловкого трюка капиталистической стратегии, как эти самые бунты. Синдикату банкиров понадобилось, чтобы стальной трест Моргана проглотил эти заводы. Но их акции стояли слишком высоко. Тогда из Чикаго привезли две сотни бандитов, перемешали их со скебами и велели затеять беспорядки. Беспорядки начались. И акции упали на пятнадцать пунктов, это в момент полного процветания всех других стальных компаний. Вчера президент Дэвис поехал в Нью-Йорк. Через день-два произойдет слияние трестов, и акции взлетят вверх. Так что, если у тебя завалялось несколько лишних тысяч, поторопись вложить их в "Янгстаун-Стил"..."
   Джон Бери улыбается и переворачивает одну за другой страницы "Сан", покуда не находит: ПОЛОЖЕНИЕ В ЯНГСТАУНЕ ТРЕВОЖНОЕ. СГОРЕЛО 60 ГОРОДСКИХ КВАРТАЛОВ. ЗАВОДЫ СТОЯТ. Он снова берется за письмо:
   "Наш статистический отдел закончил свою работу; средний заработок местных рабочих равен четырем долларам шестидесяти шести центам в неделю. Несчастные дурни рискуют жизнью ради лишних тридцати четырех центов. Нет, Джон, старина, нужно начинать с самого начала. Отправляйся на Юг, как ты собирался. Через десять лет в Алабаме, Теннесси, обеих Каролинах будет полно заводов с рабочими-американцами. Если нам удастся вбить в их головы идеологию ИРМ, до того как их окончательно измочалит работа, мы начнем революцию именно оттуда. Ты прав. Все эти поляки, чехи слишком забиты, и потом очень уж легко восстановить против них всю страну криками: "Америка для американцев". А вот что скажут, когда красным флагом начнут размахивать потомки Дана Буна? Это даже прохвосту Айви Ли заткнет глотку. И между прочим, последняя резня в Огайо доказала, что Ледлоу и Криппл Крик возможны даже на вашем "цивилизованном" Востоке. При желании можно привезти наемных убийц в Нью-Йорк и нарядить их в форму нью-йоркской национальной гвардии с таким же успехом, как это было проделано в Колорадо. Я завтра уезжаю.
   Твой Поль Вуд".
   Берн разворачивает "Сан" на странице, посвященной финансам. ПЕРЕД ВОЙНОЙ СРЕДНИЙ КУРС АКЦИИ СТАЛЕПРОМЫШЛЕННЫХ КОМПАНИЙ БЫЛ 40 ДОЛЛАРОВ; СЕЙЧАС ОНИ КОТИРУЮТСЯ ОТ 300 ДО 600 ДОЛЛАРОВ. Он берет "Кол". ГОРНЯКИ УЭЛЛСА ГРОЗЯТ БРОСИТЬ РАБОТУ В СЛУЧАЕ ПРИНУДИТЕЛЬНОГО ПРИЗЫВА В АРМИЮ. Да, черта с два! Не с их ревизионистской философией! Они уговорят себя, что это - война за окончание войны, или еще найдут что-нибудь в этом роде. Бросить работу в случае принудительного призыва в армию? Если б они серьезно хотели взяться за дело, им бы следовало бросить работу сейчас, требуя отзыва войск из Франции и заключения мира...
   Газеты кричат: захвачен форт,
   Пять тысяч в кровавой стычке пали.
   Победа? - Едва ль. Но дошли до пятисот
   Акции бетлехемской стали.
   ...Неужели у нас нет поэтов получше? Революционное движение в Америке неосуществимо, пока у нее не будет талантливых поэтов. ПРИШЛА ПОРА АМЕРИКАНСКИМ КАПИТАЛИСТАМ ВЫСТУПИТЬ ВПЕРЕД И ЗАНЯТЬ МЕСТО АНГЛИИ И ГЕРМАНИИ В КОНТРОЛЕ НАД МИРОВЫМИ РЫНКАМИ: ФРАНК А.ВАНДЕРЛИП, ПРЕЗИДЕНТ "НЭШНЛ СИТИ БЭНК". Война приближается к нам. Как превратить ее пожарища в светоч? ЭММА ГОЛЬДМАН НАЗЫВАЕТ ПОДГОТОВКУ К ВОЙНЕ ЗАГОВОРОМ МЕЖДУ ВАШИНГТОНОМ И ВОЕННЫМИ ПРОМЫШЛЕННИКАМИ. Славная, добродушная Эмма несет вздор. С таким же успехом можно назвать яд заговором между жалом и желудком кобры... Ах, вот это уже нечто: "Наши финансисты, - сказал руководитель Стального треста, - могут потерпеть значительные потери, если они по-прежнему будут все предоставлять течению. Долг Англии к концу войны будет не меньше 30.000.000.000 долларов. Об уплате всего долга не стоит даже и говорить: этого никогда не будет. Но согласится ли народ нести тягчайшее бремя лишь для того, чтоб выплачивать проценты? Как бы нам не пришлось услышать о полном отказе от платежей. ЕСЛИ ТОЛЬКО МЫ НЕ ОБЕСПЕЧИМ СВОИ ЗАЙМЫ ДЕЙСТВИЕМ".
   Берн отложил газету. - Все это здесь есть. - Его губы двигались вместе с его мыслями. - Изо дня в день оно появляется в печати. Бросается в глаза, как оспенные знаки на лице. Почему же они не могут увидеть? Как нам заставить их увидеть?.. Упорство! Когда они увидят, начнется революция. Капитализм и война - не болезнь. Ерунда это сравнение с оспой. Все только вопрос роста. Ребенок видит по-детски. В эпоху капитализма рабочие - дети, а буржуазия - взрослые. Тут ничего не поделать ни листовками, ни речами. Но рабочие непрестанно растут; они дорастут до того, чтоб стать правящим классом, и тогда увидят все по-своему. Сравнение с оспой - к чертям! Сентиментальность. В движении и так слишком много эмоционального... ИРМ... Чтоб помочь рабочему вырасти, нам нужны только мысль и дисциплина. Навсегда послать к черту всякие разговоры о "болезнях". И о "злодеях" тоже. Это меня самого делает чувствительным, отнимает трезвость, твердость. Сделаю, как советует Большой Поль: съезжу куда-нибудь на Юг, пощупаю почву. - Джон Берн голоден, но, чтобы поесть, нужно встать и выйти (товарищи, которым принадлежит квартира, ушли на работу, ребятишки в школе). В постели уже почти тепло, а Берн обнаружил, что ему особенно хорошо думается на пустой желудок, когда пригреется расслабленное тело. Он закуривает сигарету и выше натягивает на себя пальто...
   Тридцать лет тому назад Джон Берн родился на ферме в юго-восточной части Огайо. Его отец был добрым фермером и красноречивым адвентистским проповедником. Мать, родом из семьи более высокого социального положения, умерла, когда Берн был еще совсем мальчиком; сестра отца, краснолицая вдова с огромной грудью, вырастила пятерых детей. Когда Берну исполнилось четырнадцать лет, он отправился в Цинциннати на работу. Начав со случайных заработков, он вскоре изучил в совершенстве профессии наборщика и механика. Он стал квалифицированным наборщиком объявлений и опытным рабочим механических мастерских. Не достигнув и двадцати лет, он уже зарабатывал достаточно, чтобы развлекаться с девушками, играть на бильярде и раз в год ездить в Кентукки на дерби. Его общественные взгляды не шли дальше добродушного неверия в великую американскую легенду о том, что смекалка и деньги всегда идут рука об руку. Однажды он случайно попал на лекцию Дэниела Де Леона на тему о "Жгучих вопросах промышленного юнионизма". Он увидел маленького нервного человечка, чьи подвижные руки, казалось, привыкли к жизни более утонченной, чем жизнь машин. Он увидел маленькие ноги, мерившие подмостки, услышал формулировки, уверенные и точные. Де Леон не спорил: он описывал новый мир; он жил в нем и знал его. Это был упорядоченный мир, похожий на него самого. В нем не было ни мусорных свалок, ни отбросов общества. Рабочие, объединенные производством, которое создало и кормило этот мир, сами им управляли, но не путем политической деятельности, а просто тем, что каждый мужчина и каждая женщина делали свое дело на своем месте; если же нет выбрасывались, как ненужные обломки. Спокойным рассказом о благоденствии, которое должно наступить на американской земле, пожилой человек Де Леон убедил юношу Берна. Его обращение совершилось мгновенно. Так солнце восходит над миром, который лежит во тьме незримый, пока солнечные лучи не озарят его. Берн бросил играть на бильярде, думать о девушках, стал обходить салуны. Он не мог забыть плавной речи Де Леона, той своеобразной безличной силы, которая делала его такой яркой личностью. Он решил пойти за Де Леоном и взялся за чтение. Он заглянул в Маркса, но только "Манифест Коммунистической партии" пришелся ему по душе. Тогда он возвратился к таким книгам, как "Основы социологии" Спенсера, "Древнее общество" Моргана и "Федералист". Многое нашел он у Мэдисона и у Джефферсона - больше, чем у таких утопистов, как Беллами и Альберт Брисбэйн.
   Юджин Дебс из вновь возникшей социалистической партии отвлек его от Де Леона. Испано-американец был поэт и ученый, питавший инстинктивное недоверие к индивидуальной деятельности. _Его_ жизнь была достаточно активна; но он опасался незрелой воли американских рабочих и ставил ей преграды. Берн вступил в организацию "Индустриальные рабочие мира" и присоединился к левому крылу. Он скоро почувствовал, что здесь слишком большая роль отводится собственно воле (дополненной академическим интеллектуализмом); но Берн испытывал потребность принадлежать к организации ("Я рабочий, а не пророк-одиночка!"), а другой, лучшей, он не знал.
   Он стал колесить по стране, нанимаясь на работу то в типографию, то на завод. Он учился говорить понятными словами с небольшими группами рабочих, учился организовывать, учился читать и учить. Он хорошо зарабатывал и позабыл все свои дурные привычки; он откладывал деньги и завел текущий счет. Вскоре он одолел "Капитал" Маркса и, так как ясно было, что мозг революционного движения находится за Рейном, стал брать уроки немецкого языка у немецких товарищей в Ланкастере, Милуоки, Нью-Йорке. К 1912 году он окончательно разочаровался в ИРМ. Он чувствовал, что чрезмерный эмоционализм и активное недоверие к мысли и системе приведут их к полной путанице. "Путать интеллектуальность с социальным санкюлотством, - говорил он, - значит впасть в роковую ошибку". Он не порвал с организацией (он верил в "единый мощный союз", во всеобщую забастовку, в борьбу с локаутом предпринимателей, в контроль над саботажем); но для того, чтобы разрешить все свои сомнения и попытаться найти корень зла, он решил на время отстраниться от непосредственной борьбы. Он снял со счета свои сбережения и нанялся стюардом на пароход, отходивший в Англию.
   Казалось, на пароходе уместился в миниатюре весь мир, так что за десять дней можно было получить о нем представление. От кочегара, обреченного на каторжный труд в машинном отделении, до офицера на мостике, от высланного иммигранта на палубе третьего класса до миллионера в роскошной каюте - все общественные группы были обособлены совершенно. Между ними высились перегородки с железными остриями вверху; психологические, экономические перегородки. А специалисты, управлявшие кораблем, все члены команды - от капитана до механика - были рабами имущего класса и молчаливо подчинялись его власти и его нормам. Словом, все как на суше.
   Лондон испугал Берна; в Англии он встретил мало социалистов. Там были обманывающие самих себя оппортунисты, которые вроде лидера Рабочей партии Рамсея Макдональда прикрывали свою связь с буржуазным миром пацифистскими по сути дела программами; или вроде Бернарда Шоу (которого ему привелось услышать) прятали свой эмоциональный конкубинат с капиталом под шутовством, у всех вызывавшим смех и никому не причинявшим вреда. И были обманывающие самих себя лицемеры вроде Веббов, которые, чтоб скрыть свою капитуляцию перед капитализмом, громоздили горы статистических доказательств, что капитализм со своими пороками неизбежно обречен на отступление. Он встретил крупных местных лидеров. Был, например, Том Манн - краснолицый великан, сочетавший в своей упрямой душе ясновидение пророка, смирение святого и любовь поэта.
   В Париже молодой человек узнал, что человеческая жизнь в городе может быть прекрасна. Оглядываясь на родные американские города, он понял, что своей формой они обязаны не жизни в целом, а простейшим побуждениям, ведущим к отрицанию жизни. Париж был целостен и прекрасен, как живое человеческое тело. При виде Нотр-Дам Берн испытал досаду и страх, в котором сам себе не хотел признаться. Он не мог преклониться перед его несомненной грандиозностью, но он не мог и отрицать свое волнение при виде его; он слишком хорошо знал, какая каста и какая вера вылепили его из жизненных сил народа. Но когда он очутился в Лувре, ему захотелось благоговейно опуститься на колени. Его величавая красота открыла ему, сколько красоты таилось в человеческой жизни. Берн бродил по Парижу, откликаясь на красоту его зданий, чутьем воспринимая прелесть скромных дверных притолок, окон, совершенных, как глаза на выразительном лице, изгибы улиц, плавные, как округлости тела. Здесь еще чувствовалось здоровье старого мира - правда, не слишком крепкое, порядком нерастраченное теперь (в уродливых американских городах, казалось ему, оно было загублено безвозвратно) здоровье, определяемое неразвитым производством, при котором для того, чтоб один мог свободно мыслить и создавать, десятеро гнили в рабстве. И все же это была здоровая человеческая красота, потому что человек до сих пор не в силах был создать ничего лучшего. И путь вперед - теперь Берн знал это - лежал (что бы ни говорили многие из его товарищей) не через отрицание этой былой и неполной красоты, но через усвоение ее и преображение.
   Его деньги пришли к концу: незнание французского языка мешало ему зарабатывать на жизнь или находить друзей. Третьим классом он поехал в Берлин - и через неделю получил место в типографии издательства, выпускавшего, главным образом для читателей континентальной Европы, английские и американские романы. Его знание немецкого языка оказалось хуже, чем он ожидал; у него не было способностей к языкам, даже к родному, хотя он бывал довольно красноречив, когда хорошо знал то, о чем говорил. Неистовый бред Ницше, более сдержанные нелепицы Макса Штирнера, краткие статьи Энгельса (голос здравого смысла, гораздо более волнующий, чем вся парадоксальность первых двух) он еще мог одолеть при напряженной работе. Но в новейших социалистических писаниях (Гильфердинг, Каутский, Унтерман, Меринг) слова громоздились, как дюны зыбкого и непроходимого песка. Легче дело шло на социал-демократических митингах. Здесь, как и везде, он увидел, что очень многие товарищи (крыло большинства), пропуская революционную доктрину сквозь призму общественных привычек, превращали ее в худосочную защиту существующего порядка вещей. Но были здесь и люди истинно свободные: мужчины и женщины, проникнутые идеей социализма, освобождавшей мысли и чувства от старых форм. Он услышал Карла Либкнехта, понял из его речи немногое, но дух этого человека, ясный, как майское утро, воспламенил его. Он встретил Розу Люксембург, и с этого дня его жизнь получила священный смысл.
   Джон Берн натягивает на плечи пальто. Ему холодно, несмотря на керосиновую плитку. Почему ему вспомнилась Роза сегодня? Он оглядывает унылую комнату, типичное обиталище городского бедняка: весь город тюрьма, как для бедных, так и для богатых. Вот почему! Уже почти год Роза Люксембург сидит в тюрьме на Барнимштрассе. - _Оба мы в тюрьме_! Но "мир жив повсюду, - слышит он ее голос, - даже в тюрьме". Даже в этой капиталистической тюрьме он должен помнить, что мир - повсюду и что мир прекрасен! Вот что он увез домой из Берлина три года тому назад, после встречи с Розой. Рождение революции (и революционеров) совершается не техникой. Революция должна начинаться как прогулка по весенним полям, как любовь. Потому что в ней люди обретают новую жизнь.
   ...Поеду на Юг. Пройду по южным землям. И может быть, белые рабочие, чья жизнь слита с недрами гор, и черные крестьяне, чья жизнь слита с черной землей, поймут, что машина - всего лишь часть жизни мира, который прекрасен. Поймут лучше, чем мы, пуритане, во всяком случае - быстрее. Потому что мы так давно научились отрицать жизнь, что, когда появились машины, их естественно обратили на отрицание жизни - на ее истребление. Роза права... Быть может, она думала именно об этом, говоря, что рабочие Китая и России могут скорее прийти к социализму, чем рабочие Парижа и Берлина, потому что они не утратили близости к полям, где жизнь мира непосредственно говорит с человеком и человеку легче понять, что жизнь прекрасна. Поля должны прийти на заводы, и заводы - выйти в поля!
   Теодора Ленк мечется на постели. В окне уже брезжит рассвет, и ей это неприятно: теперь еще труднее будет уснуть. Но рассвет, точно кислота, разъедает розовые занавески, обращает в пепел атласный блеск стен, дотрагивается до одеяла, забирается на подушку и в мысли, испепеляя их сознанием истины.
   ...Я не должна была приезжать сюда. Мне не место здесь. Где же мое место? - Какой скучный город Голливуд! Кто бы мог подумать? Экзотика? В железных крышах Люси больше экзотики. - Сладкоречивых стариков, хозяев этого города, она такими и представляла себе: родные братья коммерсантов, которые играли в карты с ее отцом. Но художники, режиссеры, актеры, сценаристы! - они оказались всего лишь паразитами старичков. И в их жилах течет та же самая кровь, только разжиженная, как всегда у паразитов. Страсть? Только старики знают ее. Смелость? В погоне за долларами. Искусство? Кроить пиджаки и брюки. - Почему таким холодом веет здесь?
   Комната Тед посерела от рассвета, даже розовое дерево кровати и голубой шелк одеяла поблекли в серой мгле. - Быть может, потому, что и другие пришли сюда так, как ты! Не для любви, Теодора. А в мире, там, где нет любви... повсюду холод... холод... холод, как в космических пространствах меж звездами. Как ты, они пришли сюда для славы и денег. Холодное сокровище... Холодные сердца ищут, холодные умы измышляют... холодное сокровище... Я могу возвратиться к Дэвиду. - Она знает, что никогда не вернется к Дэвиду. - Я могу возвратиться к Лейтону. - Она знает, что не вернется к мужу. В страхе поползти назад к людям, которые были к ней добры? - Да, Дэвид был добр, хоть он никогда не любил меня. Он любил меня лучшей любовью, чем я его. Лучшей, чем я себя любила. Я могу возвратиться к отцу... Одинокий старик, догорающий в Чикаго, испепеливший себя. Бог дал ему мягкость, нежность, чуткость, и бог дал ему честолюбие, обращенное на меня. И он убил меня: мое желание исполнить его волю (волю нежно любящего отца) убило меня. Будь он проклят... как проклята я. Он должен догореть в одиночестве, его нежность ко мне и его любовь ко мне не могут коснуться меня. Он одинок, я одинока... я не могу вернуться к отцу.
   Где-то далеко в рассветной мгле кричит человек, грохочут по камням колеса. Теодора чувствует безмолвие, которое ее окружает; она содрогается в рассветной мгле. - Нужно жить, больше ничего не осталось. - Сегодня вечером у нее последние пробные съемки. Мэтью сделал больше, чем она ожидала: ее путь был очень легким. - Бедный Мэтью, вы тоже погибли. Значит, _я погибла_? Мы даже не могли согреть друг друга, потому что ваше отчаяние старо, а мое молодо. - Она хороша собой. - Я должна уснуть! - У нее ослепительное тело и полные отчаяния глаза, которым аппарат искусно придает выражение пустоты, а пустые мужчины и девушки назовут эту пустоту "загадочностью", и их голод найдет в ней отклик и утоление. Нужно жить, больше ничего не осталось. Позировать, обманывать, лгать телом и душой. Платить другим лжецам за то, чтоб они все это назвали прекрасным, другим лжецам, которым нужно жить, потому что в ней больше ничего не осталось. Последние пробные съемки должны дать хороший результат (я должна уснуть!), я видела это по лицу старого Гоубела и Мэтью, который мысленно возвращается уже к своей практике в Чикаго. А почему бы нет? Я стану "дочерью нации". Порождением вашего честолюбия и вашей пустоты. Я не хуже многих из вас. Только умнее. Вы будете платить мне и восхищаться мной потому, что я такая же, как вы, только умнее. Ради чего живете вы? Есть ли что-нибудь в этой стране, ради чего можно жить? (Розово-шелковый уют, который рассветом обращается в пепел?) СМОТРИТЕ ТЕОДОРУ ЛЕЙН, ДОЧЬ НАЦИИ... Нужно жить, больше ничего не осталось. Я должна уснуть! Иначе съемки... - Она наклоняется к столику у изголовья постели, открывает небольшой флакон и запивает водой таблетку. Потом ложится ничком, высоко натягивает одеяло и зарывает лицо в подушки, прячась от рассвета...
   Лида Шарон сидит у простого соснового стола и пишет письмо. На ней свободная зеленая блуза, зачесанные назад волосы открывают лоб. Перед ней на плитке дымится кофейник, сзади измятая постель. Она перечитывает написанное:
   "Дорогой товарищ Берн!
   Я очень рада, если то, что я в тот вечер говорила о Юге, способствовало вашему решению навестить нас. Здесь благодатная почва, в этом я уверена. Бедняки негры и белые - такие же бедняки. Негры, для которых нет другой надежды, кроме социальной, революции. Белые, которых тоже эксплуатируют самым ужасным образом, но они еще должны нести бессмысленное и тяжелое бремя "превосходства" над неграми, а ведь у них есть революционные традиции.
   Но как трудно, должно быть, покинуть Нью-Йорк, живя в нем. У меня никогда не хватило бы мужества на вашем месте. (Рано или поздно я непременно попаду туда и останусь навсегда.) В Европе кипит война, переливается через край, за море! И что ни день, может дойти и до нас. Здесь все это кажется таким далеким, я хочу сказать - война. Хотя подлинная причина войны, настоящей войны, здесь существует, как и везде, даже в большей степени. Читали вы "Империализм" Гобсона? Ну конечно, читали. Простите, что я вам вздумала давать советы.
   Если вы окажетесь где-нибудь близ Люси (а я надеюсь, что это будет так), вы непременно должны заехать в нашу сумасшедшую "либеральную" школу. Лишняя койка всегда найдется, и вам будут очень рады. Это славное место, во всяком случае, учителя тут многому могут научиться. Я помню, что вы мне говорили в Нью-Йорке насчет того, что ко всему нужно подходить с классовой точки зрения, даже к науке. Я много думала об этом. Я начинаю понимать вашу мысль. Например, в физике: во всех учебниках (в задачах и пр.) всегда делается акцент на количестве и выработке; об энергии человеческого труда ничего даже не говорится (как будто она слишком дешева, чтоб ее принимать в расчет). И совсем уж ничего - о потребительской ценности по сравнению с производственной. Просто удивительно, как классовый ключ отпирает все стороны жизни! Какая удача для меня, что я встретилась с вами в тот приезд в Нью-Йорк! Как я счастлива, если мои рассказы о наших заводах и рудниковых поселках хоть в чем-нибудь помогли вам! Вы так помогли мне.
   С товарищеским приветом, Лида Шарон".
   Стук в дверь, и входит Маркэнд.
   - Хелло, Дэвид!
   - Хелло, Лида! Я пришел за новыми книгами. - Он кладет связку книг перед ней на стол.
   - Уже приготовлены. Садитесь, выпейте чашку кофе.
   - Вы завтракаете так поздно?
   - Это уже второй раз. Не могу без кофе зимой в Алабаме. Как-то раскисаю - от сырости, должно быть. Настолько холодно, что мерзнешь, но не настолько, чтобы холод взбадривал.
   - Я уже два часа успел поработать.
   - Над чем, бесстрашный воин?
   - А вы не слышали стука молотка? Я чинил крышу в лаборатории.
   - Да, очень вам благодарна. От этого-то я и проснулась.
   - Потом занимался географией. Вы знаете, что дети вернутся раньше, чем мы успеем подумать об этом?
   - Явная бессмыслица. Если я уже знаю, то как же это может случиться раньше, чем я успею подумать об этом?
   - Во всяком случае, мне необходимо выяснить, где находится Занзибар... и Мадагаскар. - Он теребит пальцем корешки принесенных книг. - Слушайте, Лида, мне надоели книги _о_ социализме, _о_ марксизме. Они похожи на тусклые фотографии реальных вещей.
   - Что же вы хотите?
   - "Капитал" Маркса.
   - У меня есть только первый том. Остальные два я и сама не читала.
   - Отлично. Это ведь очень толстая книга, правда? Я выпишу остальные тома, и они как раз придут к тому времени, как я кончу первый.
   - Они придут задолго до того времени, как вы кончите первый.
   - Что вы хотите сказать?
   - Погодите, сами увидите.
   - Вы боитесь, что я не пойму, Лида?
   - Какая глупость! Если вы не поймете, вы кончите очень быстро.
   - Вот это мне нравится! Вы меня подбодрили. Давайте ваш кофе, я тоже буду завтракать второй раз.
   - Какой добрый!
   - Какая добрая!
   - Не говорите так, Дэвид! - Она принесла чашку и наливает кофе.
   - Почему?
   - Так не говорят с женщиной.
   - Но ведь вы сказали: "какой добрый". Так тоже женщина не должна говорить с мужчиной.
   - Зачем я буду говорить с вами как женщина, если вы на меня не смотрите как на женщину?
   - А вам это неприятно?
   - Оскорбляет мое самолюбие... ведь мы с вами наедине в романтической южной обстановке. Бррр!..
   - Я не нахожу вас красивой, Лида, это верно. И я с легкостью говорю вам об этом, потому что уверен, что многим мужчинам вы кажетесь очень красивой.
   - Вы умница. Кроме того, вы лгун. Вы знаете, что для мужчин я непривлекательна.
   - Откуда же мне это знать? Я не верю...
   - Одним словом, это действительно так, Дэвид.
   - И вам это неприятно?
   - Чертовски неприятно. Но что с того?
   Они молча пьют кофе.
   2
   Певучая майская ночь. Древесные лягушки наполняли тьму своим звонким кваканьем; оно поднималось к ослепительно сверкавшим звездам. Среди непрестанного кваканья слышались иные мелодии: крики и смех детей, не торопившихся укладываться в постель, более тихие возгласы Хораса Ганна или других учителей, звон посуды в кухне, а из открытого окна в Замке звуки голоса и старого органа: