...При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком. Он был неподкупен, строг и, если нужно, беспощаден".
   Но развернутая характеристика Лютикова-Сталина все же оказалась в романе неполной. Туда не попал весьма существенный, если не сказать, ключевой штрих для понимания образа вождя. Фадеев долго колебался: включать или нет его в роман, но все же решил оставить за бортом. Слишком уж он выглядел личным, не характерным для утвердившегося представления о Сталине.
   Как проницательный художник-психолог Фадеев интуитивно чувствовал, что Иосиф Виссарионович при всей силе и власти, по существу, одинокий человек, кремлевский затворник, не может позволить себе быть добрым, не позволяет обмануться добром, вынужден быть недоверчивым человеком. Он видел и видит вокруг себя столько обмана и предательства, что просто должен выработать в себе настороженность к людям, привычку их проверять и проверять во всем.
   "Его постоянно обманывают, стремятся ввести в заблуждение в собственных, корыстных интересах, - переживал Фадеев, - причем не только враги, вроде Гитлера, но соратники из ближайшего окружения, как этот Л. П. и его подручные".
   "Он должен сохранять непосильную бдительность и ночью и днем, - убеждал себя Александр Александрович, - чтобы никто никогда не застал его врасплох. Такой жизни не пожелаешь и врагу".
   Сталин принял Фадеева один. Это был, казалось бы, добрый знак. В присутствии других он выглядел категоричней и несговорчивей.
   "Новенькая форма маршала делает его меньше ростом и старит", - отметил писатель. Сталин при виде Фадеева не сверкнул обычной для их встреч улыбкой булгаковского Афрания, а стоял, опустив веки, избегая визуального контакта. Сесть Фадееву предложил, а сам стал прохаживаться у него за спиной.
   "Как же он сдал, - расстраивался Фадеев, слушая покашливание Сталина. Такую войну сдюжил, а время и над ним властно".
   Сталин, прохаживаясь по кабинету, размышлял не только о тактике разговора с Фадеевым, но больше о своей стратегической системе "срезания снежных вершин", которая требовала точного индивидуального подхода.
   Разговор с Александром Александровичем надо было начинать сильно, ударно, без раскачки. Так он и сделал, негромко спросив: "Почему, товарищ Фадеев, вы не хотите нам помочь?"
   Вопрос сказал Фадееву о многом. Прежде всего о том, что Берия не побоялся жаловаться и товарищ Сталин принял его сторону.
   Такой поворот выбил Фадеева из колеи, и он не нашел ничего лучшего, как ответить по-военному: "Я коммунист, товарищ Сталин. А каждый коммунист обязан помогать партии и государству".
   Этот ответ Сталина позабавил и устроил. Значит, ему "с первого залпа" удалось сбить с Фадеева фасон. Он продолжил наступление. "Вот вы повторяете - коммунист, коммунист. Это, извините, бюрократические штучки. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь практически, как руководитель Союза писателей".
   Но, сбитый с позиции, Фадеев продолжал отвечать, как солдат, по-военному: "Это мой долг, товарищ Сталин".
   При любом раскладе разговор рядового с унтером Сталина не устраивал.
   "Тоже мне, Швейк отыскался", - думал он, зная бесхитростного Фаде-ева. Он произнес свое знаменитое "Э-э-э", от которого так и не смог избавиться. "Э-э-э, все вы там, писатели, бормочете: мой долг, мой долг. Но ничего реального не делаете, чтобы помочь государству в борьбе с врагами".
   Сталин сделал свой характерный кавказский жест в сторону Фадеева: "Вот вы, руководитель Союза, а не представляете, среди кого работаете".
   Хотя после встречи с Берией Александр Александрович представлял наклон мыслей Сталина, он решился возразить: "Я знаю тех людей, на кого опираюсь".
   Но Сталин не для того затеял разговор, чтобы выслушивать оправдания. Речь шла о постановке крупных политических задач "в свете требований текущего момента и далекой перспективы". Поэтому он посчитал своевременным выбраться из словесного тупика и напомнить Фадееву его особое место в строю. Для этого Сталин остановился у торца стола, наконец оказавшись лицом к Фадееву, круто изменил тон:
   "Мы наметили присвоить вам громкое звание генерального секретаря Союза, а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы".
   Но Фадеев чуть все не испортил, продолжая стоять на своем: "Я готов разоблачать шпионов, - согласился он, но тут же добавил: - Если они существуют на самом деле".
   "Какой гордец отыскался, - думал Сталин, вспомнив народную прибаутку: "Ты ему "брито", а он тебе - "стрижено"". - Не сдает без боя меньшевистских позиций. Не изжил до конца мечиковщину. "Нет" да "нет", - жалеет свои "завядшие листья"".
   "Но плеч не опустил, головы тоже", - отметил с удовлетворением Сталин.
   Однако вслух, соединив брови, произнес: "Это все болтовня, болтовня. Какой вы гений, если не знаете, что крупнейшие шпионы рядом с вами".
   Помня разговор с Берией, Фадеев представлял, кого Сталин имеет в виду, но все же, чувствуя холодок в спине, спросил: "Но кто же эти шпионы?"
   Поначалу Сталин хотел еще какое-то время продолжить игру, ответив вопросом на вопрос, но неожиданно передумал, ухмыльнулся так, что некоторые падали в обморок от этой улыбки, и сам открыл карты. Сказал, впервые за все время приподняв веки, жестко, но спокойно: "Ну уж, если вы такой слабый человек (!), то я вам подскажу, в каком направлении их надо искать. В чем вы нам должны помочь".
   Как бы вспоминая, Сталин двинулся вдоль письменного стола. Словно на трибуне, вскинув к потолку указательный палец, уточнил: "Во-первых, это вы прекрасно знаете, крупный шпион ваш ближайший друг писатель Павленко". Продлевая впечатление от сказанного, два-три раза прошелся у стола.
   "Во-вторых, это международный шпион Илья Эренбург; наконец, писатель Федин Константин и, ныне покойный, Алексей Толстой. Мне кажется, этого на первый раз достаточно", - подытожил Сталин и, не спеша раскурив трубку, присел к столу, показывая, что официальная часть беседы завершена.
   Размазывая правой рукой табачный дымок, продолжил разговор: "Что это вы, писатели, изображаете из себя каких-то недотрог. Предстоит тяжелая борьба государства и партии с теми, кто вредит стране, социализму, кто продолжает сопротивляться. А чуть их прижмешь, начинают разыгрывать какие-то фанаберии, писать жалобы и т. д.".
   Поглядывая на Фадеева добродушно, жаловался со всегда впечатлявшей писателя лукавинкой: "Подумаешь, кто-то тебя там оскорбил, кто-то возвысил голос. Мы же всегда на фронте. Вот что надо помнить, а не отвешивать губу".
   Обдумав следующую мысль, произнес с вопросительной интонацией: "Посади товарища Сталина или писателя Фадеева на место товарища Берии и поручи им вылавливать врагов народа, то, как мне кажется, они бы это дело завалили через два дня. Это не игра в бирюльки, не светский прием. А как вы считаете, товарищ Фадеев?"
   Доверительный тон Сталина задел Фадеева, коснулся глубоких струн. Нет, он никогда не забывал главного: верность коммунизму. Без нее нет истинной свободы и нет надежды. Даже звездного неба. Без верности - одиночество. А для человека - это смерть!
   Но, зная недоверие Сталина к красивым фразам, ответил в его вкусе: "Коммунисту не годится терять классовое чутье".
   Сталин добавил по-домашнему, что ему очень шло: "Нелегкая у нас с вами работа, товарищ Фадеев. Прямо скажем - пыльная. Но, как говорят в народе: взялся за гуж... Вы сами, без нашей подсказки, должны знать, что следует делать..."
   Не пожав руки Фадееву, попрощался и скрылся за дверью. Он остался недоволен разговором. Какой-то осадок сохранился. Подумал: "Не переборщил ли товарищ Сталин? Александр Александрович головы не опустил, но в конце нос повесил. Хрупкая все-таки фигура, - подытожил Сталин. - Хотя держался хорошо. Своих не сдавал".
   Наконец сел, по-стариковски опустив плечи.
   А может быть, надо было все-таки намекнуть об истинной цели идеологического, так сказать, одиннадцатого по счету сталинского удара, считая десять военных. Слишком большую силу набрала верхушка творческих союзов, и писательского в первую голову. А рыба, как известно, смердит с головы. Пришло время партии напомнить о своей руководящей роли, ударив по этой загнивающей верхушке, как поступили в свое время с руководством РАППа, набравшим большую силу.
   К слову сказать, при активной помощи товарища Фадеева. В частности, поэтому товарищ Сталин очень рассчитывал на политическое чутье писателя, связанное с опытом его прошлой работы.
   "Прав был Лев Толстой, утверждая, что человек текуч, - размышлял Сталин. - А политиков это касается вдвойне".
   Так и не нанеся "одиннадцатого удара" по писательской верхушке, он вдруг круто изменил его направление, нацелив на другую мишень.
   Кто знает, какую роль сыграла в этом несговорчивость Фадеева. Зато хорошо известно, что все так называемые "шпионы", Петр Павленко, Илья Эренбург, Константин Федин и покойный Алексей Толстой, в ближайшие годы будут удостоены Сталинских премий первой степени за хорошие книги. Причем товарищ Сталин лично заменит Эренбургу вторую степень, предложенную комитетом по премиям, на первую. А Фадеев не подумает возразить.
   На "явке"
   Разговор со Сталиным потряс Фадеева. В его груди, по собственному признанию, был свинец, вложенный рукой любимого вождя. Он вновь чувствовал себя человеком, пытающимся устоять в двух расходящихся лодках. С одной стороны, он не мог, не имел права не верить Генеральному секретарю родной партии. Но в то же время знал, что все это неправда, когда он говорит о писателях-шпионах.
   А может быть, в понятие "шпион" товарищ Сталин вкладывает иной, необычный смысл, понятный лишь ему и ближайшим соратникам? Каким шпионом мог оказаться "враг Гитлера номер один" Илья Эренбург или миленький дружок Петя Павленко, кристальный коммунист, преданный партии, как сам Фадеев.
   В теории он никогда не сомневался. "Диктатура пролетариата - есть единственная мыслимая революционная власть в России" - кто с этим сталинским тезисом станет спорить. А разве не верно утверждение: "Большевики не были бы большевиками, если бы были добренькими..." Разве он сам не отстаивал эту позицию в "Разгроме"?
   Но вот практика этот марксистский критерий истины тянула куда-то под откос.
   Как живое, возникло перед глазами милое лицо Марианны Герасимовой. Из лагеря ее вытащили в 1944 году. Казалось, худшее позади. Но с ее отметкой в паспорте ей не дали московской прописки и отправили на "сто первый километр" в Александров. Обострившаяся старая болезнь и отчаяние толкнули Марианну на последний шаг: она повесилась на абажуре в московской квартире. Кому нужна была ее смерть? И разве только ее? Фадеев задумался о сгинувших друзьях.
   От нахлынувших черных мыслей спасение было одно: прямиком "на явку" к другу Корнелию, который хотя "беспартийный, но свой, советский человек".
   Через много лет литератор Зелинский опишет их встречу, не скрывая подробностей. Давнишняя личная и творческая дружба позволяла ему "ломать дистанцию", принимая сановного друга.
   Начал Фадеев заковыристо, будто где-то уже крепко приложился. Решил сразу расставить все точки над "i". Значит, разговор предстоял нешуточный, если такое начало: "Ты меня, Корнелий, прости, может быть, я не имею права рассказывать про это, но ты, как беспартийный, не обязан меня выдавать. Надо же кому-нибудь выговориться".
   Зелинский слушал друга, одновременно накрывая на стол.
   Фадеев, раздевшись до трусов, улегся на кровать, закинув руки за голову, говорил в потолок. Вдруг обозлился до хрипоты: "Что это вы глаза прячете? Товарищ Сталин за моей спиной, ты, Корнелий, уставился в колбасу. Мы же интеллигенция, пуп земли, а такта ни на копейку".
   Облокотившись на подушку, взял полстакана водки, но продолжал ворчать: "Я хоть и вечный партизан, но без закуски не пью. Не сервируй меня, как высокоблагородие, а подцепи колбаски на вилку, и дело с концом. А если сумеешь, поджарь бифштекс с лучком по-деревенски, лучку побольше".
   Выпив, опустил на пол ноги и, играя мышцами, предложил Зелинскому бороться. В радости или беде, чаще в радости, ему нередко хотелось проявить озорство и кураж. Боролся не шутя, подавляя соперника напором и жесткой силой. Приемов не знал, но старался покрепче обхватить, придавить и, приподняв, бросить на пол или на землю. А потом, мгновенно остыв, кидался поднимать, утешать, чтоб разогнать возможную обиду.
   Зелинский присутствовал при таких сшибках, и ему не улыбалось оказаться на полу, как Петру Нилину или Толе Гидашу...
   Да и Фадеев сам понимал, что рыхловатый пятидесятилетний Корнелий слабоват для сшибки.
   Он цеплялся к Зелинскому, как к виновнику своих сомнений. Вдруг захотел ознакомиться с русскими словарями. Говорил не без ехидства: "Ты, Корнелий, дока. Но для надежности погляди у Даля и в академическом словаре толкование слова "шпион". Хотя, старика Даля оставь в покое, гляди сразу академический".
   Будто не доверяя Зелинскому, сам водил пальцем по строчкам: "Шпион тот, кто занимается шпионажем". Хохотал от удовольствия: "Верно подмечено. Лучше не скажешь".
   Читая дальше, радовался сильнее: "Примеры, примеры-то какие, чтоб нам, серым, не ошибиться: из Вересаева, Короленко; шпион - Пандалевский из "Рудина" Тургенева, "Асаф шпион игумена" у Алексея Максимовича".
   Перестав смеяться, пристально вглядывался в Зелинского, спрашивал строго: "А ты, Корнелий, чей Асаф? Почему глаза бегают?"
   Допрашивал державно, выложив кулаки на стол. Не позабыл актерские замашки юности. А из головы не уходила сталинская нахлобучка. Он ее проверял на Зелинском. "Вот ты, Корнелий, ведущий советский литературный критик, даже писателя Фадеева по косточкам разобрал, а не представляешь, среди кого работаешь. Ничего реального не делаешь, чтобы помочь государству в борьбе с врагами. Мы наметили присвоить тебе громкое звание генерального критика союза, а ты не знаешь, что окружен крупными международными шпионами. Не мычи, Корнелий, а называй их поименно".
   Насмешливый Зелинский, вытирая отсутствующий пот со лба, вправлял на место отвисшую челюсть и отвечал по-военному: "Я знаю только одного шпиона, но зато самого главного - это товарищ Фадеев".
   Фадеев хмыкал, благодарил за информацию, но просил, с легким грузин-ским акцентом, поднатужиться и указать остальных.
   Знавший Фадеева давно и подробно, Зелинский уловил иронию и понял, что если Саша позволил ее в адрес своего кумира, значит, попал в нешуточный переплет.
   Говорили о разном, но возвращались к главному. Почему люди одной идеи, единой цели не во всем понимают друг друга? Казалось, не один пуд соли вместе съели, не одну крепость взяли, столько лет притирались, а единомыслие не приходит.
   Затронули старую, не раз говоренную, но острую для Фадеева тему сталинской обкатки и притирки партийных кадров.
   Фадеев всегда восхищался, как это мудро, а Зелинский сомневался в полезности безуглых, как морская галька, партийцев.
   Вот и на этот раз, угадывая суть "кремлевской обдирки", заговорил прямо: "Жизнь обкатывает людей, как камушки. И ты, мой милый Саша, тоже, видно, в очередной раз побывал в этом обдирочном барабане. Да, наверное, вертелся он слишком быстро. То-то ты какой-то помятый. Нелегко своих кровных углов лишиться. Больно. Поблагодари судьбу, если она сегодня не улыбнулась тебе, то, по крайней мере, сохранила так называемое "ровное отношение"". Фадеев сразу понял Зелинского, пытался возражать, вскакивал со стула, садился снова. Неожиданно упал головой на стол, и его будто прорвало. Он зарыдал, накрыв затылок руками.
   Это были не пьяные слезы ослабевшего от вина человека, не горькие слезы утраты, незаслуженной обиды. Это были мужские слезы виноватого без вины.
   ...Все было выпито и подъедено. Светлая майская ночь, не спеша, двинулась на запад. Фадееву захотелось петь. Что-то бурлацкое передалось ему, видно, от отца. Тот в юности ходил с баржами по Волге. Да и внешне сын был похож на него.
   Пели спокойное, душевное, послегрозовое. Друг Корнелий подтягивал в унисон.
   "Во лужку, да во лужку, во красивой доле..." - начинал Фадеев, а Корнелий подтягивал: "Во зеленой стороне конь гулял на воле..."
   С рассветом поднималось настроение. Голоса звучали бодрее: "Кари глазки, где вы скрылись, мне вас больше не видать..."
   Дошла очередь до стихов. Фадеев вскакивал, волновался. Вспоминал на светлой слезе Баратынского: "Были бури непогоды, да младые были годы. В день ненастный, час гнетущий грудь подымет вздох могучий..."
   Казалось, Фадеев выговорился, "выпустил пар", но нет-нет да мрачнел, глядел в одну точку и спрашивал сам себя, не рассчитывая на ответ: "Что от меня Сталин хочет? Для чего ему это нужно?"
   После очередного такого вопроса засмеялся и произнес загадочную для Зелинского фразу: "Эх, Павлуша, Павлуша, и чего ты до мэнэ причепился?" Уж больно собственная интонация напомнила жалобы Мечика.
   "Товарищ Сталин обозвал меня слабым человеком, - размышлял Фадеев, мрачнея. - А он-то видит любого насквозь".
   У Зелинского были свои непростые вопросы: "Только что завершилась война. Люди доказали свою преданность, любовь к партии, советской власти. За что же такое недоверие? Почему врагов стало больше? Откуда они берутся?" Фадеев отвечал однозначно, но, как обычно, искренне: "Товарищ Сталин понимает и видит дальше и глубже всех". Перефразировал Маяковского: "Если он что-то делает, - значит, это для чего-то нужно". Цитировал его же: "Где, когда какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче?"
   После такого объяснения любой спор сам собой прекращался.
   Но когда этой ночью руководитель писательского союза и ведущий литературный критик - коммунист и беспартийный, - не сговариваясь, запели Минского: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть. В бой последний, как на праздник, собирайтесь..." - они не фальшивили. Но и бодрый напев революционного марша не разогнал туч над Фадеевым. Он страдал физически. Так был устроен. У такой черты оказался, что, не стерпев, жаловался Зелинскому: "На днях Сталин приглашает на обед на дачу. Хочу сказаться больным. Не могу поехать, потому что я уже седой человек и не хочу, чтобы на меня цыкали, высмеивали".
   Зелинский пытался подшучивать: "Такая уж служба царская".
   Фадеев сердился: "Пойди ты к черту, Корнелий. Мне трудно уже выносить иронию над собой. Я не котенок, чтобы меня тыкали мордой в горшок. Я человек".
   Фадеев бегал по комнате, разбрасывая стулья.
   "Там будет этот самый Берия. Я знаю, что меня ждет. Меня ждет иезуитский допрос в присутствии Сталина. Мне это небезразлично. Не хочу быть мальчишкой в его глазах. Я же все-таки известный писатель".
   Не все объясняется логикой. Но совпадения впечатляют. Как полнолуние лишило сна булгаковского Мастера, так весенний месяц май взвинчивал нервы Фадеева. Тот самый май, когда на Патриарших прудах в Москве возник Воланд со свитой, а многим людям определено маяться без вины.
   В тот май 1945 года сестра Фадеева Татьяна, заглянув в комнату брата, увидела в его руке наган, а на столе записку со словами: "Мне надоело жить Дон-Кихотом".
   Но время выстрела еще не пришло...
   Глава XIII
   ОДИННАДЦАТЫЙ УДАР
   Власть судьбы
   Когда в позабытые годы советского плюрализма на товарищеском ужине партийной верхушки кто-то в шутку спросил: сохранятся ли при коммунизме большевики, - насмешливый Бухарин, как-то прилюдно ухвативший Сталина за нос, подражая Ленину, не задумываясь, ответил: "Ни в коем случае, уважаемые товарищи. Это нонсенс. Нас при нашей нетерпимости туда за версту не подпустят. Или придется скатиться в болото социал-демократии".
   Оценив юмор, многие заулыбались, а Сталин, стрельнув взглядом в нос Бухарина, громко хмыкнул. Сталин, как ни странно, потом неоднократно вспоминал ответ Николая, даже после его ухода из жизни, но возражений не находил.
   Однако представить большевизм после всех жертв и побед отмирающим не мог даже прозорливый ум товарища Сталина.
   Никогда не теряя творческой жилки, он не любил повторяться. Сколько можно разоблачать только шпионов и врагов? Кому на руку такой уклон? Берия уже раздулся от важности, как крыловская жаба.
   Вне всякого сомнения, покойный Алексей Толстой и здравствующие Эренбург, Павленко, Федин на роль шпионов не годились. Тут требовались кандидатуры иного толка. Бесспорно, крупные литературные фигуры, но шагающие не "с левой", а "с правой".
   Немало дыма улетело из сталинской трубки, которую он все еще предпочитал папиросам, пока он остановился на двоих. Правда, последние их писания не давали повода для острого разговора, но прошлые - позволяли накалить вопрос добела. Одним из двух был сатирик Зощенко, другой писательница Ахматова. Сталин именно так определил ее творческий жанр. "Поэтесса" - выглядело слишком салонно. К тому же термин "писательница" имел иронический оттенок, а это, в свете грядущих событий, вполне годилось. К тому же товарищу Сталину не удалось преодолеть до конца кавказское отношение к женщине: с одной стороны, рыцарское, а с другой, - барское. Поэтому он даже царицу Тамару, писавшую красивые стихи во времена Руставели, не называл поэтом, а избегал четких формулировок.
   В Грузии стихи слагали мужчины: Гурамишвили, оба Чавчавадзе, Бараташвили. Пробовал юный Иосиф Дж-швили. Когда в 1940 году писатели вместе с Фадеевым выдвинули "Сборник из шести книг" Ахматовой на Сталинскую премию, он их не понял. Война внесла коррективы. Он переломил себя, дав премию первой степени красивой женщине, поэтессе Маргарите Алигер за поэму "Зоя". Потом он признал других: литовку Саломею Нерис, Веру Инбер, Ольгу Берггольц.
   Товарищ Сталин помнил, что до революции Ахматова примыкала к акмеистам. Но Владимир Маяковский был футуристом, а это не помешало ему "наступить на горло собственной песне" и отдать "всю звонкую силу поэта" атакующему классу.
   Перечитывая Ахматову, Сталин лишний раз убеждался, что она интересовалась только собой, писала о себе и для себя. Великие почины и свершения не касались ее полусонной души. Она превозносила личное "я" и носилась с ним. Делала это грамотно, с настроением, но не замечая своего народа.
   Все, что подмечал и высмеивал Зощенко, было попаданием "не в бровь, а в глаз". Но, к сожалению, он предпочитал видеть в рядовом советском человеке только мещанина и обывателя, а товарищ Сталин, следуя Марксу и собственному пониманию, еще и творца истории. Дело было в умении различать эти понятия. Скажем, штурмуя Зимний, рядовой пролетарий становился творцом истории, а добиваясь ордера на жилье или отреза на костюм, превращался в обывателя. А у Зощенко только таким и виделся, так сказать, со спины.
   Готовясь к "одиннадцатому удару", Сталин штудировал книги Зощенко, делая пометки на полях.
   В рассказе "Мелкота" он наткнулся на открытый язвительный выпад против советского образа жизни: "Хочется сегодня размахнуться на что-нибудь героическое, на какой-нибудь этакий грандиозный, обширный характер со многими передовыми взглядами и настроениями. А то все мелочь да мелкота прямо противно... А скучаю я, братцы, по настоящему герою..."
   "Трудно поверить, что такая галиматья писалась в годы первых пятилеток, когда "героем становится любой"", - возмущался Сталин однобокостью Зощенко и желанием все принизить, если выражаться культурно.
   Естественно, писатель вроде бы выступал от лица брюзги и злопыхателя, но почему не сказать о хорошем открыто.
   Зощенко замахивался на основные черты советских людей: их энтузиазм и оптимизм. Особенно разошелся в рассказе "Грустные глаза". Наши парады физкультурников ему не угодили, "румяные девушки в майках, спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз". Печаль и грусть ему подавай. Даже Пушкина в союзники взял: "От ямщика до первого поэта мы все поем уныло... Печалию согрета гармония и наших дев и муз..."
   Товарищ Сталин подметил и перепроверил, что насмешкам у Зощенко подвергаются именно люди труда: рабочие, крестьяне, кустари, мелкие служащие, но никак не "прослойка" - ученые, врачи, учителя...
   Это не случайность, а классовая позиция!
   Возмутил Сталина, казалось бы, безобидный рассказик "Приключение обезь-янки", написанный для детей и опубликованный еще в 1937 году в "Пионерской правде" и перепечатанный после войны журналом "Звезда".
   Бесспорно, писатель вправе сочинять любые небылицы, особенно для детей. Кому не по душе история чеховской Каштанки?
   Но у Зощенко обезьяна усаживается за общий стол, ест чайной ложкой рисовую кашу и вытирает рот носовым платком.
   "Второй Булгаков отыскался, - сердился Сталин. - Но Михаил Афанасьевич интересно фантазировал, пусть отталкиваясь от Уэллса, превратив собаку в подобие человека, но в итоге исправил свою ошибку. А Зощенко устраивает балаган, уподобляя мартышку советскому гражданину".
   Конечно, науке известно, что человек произошел от обезьяны, но это был первобытный человек, а не строитель социализма.
   Решение Сталина одернуть Зощенко и Ахматову ускорил случай. По радио он услышал выступление писательницы Ахматовой, которое транслировалось на всю страну из Большого театра.
   Товарищ Сталин из-за постоянной занятости не слишком прислушивался к стихам, но его удивила реакция зала. Такая овация сопровождала, насколько он знал, выступления только двух товарищей: Ленина и Сталина.
   Никакой ревности, упаси бог, у него не возникло. Но чувство горечи долго не оставляло.
   Вчерашний творец истории, победитель фашизма, не успев снять шинель и гимнастерку, на глазах превращался в мелкого обывателя, теряющего гордость великоросса и коммунистическое сознание от альковных стихов.