Все понимающий Илья Григорьевич шепнул ему как-то ненароком: "Вас держали не вино, не стол секретаря, а другие тормоза".
   Он не стал возражать, когда мудрый Илья, возникнув бессонной ночью у его постели, произнес без упрека и пафоса: "Александр Александрович, вы любили, очень любили поэзию, но еще больше основную линию своей жизни. Не ваша вина, а беда, что четверть века верность идее вы, как и миллионы сверстников, связывали с каждым словом, справедливым или несправедливым, Сталина, а когда после его смерти вас освободили от некоторых обязанностей, вы почувствовали не облегчение, а досаду..."
   Не споря, он все же подумал, что никогда не скрывал, как любит власть, славу, но работал не по неволе, а по охоте. И был уверен, что никто его не заменит.
   Но добавил, как бы вслух, для ночного гостя: "Считают, что я придирался, проводил свою линию. Да я регулировщик, и только".
   Конечно, это было не совсем так, но по крупному счету так, и с годами становилось все очевидней. Он оставался пусть не маленьким, но только винтиком общепролетарского писательского дела. А точнее, увесистым булыжником в государственном дробильном барабане, как выразился когда-то друг Корнелий.
   Продолжая неоконченный разговор с Эренбургом, лежал на койке, закинув руки за голову, слушая себя самого: "В годы гражданки я был дважды ранен. Врачи говорили, что ранение тяжелое. Но была молодость... Да можно ли сравнивать кусочки металла с тем, что пришлось пережить потом?"
   ...Выстраивались горькие строки последнего письма: "С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение при Ленине. Какие силы необъятные были в душе, и какие прекрасные произведения мы создавали и могли бы создать.
   Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это "партийностью"... Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и по возрасту своему скоро умрут..."
   Его творческое воображение, долгие годы скованное идеологическими кандалами, искало выход самовыражению. Он даже думал о себе в третьем лице, не опасаясь упреков в нескромности.
   "Он" хотел быть прямым, стройным, ничем не искривленным, как то умопостигаемое коммунистическое общество, которому "он" посвятил жизнь, как Бакланов, влюбленный в командира партизанского отряда Левинсона. "Он" видел впереди себя ту мечту, что вела Левинсона...
   А мечта разлеталась острыми осколками, соприкасаясь с повседневной действительностью. Необъяснимое не поддавалось объяснению.
   В Москву после войны приехал политэмигрант, поэт Назым Хикмет, отсидевший в турецких тюрьмах семнадцать лет. Он был рад свободе, старым друзьям. Да вот со многими повидаться не мог. Жаловался Фадееву: "Почему все заболели и уехали из Москвы? Мейерхольд болен и живет в горах; кинорежиссер Экк болен и тоже уехал в горы; Зощенко - тяжело болен, и к нему не пускают..."
   После смерти Сталина искренне сочувствовал Фадееву, глядя ему в лицо добрыми голубыми глазами: "Мне повезло, конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду. Куда хуже было жить в раю и смотреть, как ангелы жарят на сковородках товарищей".
   Многие вопросы не находили ответа. Даже, казалось бы, обыкновенные, бытовые. Раньше он воспринимал их как мелкие и временные. Теперь они раздражали и угнетали.
   В декабре 1953 года писал, не сдерживая не принятых в партийных сферах эмоций, в Приморский крайком КПСС: "Не могу скрыть от вас, какое чувство возмущения испытываю я, бывший житель этого таежного района, получая вопиющие сигналы, ибо такое положение с ремонтом и отоплением школ и больниц в лесном краю, на тридцать седьмом году существования советской власти нельзя назвать иначе, как безобразием, которое только ждет своего Салтыкова-Щедрина... ...Врачи и учителя в основном живут в гнилых квартирах, крыши текут; в амбулатории замерзают медикаменты и чернила... Люди уходят из Чугуевки..."
   Ожидаемое светлое будущее обходило стороной заповедные места его жизни, сохраняя лишь лозунги и плакаты на стенах клубов и красных уголков.
   А может быть, его взбаламученное сознание сгущало краски...
   Мечик заговорил
   Он вынужден был признать, что с милой Асей Колесниковой, его первой детской и юношеской привязанностью, говорит не он, а Павлуша Мечик.
   Сановитый, представительный Фадеев помалкивал в сторонке и не находил нужных слов.
   Зато московские дамы предпочитали Мечику головокружительного генсека, обладателя рафинадной прически, шаляпинской "выходки" и гипнотического взгляда серых глаз, которого боятся, но всегда ждут беспокойные женские сердца.
   Мечик с грустными добрыми глазами, чуть заикаясь, признавался в самом сокровенном: "Милая Асенька, если бы знали, с какой грустью смотрю я теперь из многолетнего далека на маленького умненького мальчика с большими ушами и как мне его бесконечно жаль..."
   Видно, опасаясь, что его, как это часто случалось, перебьет автор "Разгрома", торопился выговориться: "...И опять же по юности своей - мы были очень снисходительны к недостаткам и слабостям друг друга, - в том числе и политическим".
   Говоря, он старался не встречаться взглядом с писателем Фадеевым, но если бы встретился, то удивился бы очень увиденному, потому что вместо обычно холодных чужих глаз обнаружил бы теплый, понимающий взгляд.
   Удивляясь и не понимая молчания Фадеева, изливал душу: "Как это ни грустно, но как раз те черты юности, которые, собственно, и придают ей поэзию и прелесть весны - нерасчетливость, бескорыстие, непосредственное восприятие жизни, порывистость, мечтательность, искания - они же, эти черты, служат источником таких жизненных поступков, которые часто ломают всю жизнь и направляют ее вопреки самым лучшим мечтам..."
   Мечик, этот обычно робкий, застенчивый Мечик, не извиняясь, не спросив разрешения, говорил без пауз: "...Тот прекрасный, чистый круг жизни, который был начат мною мальчишкой, на Набережной улице, в сущности, уже завершен и, как у всех людей, - завершен не совсем так, как мечталось..."
   Может быть, впервые за многие годы Александр Александрович позволил себе увидеть Мечика другими глазами. Он был таким, как прежде: ушастым, юным, с глазами мальчишки, но только, как и он, - седой. Ему захотелось подойти к Мечику, сказать несколько добрых, спокойных слов: "Уходят годы. Может ли жалеть река, что воды ее утекают в море? Иначе она не была бы рекою". Он жалел о том, что могло бы свершиться, но не свершилось.
   Высказывал мысли, записанные в последние часы жизни: "Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией - с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть восполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел..."
   Ночные гости
   Покойная Лидия Сейфуллина в белом халатике сестры милосердия, с полными слез глазами, сочувствовала: "Саша, я ведь знаю, какой ты хороший!.. Если бы человеку знать, кого он потеряет завтра, через неделю, через год, может быть, легче ощущался бы его уход. А то остаются несказанные слова, неотданная ласка, и оттого горше печаль... У каждого своя голгофа. Вот и ты, милый Саша, восходишь на свою..."
   Будто пытаясь удержать его в жизни, произносила как заклинание: "Я не сирота, пока существует Саша Фадеев..."
   Он, со своей стороны, горевал о ее преждевременной кончине, сознавая особую необходимость ее сочувствия и понимания. Признавался ее сестре: "Как бы Лида нужна была для меня теперь, когда ежедневно, ежечасно происходит во мне переоценка ценностей... Слишком сложной, противоречивой стала моя жизнь... Врачи запретили мне писать. Я не пишу. Но мои искалеченные образы везде преследуют меня..."
   Исхудавший, поникший Зощенко появлялся, всегда извиняясь за вторжение. Говорил тихо, невнятно. Фадееву хотелось успокоить, утешить писателя, убедить, что страхи его напрасны, все худшее позади. Никто его не отравит, не посадит в психушку. И его рукописи не горят, книги никогда не исчезнут с полок, и народ ждет не дождется новых "Аристократок", "Грустных глаз"...
   Но, помня свое краснобайство после Постановления ЦК, не решался заговорить.
   Михаил Михайлович, будто понимая Фадеева, сам шел навстречу. Спрашивал: "Вам нравились "Грустные глаза". Симпатичный рассказик. Даже не смешной. Славно придуман. Помните первую фразу: "Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики..."
   А дальше - тихий пассаж: "Вот прежние интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила в этом что-то возвышенное..."
   Потом, помните, тонкий переходик: "Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала". А дальше примерчик миленький с женитьбой на "грустных глазах". Ха-ха! Говорили, "Ему" рассказик не понравился. Даже из себя вывел. "Он", по-моему, любил румяных девушек в майках и спортивных туфельках, прыгающих вверх-вниз, вверх-вниз. А я пошутил некстати".
   Зощенко как бы оправдывался перед Фадеевым, смущая его до слез: "В моей работе я, например, учился у старых великолепных мастеров. И у меня был большой соблазн писать по тем правилам, по которым они писали. Но я увидел, что обстановка изменилась. Жизнь и публика уже не те, что были при них. И поэтому я не стал подражать их правилам.
   И может быть, поэтому я принес людям не так уж много огорчений. И был до некоторой степени счастливым".
   Деликатный Михаил Михайлович, очевидно, заметив перебор в своих признаниях, добавил, мягко улыбаясь: "В древние времена один мудрый человек (которого вели на казнь) сказал: "Никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти"".
   И глядел на Фадеева грустными глазами.
   Заглядывала молоденькая Анна Ахматова, совсем не матронистая, как в зрелые годы. С нескрываемым женским любопытством оглядывала переделкинский кабинет Фадеева. Рассматривала стеллажи с книгами, находила свои томики, не скрывая удовольствия, листала их.
   Гонимый Пастернак благодарил за шекспировские переводы "в очень хорошем издании". Признавал: "Ты, Саша, способствовал их выпуску". Сожалел о невозможном: "Ты знаешь, я было написал тебе много чего другого, потому что ничего нет легче, чем говорить с тобой, почти только с тобой, искренне, с любовью и уважением, но с годами такое занятие все нелепее и бесцельнее".
   "Почему?" - Фадеев спрашивал самого себя. Он давно страдал от одиночества. Конечно, была Лина, сыновья. Но он искал и другого общения. А чертова должность отрывала от людей, отгораживала частоколом непонимания и осторожности. Он говорил Назыму Хикмету: "...Но мне лучше хотелось бы, чтобы вы чаще и без всякой церемонии обращались ко мне, звонили мне, когда вам нужно помочь в чем-нибудь, или хочется прочесть что-нибудь новое, или вам просто скучно, наконец..."
   "Строк печальных не смываю..."
   Первая жена Фадеева, талантливый прозаик Валерия Герасимова, объясняла причины репрессий. Ее слова вспоминались Фадееву. Они не разъяснили всего, но в чем-то прояснили правду: "Мы были морально не вооружены против зла. (Зло одевалось в одежды добра и партийности.) Где надо было видеть арестантские халаты и красные рубахи палачей, мы видели упрямо кожаные куртки и простреленные шинели первых лет революции".
   Друзья передавали Фадееву согретые прежним чувством признания Валерии: "Саша тянулся к справедливости, а натыкался на ложь и подлость..."
   Он горько усмехнулся, услышав эту фразу. Вспомнил свои искренние, романтические, наивные декларации: "Быть лучше - значит служить революции".
   "Счастлив по-настоящему может быть только человек - борец за счастье всех трудящихся людей".
   На похоронах Сталина говорил о пролетарском гуманизме, направлявшем и освещавшем деятельность Сталина...
   18 июня 1955 года на даче известного в те годы автора романа "Белая береза" Михаила Бубеннова, небритый, непарадный, напоминавший чем-то горьковского Сатина, произнес с грустью, но твердо пушкинские строчки:
   И с отвращением читая жизнь мою,
   Я трепещу, и проклинаю,
   И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
   Но строк печальных не смываю.
   Он сбросил розовые очки еще до партсъезда коллективного прозрения. Но при этом, как ортодоксальный коммунист, потерял точку опоры.
   Трудно поверить, но он охладел к горячо любимому "Разгрому", в который вложил не только талант, но и собственную, без остатка, душу. Он, фактически, отказался от него, от своих дорогих ему персонажей, признав их несовременными и устаревшими.
   Отвечая в декабре 1955 года критику Е. Суркову на вопрос о возможности инсценировки "Разгрома" на сцене МХАТа, рекомендовал "всемерно отсоветовать постановку романа".
   Писал достаточно категорично, аргументируя свое мнение: "С точки зрения непосредственно политической, вещь эта несовременна... Будет непонятным, почему воскрешается на лучшей советской сцене давняя борьба с Японией в период, когда идут всесторонние переговоры с ней и когда в самой Японии такой большой подъем рабочего движения и движения за мир. В равной степени нецелесообразно переносить огонь на белое казачество, поскольку оно давно не существует и поскольку среди белой эмиграции в разных странах так сильны сейчас патриотические настроения в пользу СССР".
   Чувствительный Мечик, перечитав эти строки, расстраивался и убеждал Фадеева: "Александр Александрович, разве ваш роман о белоказаках и японцах? Он о нас с вами, о наших друзьях, борьбе за светлое будущее и свободного человека. Неужели вы позабыли об этом?"
   Фадеев отмахивался: "Дело не только в японцах и казаках. В "Разгроме" лишь одна женская роль Варвары... Если сохранить ее образ в том виде, как он дан в романе и как при чтении романа он воспринимается читателем, легко переносящимся в далекое время, - если сохранить ее образ таким на сцене, будет непонятно, с какой целью он прославляется..." - "Да, это так, соглашался Мечик, глотая вечные слезы. - На ней лежит печать проклятого прошлого. Она была походной подругой многих партизан, но вы же сами написали, что Варя оставалась духовно чистым человеком, способным полюбить сердцем".
   "Да нет же, - возражал писатель. - Это не пример для любовных и семейных отношений молодежи, которые мы хотим нормализовать и облагородить".
   Мечику хотелось, как обычно, жаловаться на несправедливость к его хорошему чувству к Варе. Его покоробило и то, что автор назвал Варю Варварой, чего ни разу не делал в романе.
   Но чего Мечик никак не мог понять, так это перемены автора к Морозке.
   Строчки письма Суркову, касающиеся Морозки, вызвали у Мечика поначалу чувство недоумения и даже стыда. Он не мог поверить, что это написал автор: "Отношение таких персонажей в романе, как Морозка и Варя, при всех душевных нюансах этих отношений, даны, однако, с сохранением той внешней грубости поведения и особенно высказываний, которые были характерны для определенного времени и которые нет никакой надобности пропагандировать сейчас. Вас просто заставят "приглаживать" и Морозку и Варю, а приглаженные они никому не нужны".
   Последняя фраза письма объяснила Мечику многое. Честная книга о героическом прошлом с ее романтическими "непричесанными" персонажами пережила свое время, став лишней. И автор понимал это, как никто.
   Написав Суркову, Фадеев представил реакцию друга Корнелия, который бы не удержался от тирады: "Ах, милый Саша, ну и обтерся ты в сталинском барабане, если "сдал" самого распрекрасного своего героя - Ванечку Морозко. А ведь ты громче всех глаголил о роли положительного романтического героя в литературе. Доигрался!.. Теперь твоих нечесаных друзей в горницу не пускают. Не вышли рылом.
   Вот мы и приехали, милый Саша!"
   Все воспринималось теперь Фадеевым, по его признанию, в миноре. Его имя окружили пересуды. Для одних он был лирическим героем Блока: "Дитя добра и света. Он весь свободы торжество". Для других - карающим царьком.
   Хороший писатель Александр Борщаговский, никогда не подыгрывавший литературной верхушке, высказывался бескомпромиссно: "Фадеев был заложник, бредущий по засасывающему болоту бесчестья.
   Подачками нельзя искупить вину. Он хотел остаться лично добрым, но как раз это и невозможно..."
   Константин Симонов, когда-то поднятый на щит Фадеевым, констатировал: "Литературное политиканство иногда охватывало Фадеева, вопреки его сущному отношению к литературе".
   От Симонова он узнал о заглавной роли Сталина в "деле врачей", и у Фадеева, по словам Симонова, глаза полезли на лоб.
   Талантливый Симонов не был Санчо Пансой, а Александр Александрович оставался Дон-Кихотом...
   ...В конце апреля 1956 года к калитке дачи в Переделкино подошел человек, скудно одетый. Фадеев узнал вернувшегося из ГУЛага писателя, пошел к нему, назвал по имени. А тот плюнул на калитку и ушел...
   Впечатлительный Фадеев был потрясен. Не сдерживая слез, говорил Назыму Хикмету: "Я всегда чувствовал себя честным человеком. А теперь все перевернулось и сам стою вверх ногами на голове. От этого перед глазами красные круги, все словно залито кровью, а перевернуться нет сил".
   Он пришел
   В своем воображении Фадеев не разлучался со Сталиным никогда. Если говорить точнее, Александр Александрович осознавал его присутствие постоянно.
   Фадеев видел его помолодевшим и, как уже говорилось, в неуставном виде. Очевидно, он представлялся писателю таким, каким очаровал его в довоенные годы. Но временами превращался в капризного старика с малоподвижным лицом, каким сделался вскоре после войны.
   Нападки на Фадеева охарактеризовал для себя привычно: "Пустая болтовня! Наглости нет предела! Все это старо и общеизвестно!"
   Говорил, прохаживаясь, скупо жестикулируя рукой с негаснущей трубкой.
   По обыкновению подразделил свою речь на пункты:
   а) Сбылись худшие опасения товарища Сталина. После его преждевременного ухода писатель Фадеев оказался под ударом завистников и троцкистов. Ему не забыли партийной близости к товарищу Сталину.
   Перемещение с должности генсека в рядовые секретаришки оказалось слишком болезненным ударом для самолюбия и достоинства писателя. После пятнадцатилетнего безупречного пребывания на вершине понижение даже на йоту представляется катастрофой. Передвижка из членов ЦК в кандидаты - не менее тяжелый удар.
   б) Несколько слов о так называемых нарушениях социалистической законности.
   Революция выпустила джинна из бутылки. Он сделал свое дело. Его надо было непременно загнать назад в бутылку. Это было болезненно, но необходимо.
   Разводил руками, растолковывая очевидное: "Писатель Фадеев сетует, что в горниле исторической сшибки после гражданки погибли почти все бойцы его полка. Но разве товарищ Сталин понес меньшие потери? Историческая необходимость лишила его самых преданных, лучших товарищей по подполью, каторге, ссылке. Их унес Молох революции".
   Сталин закончил мысль с заметным сожалением, подавив вздох: "Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов. Прав был француз Дантон, сказав, что она пожирает своих детей. Дорога в светлое завтра проходит сквозь горы трупов.
   Впрочем, обо всем этом подробно сказано в тринадцати томах сочинений товарища Сталина, которые, как Библию, полезно перечитывать.
   Потерять друзей - большая беда. Но дело и в дурацких псевдонимах, с которыми боролся товарищ Сталин. Разве мы знали, что Григорий Билименко лучший друг писателя Фадеева - стал неким Судаковым? Разве Билименко та фамилия, чтобы менять ее на другую? Мы сожалеем об этом недоразумении.
   г) В конечном счете, все дело в мечиках: этих "грустных глазах". Философия философией, а все решает характер. Даже товарищу Сталину не удалось избавиться от собственного Мечика окончательно и бесповоротно...
   Зададимся вопросом: почему больше веселеньких комедий Александрова ему все же нравился фильм братьев Васильевых "Чапаев"? Что в этой картине особенно привлекло товарища Сталина? Ответим, не лукавя: больше всего ему запомнилась психическая атака каппелевцев. Хорошо шла интеллигенция. Красиво. Особенно офицер с черными усиками. Зрелище не для слабонервных. Живые смыкали ряды, не замечая павших товарищей. Шли, как на параде, не дрогнув ни одним мускулом лица. А побежали не со страху, не из трусости, а напоровшись на большевистский характер пулемета "Максим".
   Это был слепок жизни, когда движение к цели может остановить только смерть.
   Россия с вычеркнутым из нее товарищем Сталиным - это Россия, вычеркнутая из истории. А Сталин и писатель Фадеев - люди одной складки".
   д) Переменив вещательный тон на мягкий доверительный, что так впечатляло когда-то Фадеева, подытожил: "Не удивлюсь, если наши товарищеские, деловые отношения станут предметом беспардонной спекуляции и измышлений. Найдутся бумагомараки, щелкоперы проклятые, которые представят их в кривом зеркале, понапишут ворох небылиц, выплеснув их партийное содержание.
   Для товарища Сталина писатель Фадеев останется таким же, как он, романтиком революции".
   Сверкнув улыбкой булгаковского Афрания, кивнул доброжелательно: "Желаю здравствовать". И растворился в вечности...
   На карауле у нужника
   По весне 1956 года "с милого севера в сторону южную" потянулись уцелевшие узники ГУЛага. На огонек к Фадееву заглянул Николай Ильюхов - его комбриг в гражданку, командир партизанских отрядов в Сучане - предшественник Сергея Лазо.
   Остался он плечист, крепок. Статью и лицом вылитый Валерий Чкалов. По виду его никак не верилось, что за его плечами восемнадцать лет каторги в Заполярье. Только челюсти из нержавейки выдавали неладное.
   Встречи с уцелевшими в аду товарищами Фадеев переживал мучительно, хотя внешне был улыбчив, подтянут и бодр. За такой выставочной масочкой прятал неловкость, смятение и невыносимое чувство вины, хотя поэтам Заболоцкому, Гидашу, Ольге Берггольц, и не только им, помог вырваться на волю... Другим содействовал после лагерей в обустройстве жизни. Он мог бы хоть как-то утешаться этим, но понимал, какая это капля в море. Сердечные слова признательности согревали его, но он не обольщался ими. Товарищ по дальневосточному подполью Настя Нешитова, отсидевшая в лагере семь лет, писала ему: "Саша, Саша, друг мой неизменный! Спасибо тебе за добрую встречу, за добрую душу, за то, что она у тебя большая и чуткая. За чудесную память твою, за хорошую простоту, за то, что ни слава, ни что другое не сделали тебя равнодушным к людям, за то, что не ставишь друга в положение просящего, за то, что ты смеешься так же, как в юности, за то, что ты большой и хороший - спасибо, родной!.."
   ...Теперь он принимал Колю Ильюхова, почти ровесника, по существу пришельца с другой планеты - планеты несбывшейся юношеской мечты, но от этого еще более близкого и единственного.
   Пили много, по-партизански, сбрасывая тару под стол. Им никто не мешал погружаться в мир, переполненный звуками и голосами незабываемой поры. Обычно пошловатое, сентиментальное "а помнишь?" не казалось формальным, а служило верным паролем.
   Фадеев вертел Николая, как Тарас Бульба Остапа, допытываясь с пристрастием: "Ну, как же ты выдюжил, как отбился, как прошел через муки?"
   Кто знает, что мерещилось Фадееву при его воображении в этот момент. Может быть, представлял себя и Николая в Краснодоне, в гестаповском за-стенке, как описал в "Молодой гвардии" горькую встречу коммунистов Валько и Шульги. И они, точно как и те двое, говорили о жизни, о сделанном для людей, о том, что собирались, но не сумели совершить. Но если Валько и Шульга укрепляли себя в смертный час доброй памятью за великие свершения народа и страны, то Фадеев и Ильюхов вместе с этим горевали о несбывшихся надеждах и сгинувших друзьях.
   Ломая неизбежную дистанцию, как школьник задавал гостю детские во-просы: "Да что это за мор такой. Напасть такая. Все оказались с червинкой. Не вписались в социализм. Пошли на плаху. Для чего?"
   Хмыкал, сердясь: "А я, вот видишь, сохранился. Заскочил на верхушку и не замочил брючек. Сухим из воды вышел. Как боженька..."
   Поглаживая Ильюхова по густой когда-то шевелюре, допытывался, заглядывая в глаза: "Возможно ли совместить человечность, учитывая благо отдельной личности, с необходимостью самых жестоких мер во имя миллионов?"
   Цитировал Макса Волошина, но совсем с иной интонацией: "Несправедливость была таблицей умножения, на которой труп множился на труп, убийство на убийство и зло на зло!"
   Убеждал Ильюхова, обнимая все еще сильными руками: "Не считай мои слова позерством, театральщиной, но я был бы счастлив поменяться с тобой судьбою. Даже если б сгинул".
   Устав, читал Надсона: "К чему бороться и трудиться. Мне больше некого любить. Мне больше некому молиться..."
   Ильюхов, не решаясь нежничать, брал Фадеева за руку, успокаивал: "Саша, все худшее позади. Твои книги читают миллионы. Тебя знает страна. Ты всем нужен, тебя любят близкие и друзья..."
   Фадеев отвечал спокойно: "Ну и любите. Кто вам мешает..."
   Навалившись на стол, сказал с отчаянием, поразившим Ильюхова: "Коля, Коля, друг сердечный, плохо мне, невыносимо плохо. У меня такое чувство, что всю жизнь благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках оказалась старая блядь..."
   Помолчав недолго, добавил: "Представлялось, что стояли на карауле по всей форме с сознанием долга, а оказалось, что выстаивали перед нужником!.."