В поисках эротики и поповщины
   Когда Фадеев впервые услыхал от Сталина о намеченном ЦК разговоре с писателями, не скрывая чувств, обрадовался. Сбывалась мечта Маяковского: "О работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин". Правда, как вскоре прояснилось, Сталин уступил место на трибуне Жданову, ограничившись ролью консультанта.
   Большой разговор о судьбах и проблемах литературы назрел давно. Фадеева растрогало, что в числе первоочередных задач послевоенного строительства партия не забыла писателей.
   Ознакомившись с проектом ждановского доклада и постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград", он крепко призадумался. Ему было ясно, кто водил рукой Жданова. "Почерк" Сталина просматривался невооруженным глазом. Иначе и быть не могло.
   Фадеев одобрил направление сталинского удара по безыдейности и аполитичности литературы. Но вот огневая мощь этого удара его смутила. Особенно конкретные цели, по которым он наносился. Существовала ли острая необходимость в такой убойной критике, выбивающей Зощенко и Ахматову из писательского седла?
   Он искал ключ к отгадке у самой Ахматовой, перечитывая покорившие его давно строки.
   Повторял, вслушиваясь в музыку стихов: "Я живу, как кукушка в часах. Не завидую птицам в лесах. Заведут - и кукую..."
   Напевал, грустно улыбаясь: "Слава тебе, безысходная боль. Умер вчера сероглазый король..."
   Дирижировал гармоничному строю рифмы: "Я пришла к поэту в гости. Ровно в полдень. Воскресенье. Тихо в комнате просторной, а за окнами мороз..."
   Удивлялся поэтической точности мысли: "...И в доме не совсем благополучно: огонь зажгут, а все-таки темно... Не оттого ль хозяйке новой скучно, не оттого ль хозяин пьет вино. И слышит, как за тонкою стеною пришедший гость беседует со мною".
   "Неужели товарищ Жданов, - спрашивал себя Фадеев, - не читал этих и других стихов, если написал в докладе: "Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота, ...является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократической поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Что могут дать ее произведения советской молодежи?""
   Фадеев шелестел страницами, читал стихи заново, искал то, что нашел Жданов, и не мог найти. Все это напомнило ему поиски черной кошки в темной комнате, где ее нет.
   Женское сердце всегда загадка, а поэтическое - тем более. Возможно ли забираться туда хирургическим скальпелем, ампутируя неугодные струны?
   Хвалила стихи Ахматовой нарком Александра Коллонтай: "...в ее творчестве трепещет и бьется живая, близкая, знакомая нам душа женщины переходной эпохи, эпохи ломки человеческих психологий... Анна Ахматова - на стороне не отживающей, а создающейся идеологии".
   Восхищалась Ахматовой революционерка Лариса Рейснер, послужившая прототипом комиссара в известной пьесе В. Вишневского "Оптимистическая трагедия". Она писала: "Вы - радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирая от горя..."
   Фадеев знал, как при желании могут ошельмовать любого, и приходил в неподдельный ужас от этого.
   За год до войны, читая заметки Андрея Платонова о творчестве Ахматовой, Фадеев был готов подписаться почти под каждой строчкой статьи. Он в душе соглашался с мнением Андрея Платонова, что "задерживать или затруднять опубликование ее творчества нельзя".
   Оба не остались равнодушны к удивительному поэтическому открытию: "Я ведаю, что боги превращали людей в предметы, не убив сознанья, Чтоб вечно жили дивные печали..."
   При всей твердости коммунистического мировоззрения Фадеев не пытался возразить Платонову, утверждавшему, что "не всякий поэт, пишущий на современную тему, может сравниться с Ахматовой по силе стихов, облагораживающих натуру человека... Ахматова способна из личного, житейского опыта создавать музыку поэзии, важную для многих".
   Он не мог отрицать ахматовские строки, приведенные писателем:
   О, есть неповторимые слова,
   Кто их сказал, - истратил слишком много,
   Неистощима только синева
   Небесная!..
   "Грустные глаза"
   Удар по Зощенко наносился из двух орудийных стволов главного калибра. Один по творчеству, другой по личности.
   Если Ахматову наградили единственным оскорбительным выражением "блудница", то Зощенко окатили потоками словесной грязи!
   Фадеев, никогда не терявший фасона даже при сшибках с товарищем Сталиным, слушая ждановскую брань, непроизвольно втягивал голову в плечи и старался ни с кем не встречаться взглядом. Он чувствовал, как лицо его краснеет, будто от пощечин. Ругательства были расчетливо расставлены в докладе, образуя тяжелую цепь.
   Для начала Зощенко обзывался мещанином и пошляком, "который избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта".
   Затем в ход была пущена зуботычина, что "только подонки литературы" могут создавать подобные произведения. Потом посыпались очередные затрещины и удары: "Зощенко с его омерзительной моралью"; "пошлая и низкая душонка Зощенко"; "насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко..." Фадееву вспомнились слова из осетинского эпоса: "От упреков болеют, от оскорблений умирают".
   В докладе Жданов утверждал, что "Зощенко изображает простого советского человека низким, мелким и пошлым, позволяя себе из года в год хулить благородный труд этого советского человека... Почему же советские люди, наследники своего великого прошлого, должны мириться с этим".
   Фадееву по роду своей деятельности многократно приходилось участвовать во встречах и беседах с читателями. Никогда никто из них не просил, а тем более не требовал призвать писателя Зощенко воспевать их работу и высокие достижения в труде. Наоборот, интересуясь планами писателя, они хотели видеть новые "Прелести культуры", "Баню", "Операцию", "Аристократку" и т. д. Фадеев присутствовал на концертах, где с чтением рассказов Зощенко выступали народные артисты Ильинский, Москвин, Тарханов, и он искренне опасался, как бы не рухнули стены и потолок от хохота, аплодисментов зрителей. А ведь среди них он в первую очередь различал не академиков, ученых и поэтов, а тех самых коленкоровых, ящиковых, барбарисовых - персонажей зощенковских юморесок, которые почему-то не чувствовали себя оскорбленными и обиженными, а радовались, как дети, описанию их передряг и проделок.
   А может быть, они по недостатку образования и чувства собственного достоинства не понимали, что бывший дворянин и штабс-капитан потешается над их несуразностью? И товарищ Жданов как коммунист и руководитель решил вмешаться и заступиться за них.
   Отдельной строкой в докладе разбирался небольшой рассказик писателя "Приключение обезьянки". Фадеев включил всю свою редакторскую проницательность, чтобы, как Андрей Александрович, разглядеть невидимое невооруженным глазом скопление гноеродных бактерий. Он старался за каждым предложением обнаружить скрытый, тайный смысл, выраженный эзоповым языком.
   То, что Зощенко владел искусством делать это ювелирно, сплетая невидимыми нитками, как портные из сказки Андерсена платье короля, Фадеев особенно убедился, когда перед войной прочитал комедию "Парусиновый портфель". На первый взгляд, в ней высмеивались пережитки старой жизни: ревность и легкомыслие некоторых граждан. Но при проницательном взгляде акварельно проступала бесконечная ирония над новыми, несбыточными нормами коммунистической морали, стерильной, бесполой нравственности скопцов. Во время спектакля зрители временами надрывали животы от смеха, а выйдя из театра, некоторые, поостыв, чему-то ухмылялись и покачивали головой: "Ну и хитер, бобер".
   Если товарищ Сталин с ходу разглядел происки Зощенко в истории с обезьянкой, то Фадеев, как мог, напрягал классовое чутье, но подвоха не замечал.
   Он аккуратно переписал на чистый лист проделки мартышки, проставив против каждой отдельный номер:
   1. Что не устраивало обезьянку в зоопарке?
   2. Уточнить, с какой целью Гаврилыч повел обезьянку в общую баню?
   3. Что имеет в виду бабушка, собираясь воспитать обезьянку, как человека... и т.д. и т.п.
   Всего получилось девять пунктов, но третий был, конечно, основным.
   "Скорей всего, главной виновницей следует считать именно бабушку, а не мартышку, - размышлял Фадеев. - Это она, поддавшись массовому стремлению к перековке, взялась за очеловечивание обезьяны".
   Фадеев расхохотался, оценив писательское озорство Зощенко и мастерство двойной укладки рассказа.
   Рассказ поднял у Фадеева творческую волну. Он даже записал некоторые дополнения к тексту. Мартышка не только сидит за столом, ест чайной ложкой рисовую кашу и вытирает рот салфеткой, как у Зощенко, но ее выучили грамоте, письму, четырем действиям арифметики, а также главным лозунгам предвоенных лет, которые она выкрикивает при любом скоплении народа: "Кто не работает, тот не ест", "Пятилетку в четыре года", "Каждому по труду". Обезьянку научили завязывать галстук и причесываться на пробор. Она еще не делает докладов, но важно восседает на собраниях и вместе со всеми тянет вверх правую лапу...
   Фадеев хотел, ради смеха, продолжить описание стремительной общественно-политической карьеры обезьяны, но вдруг отчетливо представил, что Зощенко наверняка думал сам дописать рассказ, но по понятным причинам не решился на это.
   Фадеев припомнил, как товарищ Сталин посмеялся, прочитав рассказ писателя "На живца", где одна "дьявольская" гражданка подкладывала в трамвае пакет для приманки воров, а успокоившись, заметил, что Зощенко, конечно, хотел придумать другой конец, если бы не боялся НКВД.
   Даже "расшифровав" рассказ, Фадеев продолжал считать его забавной шуткой для учащихся младшего школьного возраста.
   Как ни настраивал он себя на крутую волну ждановского доклада, руки у него не чесались, кулаки не сжимались, а в груди не закипала "ярость благородная".
   Он корил себя за мягкотелость, слюнтяйство, барство, но ни божественная Ахматова, ни талантливый Зощенко не действовали на него, как красная тряпка на быка.
   "Видно, бобровая шуба меня размагнитила", - огорчался Фадеев. И чуть было не поклялся ее больше не надевать.
   Кто платит - тот заказывает музыку
   На заседании Политбюро, где утверждались постановление ЦК и доклад Жданова, Сталин появился последним. Фадеев никак не мог привыкнуть к его маршальскому мундиру. Будто не товарищ Сталин вошел, а загримированный артист Геловани.
   Не улыбаясь, он начал с шутки, не располагающей к смеху: "Хотя мы не известное в прошлом особое совещание, но, тем не менее, обсуждаем вопросы особого значения для государства и партии".
   Слушая Сталина, Фадеев, как всегда, оказывался под гипнозом его логики, а главное, глубокой убежденности в собственной правоте.
   Говоря о проблемах литературы, товарищ Сталин не занимался сиюминутным политиканством, не опускался до узковедомственных разборок, а мыслил широко, масштабно, заглядывая за горизонты. При этом лицо его заметно оживлялось и даже молодело.
   "Нередко текучка заслоняет нам не только будущее, но и историческое прошлое, - делился Сталин с соратниками, - почему мы фактически похерили ленинский завет, утверждающий, что литература не может быть вообще индивидуальным делом, независимым от общепролетарского дела. Ильич не побоялся высказать свои советы в виде революционных лозунгов: "Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов-сверхчеловеков!..""
   Сталин оглядел присутствующих, как бы проверяя впечатление от бессмертных ленинских слов, и добавил, подняв указательный палец вверх: "Товарищ Сталин без колебаний признал бы эти лозунги своими, не выдвини их Ильич сорок лет назад".
   Фадеев давно подметил, что, выступая, Сталин добрел и успокаивался. В такие минуты он поглаживал левый ус, а в гневе обычно теребил правый. Теперь его пальцы разминали левый ус.
   Недоуменно пожимая плечами, Сталин заметил: "Эти масоны в упор не видят нас, но требуют, чтобы мы носились с ними, как с писаной торбой, награждая и печатая массовыми тиражами. Они поворачиваются к народу и партии задницей, но рассчитывают на потакательство. Пусти дело на самотек, и как бы не получилась история из русской народной сказки, когда лиса выставила зайца из собственного дома. Разве устарела пословица: "кто платит - тот заказывает музыку". Народ набивает кровавые мозоли, добывая в поте лица хлеб насущный к барскому столу этих литературных господ, а им все мало".
   Озадачил присутствующих вопросом: "Не слишком ли крепко мы ударяем по цели? Не палим ли из пушки по воробьям? Может быть, перебарщиваем? Не обвинят ли нас некоторые бдительные товарищи в зажиме творчества?"
   Сам себе ответил: "Нет, и еще раз нет. Классовую борьбу придумали не большевики".
   Неожиданно доверительно-простодушно поинтересовался: "Неужели не поймут, не оценят наш демократический жест, открывающий путь к частому обмену мнениями литераторов различных направлений? После победы над фашизмом мы можем позволить себе такой реверанс.
   Раньше, за куда меньшие промахи, спрос с писателей был на порядок выше".
   От последних сталинских слов Фадееву стало не по себе, но он не мог не оценить их справедливость.
   Прощаясь после совещания, Сталин нашел возможность подойти к Фадееву и пожать ему руку. При этом успел сказать несколько успокоительных слов.
   "Нам понятно ваше состояние, - произнес он, придерживая руку Фадеева. Критический удар направлен в адрес вашего подразделения. Но, поверьте, нам тоже досталось. Не сумели перевоспитать этих упрямцев".
   Чуть надавив на ладонь Фадеева, добавил тихо: "Желаю здравствовать". Такой оборот служил знаком особого расположения.
   Мечик явился
   Если до войны та часть души Фадеева, которая отвечала философии и характеру Павла Мечика, в основном не подавала признаков жизни, то после нее она вдруг проснулась и стала тревожить Фадеева. Это ему мешало и заставляло давать отпор. Он вынужден был снова обращаться к тем своим мыслям, которые давно усвоил и считал азбучными. Их он теперь втолковывал зачастившему Мечику. "Мы разведчики партии в неизведанной еще области искусства... Если мы в чем-либо ошибаемся - партия, ЦК поправят нас..."
   Ему хотелось броситься с кулаками на белобрысого ушастого "максималиста", чтобы он попытался наконец понять, что "дисциплинированность - первая обязанность коммуниста".
   Понимая, что криком ничего не докажешь, он втолковывал Мечику философские притчи: "Мудрец сказал, что нужно для благополучного существования государства: пища; войско; верность. А если сократить? Можно войско, можно пищу. Но если убрать верность - рассыплется государство".
   А в голове толпились и не хотели уходить проклятые Центральным Комитетом строчки Ахматовой.
   Он не хотел встречаться с друзьями.
   Юрий Либединский, который знал Зощенко много лет, недоумевая, разводил руками: "Конечно, любой писатель может ошибиться, создать незрелую вещь, но как можно такого скромного и порядочнейшего человека, георгиевского кавалера, вдруг на весь мир объявить трусом и подонком?"
   Что мог возразить Фадеев? Отговариваться цитатами из Постановления ЦК или фразами ленинской статьи "О партийности литературы"?
   В узком кругу друзей - Либединского и его милой молодой жены - это было невыносимо и глупо.
   Стиснув голову, он упирался локтями в старенький стол с такой силой, что звенела стоявшая на нем посуда.
   Либединский успокаивал Фадеева: "Все еще будет хорошо, Саша. Не знаю, есть ли правда выше, но на земле она существует. Только жить надо долго, чтобы увидеть ее торжество".
   Пили чай, читали Блока.
   Больше молчали. Неожиданно Либединский задал Фадееву вопрос: "Саша, скажи: если бы тебя посадили и объявили врагом народа, что бы ты делал?"
   Удивительно, но вопрос не застал Фадеева врасплох. Он будто ждал его давно. Только напрягся весь и ответил с неожиданной злостью: "А я бы и стал врагом того, кто меня посадил".
   Повторяя за Ждановым
   Развернулась кампания по изучению партийных документов.
   Фадееву, как руководителю писательского союза, естественно отводилась роль запевалы. Никто, кроме него, двух-трех ближайших друзей да известного только ему Мечика, не догадывался о его сомнениях и раздумьях.
   Выходя на трибуну, он отбрасывал их прочь.
   Освещенный хрустальными люстрами, сиял белоснежной, как айсберг, копной волос, укрупнявшей его небольшую голову.
   Он не просто пересказывал близко к тексту ждановский доклад, а творчески ярко развивал его идеи, окрашивая своей фантазией и темпераментом.
   Писательская аудитория, затаив дыхание, вслушивалась в слова Фадеева, стремясь вовремя, без осечек, поддержать овацией.
   Артистическая натура Фадеева чутко воспринимала энергетику зала и подзаряжалась в ответ. Он умел зажечь аудиторию. Но не звонкой фразой, а так же, как товарищ Сталин, глубокой убежденностью в правоте своих слов. "Сколько ни перечитываешь Постановление ЦК партии, доклад Жданова о журналах "Звезда" и "Ленинград", не перестаешь поражаться тому, насколько метко был нанесен удар. Ведь Зощенко и Ахматова сильны не сами по себе, они являются как бы двумя ипостасями глубоко чуждого и враждебного нам явления... Писания Зощенко и Ахматовой являются отражением на нашей почве того процесса, который в условиях Западной Европы дошел до своего логического конца и выражает там глубокий духовный кризис... (бурные аплодисменты)... Обывательское злопыхательство Зощенко и религиозная эротика Ахматовой не случайно шли рядом... (аплодисменты)".
   Выступая в другом месте, Фадеев с тем же пафосом обличал "спевшийся" дуэт: "Почему же мы, советские люди, наследники своего великого прошлого, должны мириться с тем, чтобы в нашей стране, где создается новый человек, писатель позволял себе из года в год хулить благородный труд этого советского человека (аплодисменты)".
   Повторял за Ждановым: "Как можно сравнивать Салтыкова-Щедрина и Зощенко? Первый бичевал пороки старого строя во имя счастья и освобождения простого человека. Как же можно назвать сатириком человека, который именно простого советского человека изображает низким, мелким и пошлым? Таких людей в жизни зовут не сатириками, а сплетниками (аплодисменты).
   ...Что же касается Ахматовой, то ее поэзию можно назвать последним наследием декадентства. Стихи ее полны пессимизма, упадка, - что общего они имеют с нашей советской жизнью?"
   В каждом очередном выступлении, связанном с обсуждением Постановления ЦК, Фадеев никогда не повторялся, а находил новые краски и повороты. "...Присмотритесь к Зощенко. Он простого, рядового советского человека изображает карикатурно... Зощенко всегда видит этого человека сзади, никогда не смотрит на него с лица. Он всегда видит в нем корыстные и пошлые проявления и с чрезвычайным однообразием обывательским языком опошляет благородный труд советского человека...
   Теперь разберем поэтическую линию Анны Ахматовой... Она не скрывает, что ее муза вся в прошлом. Для нее наш мир - чужой мир. Как и свойственно всем литературным декадентам, в стихах Ахматовой много мистицизма, чрезмерного внимания к сексуальным мотивам, и если бы мы пытались воспитывать на этих стихах нашу молодежь, они очень далеко увели бы ее..."
   Зощенко и Ахматова с интересом приговоренных просматривали прессу...
   Как-то в одном из выступлений Фадеева Ахматова обнаружила согревшие ее строки: "Анна Ахматова была всегда последовательна в своей поэтической линии, она никогда ее не меняла..."
   Анна Андреевна не могла не оценить такого честного признания. Фадеев решился чиркнуть спичкой в обступившей ее темноте. Он подавал ей знак.
   Что для нее могло быть дороже в гибельный момент жизни, чем громо-гласное подтверждение верности собственной Музе.
   Поэтическая интуиция, открывающая Ахматовой тайны чужих мыслей и слов, подсказывала, что Фадеев не фальшивит, хотя слеплен из другого теста.
   Ахматова не ошиблась в своем ясновидении. Когда шквальный критиче-ский ветер поутих, именно Фадеев, а не кто другой, рекомендовал издательствам поэтические переводы Ахматовой, согласовав с ней их круг, естественно, не без ведома Сталина.
   Объективная и неподкупная Лидия Чуковская приводит в своих "Записках об Анне Ахматовой" факты ее дружеских неформальных отношений с Фадеевым. Ахматова присылает ему, "как близкому человеку" (Л. Ч.), сборник своих переводов классической корейской поэзии. Фадеев без промедления отвечает: "Дорогая Анна Андреевна! Сердечно благодарю Вас за книгу переводов корейской классической поэзии. Переводы - выше всяких похвал. Желаю Вам здоровья и крепко жму Вашу руку".
   В горькие, отчаянные минуты жизни, в феврале 1956 года, Ахматова обращается за помощью не к кому-нибудь из секретарей писательского союза, а именно к больному Фадееву, который к тому времени уже не возглавлял Союз единолично. А ведь вместе с ним у писательского руля находились авторитетные Симонов, Сурков, Тихонов, которых Ахматова не могла не знать хорошо.
   Она просит Фадеева ускорить рассмотрение дела ее сына и помочь восстановить справедливость, обращаясь к Александру Александровичу как к "большому писателю и доброму человеку".
   Лидия Чуковская свидетельствует: "Обливаясь слезами, Ахматова пишет: "Дорогой Александр Александрович! Сейчас я узнала, что дело моего сына решается в понедельник 12 марта. Трудно представить, какое это для меня потрясение. Вы были так добры, так отзывчивы, как никто в эти страшные годы. Я умоляю Вас, если еще можно чем-нибудь помочь, сделайте это (позвонить, написать). Мне кажется, что семнадцать лет стою над могилой, где корчится мой еще живой сын. Простите меня".
   Второго марта Фадеев из больничной палаты пишет на имя Генерального прокурора: "...При разбирательстве дела Л. Н. Гумилева необходимо также учесть, что (несмотря на то, что ему было всего девять лет, когда его отца,
   Н. Гумилева, уже не стало) он, Лев Гумилев, как сын Гумилева и Ахматовой, всегда мог представить "удобный материал" для всех карьеристских и враждебных элементов для возведения на него любых обвинений".
   Письмо сыграло свою роль.
   Мечтатель
   Товарищ Сталин тоже внимательно наблюдал за творческой дискуссией по докладу Жданова. Выступлениями Фадеева интересовался в первую голову. Читая их, отчетливо слышал его напористую интонацию, представляя выразительную мимику и жесты. Толково выступал его секретарь: ярко, убедительно. Задавал тон. Поднимал волну.
   Сталин, как никто другой, отдавал себе отчет, что всю эту шумиху заварили с далеким прицелом, выходящим за рамки его собственной жизни. Он думал, прежде всего, о будущем: укреплении роли партии и воспитании человека коммунистического завтра. Ему не надо было гадать, каким должен стать этот человек. Он знал уже таких людей сегодня. Их были тысячи тысяч. Некоторых он мог назвать поименно. Одним из первых в этом перечне был бы писатель Фадеев. Он вполне соответствовал представлению Чехова и товарища Сталина о таком человеке, у которого все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли, разумеется, с коррективами касательно мыслей и души. Их красоту определяла классовая целесообразность. А лицо и одежда писателя Фадеева не уступали плакатной внешности символа времени - артиста Столярова из кинофильма "Цирк".
   Товарищ Сталин не считал себя сентиментальным, но он не отказался бы иметь такого сына, как Александр Александрович.
   Не менее пристально Сталин наблюдал за поведением критикуемых. Когда ему доложили, что, встречаясь с его ведома с делегацией английских студентов, Ахматова без оговорок признала правоту партийных замечаний, товарищ Сталин по достоинству оценил ее мудрость. Дело было не только в том, что она принимала критику в свой адрес, но одновременно подтвердила верность своему поэтическому курсу. Он ценил стойких людей, пока их поэзия не затрагивала его государственного достоинства. Не глупо высказался француз Людовик XIV, заявив не тушуясь: "Государство - это я".
   Перед войной, когда "жить стало лучше, жить стало веселей", он, как Маяковский, мечтал о "едином социалистическом общежитии", надеясь усадить всех талантливых поэтов страны за один праздничный стол, где он был бы тамадой.
   Ему представлялись картины в духе финальных кадров из его любимых фильмов "Волга-Волга" и "Цирк". В колоннах демонстрантов он отчетливо различал почему-то позолоченного Пастернака, Ахматову, Мандельштама, Лебедева-Кумача, Твардовского... и себя в светлом кителе еще без маршальских погон и штанов с лампасами, заправленных в сапоги.
   Как человек практический он улыбался такой игре воображения и посылал к черту еврея Фрейда с его теорией подсознания.
   Конечно, он никому не признавался в таких видениях, но он не раз держал тонкие пальцы Ахматовой в своей руке и даже украдкой целовал их. Стать и профиль у нее напоминали солнцеликую царицу Тамар. Полцарства он бы не пожалел, чтобы приручить эту птицу. Но гордая белая птица летала слишком высоко и корм из рук не брала.
   Кто бы мог представить, какие бесклассовые бредни рождались в его гениальном подсознании.
   Но хорошие поэты никогда не соберутся за одним столом. Ему не суждено стать у них тамадой. Одни шагают в ногу с народом, вдохновляясь его трудной, но счастливой судьбой, другим хватает общения с бледноликой луной.
   "Будущее за первыми, - убеждает себя Сталин. - Главное сделано: столбы подрублены, а заборы упадут сами".
   Глава XIV