Но роман так никогда и не был завершен.
   Конечно, повлияла огромная загруженность писателя внелитературными делами, но если бы проблема заключалась только в этом. Антал Гидаш в своих воспоминаниях о Фадееве писал: ""Удэге" не шел. Художник-реалист не мог насиловать действительность и не мог следовать не совпадавшей с действительностью отвлеченной идее... Фадеев упорствовал, хотел победить непобедимое. В нем, как в художнике, не имел места какой бы то ни было конформизм". Гидаш поясняет: "Цинизм у Саши отсутствовал. Он и его совесть никогда не разлучались. Только не всегда жили дружно. Это было тяжкое единоборство, и не только чувств, но и мысли".
   За "Удэге" Фадеев брался чуть ли не все последние двенадцать лет жизни. Переделывал, составлял планы.
   Он искал новых тем для работы, надеясь, что они выведут из тупика. Творческая энергия взвинчивала нервы, доводила до дрожи в кончиках пальцев, будто сквозь них пробегал ток.
   Фадеев знал, что только один человек мог освободить его, хотя бы на время, от повседневной административной суеты.
   В марте 1951 года он решается обратиться к Сталину с письмом: "Я имею много замыслов новых повестей, романов, рассказов, - объясняет свою просьбу писатель, - но не имею времени на их осуществление. Они заполняют меня и умирают во мне неосуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или ашуга".
   Сталин не отмахивается от полученного письма. Если сдержанный Фадеев просит за себя, значит, тому есть веские причины. Сталин обращает внимание на неформальный, искренний тон письма. Сравнение с акыном вызывает добрую усмешку. С него хватало одного Джамбула.
   Сталин разделяет желание писателя поработать над новой книгой, отключиться от оргработы. Замы Фадеева, Симонов и Сурков, не опрокинут "писательскую тележку".
   Но Сталин не был бы Сталиным, если бы в первую голову не думал о пользе дела. Ему приходит мысль подбросить Фадееву актуальную, злобо-дневную тему, которой бы тот, как всегда, сумел придать верное политическое звучание. Писателю Фадееву не подобало размениваться на мелочи. Кому, как не ему, по плечу масштабные, крупные задачи. Но Сталину не хотелось обременять писателя чуждой ему темой. Размышляя об этом, он, видимо, вспомнил, что Фадеев когда-то, пусть недолго, но учился в Горной академии и сможет легче войти в предлагаемый материал.
   Сам Сталин не стал лично озадачивать Фадеева. Он поручил это второму человеку в партии товарищу Маленкову.
   Гоголю сюжеты подсказывал Пушкин. Автору "Разгрома" - секретари ЦК.
   Маленков принял писателя в своем кабинете на Старой площади. Преподнес предложение как важнейшее поручение партии: "Сделано грандиозное открытие в металлургии, которое перевернет все. Вы окажете большую помощь партии, если опишете это". Одновременно рассказал, как органы разоблачили большую группу геологов-вредителей, мешавших внедрению прогрессивного метода.
   Фадеев загорелся. Получив разрешение оставить на время свое секретарское кресло, отправился в легендарную Магнитку изучать материал. Расписанное многоцветными дымами небо над городом его поразило, разбудив творческое воображение. Сполохи литеек настроили на боевой лад. Его нарядили в робу металлурга, выдали полный "боекомплект", включая каску, светозащитные очки и прочее. Оторвавшись от секретарского стола, он вновь почувствовал себя на таежной тропе уссурийской тайги, под отрогами Сихотэ-Алиня, в Сучанской долине. В нем опять вспыхнул азарт вечного путешественника, открывателя новых неведомых далей. Он всегда был готов, как Пржевальский, идти по диким тропам и кручам. Добрый малый, двадцатитрехлетний Пим, персонаж его новеллы-письма, звал и в Бостон, и в Сидней, и в Гонолулу навстречу волнам, наперекор стихии.
   В нем заработал застоявшийся мотор творчества. Застучал на полных оборотах, прокладывая сюжет, рисуя персонажей. Вернулись ночи Нальчика, Ростова, Краснодара, где создавался "Разгром". Пришло наконец снова время большой, важной работы. Он сидел за чужим письменным столом, в чужой квартире, где жил у знатного металлурга, и глядел немигающими, фосфоресцирующими глазами прямо перед собой, вслушиваясь в одному ему понятные позывные. "В минуты творчества, - вспоминал писатель Марк Колосов, - глаза у Фадеева казались сделанными из звездного вещества, как у Циолковского. Когда мозг Александра Александровича фосфоресцировал особенно интенсивно, он шумно вдыхал в себя воздух и выдыхал тонкой струей, как бы охлаждая внутреннее горение. Дул на кончики пальцев, словно их обжигало электрическим током..."
   ...И быстро записывал на чистом листе бумаги расшифрованные им сигналы из космоса. Он любил работать по свежим следам, по живым впечатлениям, не раз повторяя любимую фразу: "Куй железо, пока горячо. Куй!"
   Уже был продуман сюжет, намечены персонажи, обозначены их имена, отобраны детали, живые штрихи, фразы...
   Работа продолжалась в Переделкино.
   Счастливый писатель прогуливался по дачному участку. Стряхивал дождевые капли с черемух. Пытался пересчитать звезды. Сбивался. Смеялся, как он умел. Вдруг затихал, вслушиваясь в дальние шумы: стучали электрички, пиликали в соседней деревеньке гармошки...
   Вскинув голову, оглаживал сверкающие голубыми искрами волосы, вглядывался в рассветное солнце, провожал его глазами наверх, поражаясь возникающей глубине мироздания. Туда, в вышину, читал любимые строчки Бараташвили:
   Цвет небесный, синий цвет полюбил я с юных лет,
   В детстве мне он означал синеву иных начал,
   И теперь, когда достиг я вершины дней своих,
   В жертву остальным цветам голубого не отдам...
   На рабочем столе писателя росла стопка исписанных листов. Готова была почти половина романа: двадцать печатных листов. Главы из книги были напечатаны в журнале "Огонек". Оперативные корреспонденты раструбили на всю страну о новой работе. У Фадеева брали интервью, интересовались предысторией, прототипами, конфликтной ситуацией романа. Трубили о социальной актуальности, злободневности, важности. Заранее предсказывали успех и всеобщее признание. Фадеев вновь засыпал и просыпался под звуки барабанов и фанфар...
   Но выковать роман не удалось.
   Фиаско
   Сталин и Маленков узнали об изменившейся ситуации в металлургии раньше Фадеева.
   Но дипломатично промолчали. Вот как рассказывал сам писатель трагическую историю недописанного романа: "...И вот оказалось, что "грандиозное изобретение" было шарлатанством, обошлось государству в сотни миллионов рублей, геологов оклеветали, их реабилитировали".
   Случившееся надолго выбило Фадеева из колеи. Обычно сдержанный, предпочитающий не распространяться о своих болячках, он не мог молчать, высказывая горькие мысли товарищам и друзьям.
   В ночной "Красной стреле" объяснял поэту Евгению Долматовскому: "Переменить позицию на производстве хоть не просто, но возможно. А как быть с концепцией романа? Ее не переменишь, на обратные рельсы не поставишь. Роман надо кончать. Роман рухнул. Его надо, как говорят киношники, положить на полку".
   "Мой Корнелий, - обращался он к Зелинскому, - у меня "Черная металлургия" была задумана как роман, где молодое поколение разоблачает вредителей, а оказалось, что вредители были правы. И все надо писать заново". Эренбург пытался успокоить Фадеева: "Измените немного. Пусть ваши герои изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии". Фадеев сердился, выходил из себя, кричал тонким дискантом: "Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах. Мне остается одно: выбросить рукопись".
   Он хотел создать настоящий роман, единственную главную книгу, за которую мог отвечать, а все летело в тартарары. Но роман не шел из головы, тянул к письменному столу, подсказывал новые варианты. Летом 1955 года Фадеев делится с прозаиком В. Важдаевым: "Теперь для части положительных героев моих "нет работы", и приходится переключать их на борьбу... с бюрократической косностью... Одним словом, одни персонажи у меня "погорели", возникли новые, и приходится перерабатывать всю первую книгу".
   Признавался с несвойственной ему слабостью: "Был период, когда я испытывал некий нравственный шок... Вот уже и пожаловался, "жизнерадостный"".
   Сокрушался, посмеиваясь: "Откуда напасть такая, как ни старайся, все, что писал, кроме "Разгрома", требует переделки. Не иначе - дело в названии дачного поселка - Переделкино. Вот "Разгром" создавался не там и - никаких вопросов".
   Творческая "гибкость" коллег по ремеслу вызывала у него нескрываемое осуждение. Авторитеты его не останавливали. Он высказывался открытым текстом даже о таком крупном писателе, как Константин Симонов: "Человек, который может обращаться со своим сердцем, как с водопроводным краном, который можно отпускать и перекрывать, - это уже не человек".
   Раскручивался очередной, 1952 год. "Молодую гвардию" Фадеев писал в сорок четыре. Теперь он разменял шестой десяток. Река его жизни мчалась все быстрей. Он отчетливей слышал шум последнего порога.
   Писатель сидел за своим рабочим столом на даче в Переделкино. Не мигая, глядел в большое, во всю стену, окно.
   С Анталом Гидашем делился сокровенным: "Я съел половину своего хлеба. И стал, чем стал. От всей души говорю. Не надо иной печали. Одна у меня забота. Из того, что я мог, даже половины не сделал".
   На собственном юбилее во всеуслышание говорил: "Я надеюсь еще спеть свою большую настоящую песню".
   Он нашел в себе силы переосмыслить материал романа, изменить прежний курс на 180°, поменять плюсы и минусы местами. При этом не охладел к теме, сохранил верность идее, по-прежнему считая ее самой нужной и важной. Продолжал крепко верить, что "нет более замечательной силы на свете, как содружество передовых рабочих". Убеждал с юношеским азартом: "Показать советского человека вне труда, вне деловых раздумий, споров - значит, обеднить его жизнь. Просто соврать".
   Признавался душевно близкой ему Асе Колесниковой холодным летом пятьдесят третьего: "...Теперь мне кажется, что я действительно пишу лучший мой роман..."
   Вновь ежедневно, когда позволяло здоровье, садился за письменный стол, работал часами, не разгибая спины, можно сказать, до первых петухов.
   Им были снова перелопачены горы необходимой, по его мнению, информации. Он в деталях ознакомился со всеми тонкостями выплавки чугуна и стали. Вероятно, смог бы сдать экзамены на инженера-металлурга. Записал сотни фактов из жизни трудовых коллективов и передовиков производства Магнитогорска, Челябинска, Днепропетровска, Запорожья...
   Много раз на рассвете или ночью он с потоками рабочего люда торопился к проходным заводов, чтобы потом поэтически рассказать об этом в романе: "Есть что-то величественное и прекрасное в этом ежедневном проявлении воли, сознательности, организованности многих тысяч людей. К восьми, к четырем, к двенадцати, ранним утром, днем, ночью возникает на улицах этот поток рабочих и работниц... все идут в свою смену в великом потоке трудового братства; в восемь, в четыре, в двенадцать ты встаешь на свое место и будешь выполнять свой долг, кто бы ты ни был..."
   Как человек в высшей степени организованный и признающий порядок в работе, намечал конкретные сроки создания романа. Первую книгу планировал завершить еще в 1954 году, затем перенес дату на год, потом, говоря о романе в целом, еще на два, а то и три года.
   Фадеева мучили глубокие сомнения. Может быть, не верен оказался сам посыл, направление цели? Ему хотелось "показать в романе, как социалистическое производство перевоспитывает человека, как человек растет в труде". Но окажется ли этого достаточно для создания ярких и типических характеров? Хватит ли одной социальной струи, чтоб раскрыть человеческие сердца, как получилось в "Разгроме"?
   Он не забыл собственного выступления перед коллегами. Писать неискренне и быть все же художником - невозможно.
   Не скрывал сомнений: "Мой роман очень современный, не знаю, как это все у меня получится".
   По сложившейся традиции, читал свежие главы писателям в Переделкино.
   Маститый Всеволод Иванов, слушая, расхваливал. А Фадеев спрашивал об одном: "Не скучно ли?"
   Напор пропал. Стрелка компаса теряла азимут. Не прежний неудержимый поток, вырывающий перо из рук, заполнял страницы, а хилый ручеек нес фразы и слова без азарта и куража.
   Ненаписанные строчки разваливались, ударяли в виски.
   Эти удары изнутри ломали железное здоровье Фадеева.
   В одну из бессонных весенних ночей 1956 года почувствовал, осознал: случилось самое страшное, вероятно, непоправимое - у него пропал "голос", дар божий "глаголом жечь сердца людей".
   Он вспомнил предостережение Горького и не стал сдерживать слезы.
   Писатель Марк Колосов, хорошо знавший Фадеева, с горечью утверждал: "Мозг Саши напоминал сверхчувствительный многоволновый приемник, но он не имел переключателей. Уходил сон. Он прибегал к вину".
   Бумеранг, пущенный Фадеевым в романе "Разгром", возвращался к нему с нарастающей быстротой.
   Глава XVII
   ГОЛГОФА
   "Мне борьба мешала быть поэтом"
   "Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали".
   А. Фадеев
   Посмертное письмо складывалось у Фадеева мучительно долго, хотя датировано последним днем жизни. Он не доверял его текст черновикам, не потому, что опасался преждевременной огласки. Он не хотел видеть его текст до срока прописанным на бумаге.
   Не будь первой строки обращения в ЦК, его можно было принять за нелицеприятную, резкую докладную записку. Однако заглавная строчка определяла особый смысл сказанного: "Не вижу возможности больше жить!
   Искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь не может быть поправлено..."
   Каждое слово писателя рождалось в бесконечном споре "вожака масс, идущего впереди" с белобрысым ушастым юношей, оставленным автором "Разгрома" после гибели отряда Левинсона на таежном Тудо-Вакском тракте. Непременным очевидцем этих сшибок был человек несколько странного вида. Детали маршальской формы сочетались на нем с одеждой довоенного покроя. Генеральские, с лампасами брюки были не как положено - навыпуск, а заправлены в мягкие черные сапожки, располагающие к ходьбе. Вместо форменного кителя был известный миллионам френч, но с маршальскими погонами, а вместо генеральской была знаменитая фуражка цвета "хаки".
   Естественно, и это было для Фадеева очевидным, без товарища Сталина, а это был, разумеется, он, не разрешалась ни одна проблема. Было бы странным, окажись это не так.
   Больше и горше всего Фадеев терзался численной скудностью собственного творчества.
   Вспоминал свои сетования большевичке Розалии Землячке о загруженности партийными делами, признание матери еще в 1936 году, что литературная работа - это главное, что он должен делать в жизни. Советовался в те же годы с милым его сердцу Юрием Либединским: "Уж лучше перейти на партийную работу, чтобы или вернуться к литературной работе с новыми силами, или стать партработником, иначе неопределенность, прозябание, пустошь..."
   Не раз, в сердцах, цитировал Некрасова: "Мне борьба мешала быть поэтом..."
   Говорил с грустью, пожимая плечами: "Я всего-то написал две книги..."
   Юрий Либединский признавал с горьким сожалением: "Саша не мог не сознавать, что в нем погиб большой, истинно русский писатель..."
   Да он сам признавал, "что не за тем столом сидел". Но знал: дело не только в этом. Горький тоже не был затворником в "башне из слоновой кости", а создал тридцать томов хороших книг. Он часто возникал перед глазами Фадеева, то в Переделкино, в секретарском кабинете, а иногда являлся прямо на улице в известной шляпе, расстегнутом пальто и с неизменной тростью. Окал, сутулился, хмыкал, покашливал.
   "Говорил я вам бросить руководство. Погубите дарование свое, ибо писатель обязан работать в поте лица своего за единственным столом. Нет литераторов по одному нутру, без труда".
   Горький виделся Фадееву будто живой, раскатывая нижегородское "о". "Круто начали вы, создав "Разгром". Прямо как Чехов, обрисовав "Степь". Напрасно только раздраконили себя до костей. Революция дело сердитое, но временное. Не должно оставаться смертному без жалости и тоски. Все одно, что потерять тень. Антон Павлович по капле выдавливал из себя раба, а вы захотели остаться без ласковой души своей".
   Каждое слово корифея попадало в цель. Фадеев мог бы возразить, что писание - "адская работа", когда случается "раз на Юрия", что ему было "тяжело находиться слишком близко к той вышке, где, вероятно, художнику с его впечатлительностью быть, прямо скажем, не под силу; что такие скачки вконец издергали его уже давно психически, потому написал меньше, чем должно, причем с большим напряжением".
   Но имелись причины на то. Серьезные причины. "Были по горло заняты организационной, пропагандистской, политической борьбой. Это был приказ революционной эпохи. Мы приняли его..."
   Горький отвечал, сверкнув юношеским взглядом: "Не в обиду хочу спросить: где советские Гоголи, Толстые, Чеховы?... Оскудела талантами Русь? Не верю. Сколько благословил больших дарований! Где они? Создали одну, две достойные книги и почили..."
   Это был для Фадеева самый тяжелый вопрос. Ответ на него прозвучал скорбной нотой в предсмертном письме: "Лучшие кадры литературы в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих. Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальные, мало-мальски способные создавать истинные ценности, умерли, не достигнув 40-50 лет.
   Литература - эта святая святых - отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа..."
   За день до выстрела, встречаясь на даче в Переделкино с Юрием и Лидой Либединскими, говорил об этом же. Спрашивал, как о главном: "Интересно было бы подсчитать, сколько у нас осталось писателей, вступивших в Союз до тридцать восьмого года". Отвечал себе же непривычно тихо, печально: "Ни один отряд интеллигенции не понес такого урона, как понесли за последние двадцать лет писатели, уничтоженные вражескими руками Ежова, Берии". Он знал эту цифру, она равнялась шестистам.
   Нервничал, не находил места большим красноватым рукам. Убеждал кого-то невидимого: "Писателей надо беречь. Я буду говорить об этом на всех широких собраниях..."
   Сгинувшие безвременно литераторы являлись ему ежедневно, ежечасно, стоило лишь отвлечься от дел и остаться одному... Они выглядели повседневно, буднично, такими, какими их знал. Вот только головы у всех были обмотаны бурыми от засохшей крови бинтами. Одни проходили, отворачиваясь, другие кивали сдержанно. Прозаик Зазубрин, живший прежде на даче Фадеева, заглядывал в его кабинет. Усаживался за письменный стол. Не найдя свою, брал ручку Фадеева, пробовал что-то писать. Но перо скрипело, не слушалось... Он морщился, поправлял повязку на голове. Владимир Яковлевич будто предвидел свой конец, создав редкую по силе повесть "Щепки" о красном терроре...
   ...Уцелевшая в ГУЛаге писательница Анна Берзинь спорила в компании расстрелянных рапповцев Льва Авербаха, Владимира Киршона, Бруно Ясенского, доказывая, не считаясь с присутствием Александра Александровича, что "всех "заложил" Сашка Фадеев".
   Темпераментный Авербах возражал непривычно спокойно: "Ни в коем случае. Да, Фадеев мой старый недруг, но, справедливости ради, должен признать: он только участвовал в исключении нас из партии и писательского Союза, утверждал негативные характеристики. А приговоры выносили и приводили в исполнение другие товарищи - известный принцип инквизиции".
   "Все в дерьме..."
   Оглядывая поредевшие ряды писателей-ветеранов, горевал по уцелевшим не меньше, чем по ушедшим из жизни.
   Говорил другу Корнелию, показывая рукой на губы: "Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме. Никто после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет. Ни я, ни Шолохов. Никто из людей нашего поколения".
   Корнелий спрашивал как бы простодушно: "Саша, почему так думаешь?"
   Сердясь на притворное любопытство Зелинского, кричал, не сдерживаясь: "Да потому так думаю, что исковерканы мы".
   Теряя присущий ему оптимизм, большевистское умение видеть хорошее в плохом, написал после II съезда писателей из больницы поэту А. Суркову: "Никакого расцвета советской литературы в послевоенный период нет, и не было в помине, а есть упадок, серость, бледная немочь". На что получил гневную отповедь секретаря ЦК Поспелова: "Партиец, один из руководителей Союза писателей в роли паникера... Надо поставить на место..."
   Идеи перестройки писательского союза одолевали Фадеева еще до смерти Сталина. Тогда ему казалось, что вся угроза творчеству идет от канцелярщины. Он предполагал распустить писательский союз и сделать что-то вроде творческого клуба.
   После кончины Сталина пытался в одиночку расшатать прутья коллективной клетки, где, как в колонии педагога Макаренко, один отвечал за всех, а все за одного.
   Он доказывал, не жалея голоса: до тех пор, пока не будет понятно абсолютно всем, что основное занятие писателя - это его творчество, а все остальное есть добавочное, второстепенное, без такого понимания хорошую литературу создать невозможно. Советская литература катастрофически катится вниз.
   В определенном состоянии Зелинский высказывался откровенно, можно сказать, резал "правду-матку":
   "Не поздно ли спохватился, Сашенька? Где раньше был? О чем думал?"
   Посмеиваясь, цитировал Фадеева: "Верно мыслишь, что "всякая перестановка фигурок на шашечной дощечке нашего, так называемого литературного руководства - есть не решение вопроса, а просто издевательство над литературой..."
   Зелинский ударял больно, но дружески, один на один. А вот Михаил Александрович Шолохов обрушивался на Фадеева публично. В феврале 1956 года, уловив подходящий момент, сделал это язвительно, хлестко и больно. Укоряя поверженного, желая при этом ему добра, не жалел соли на раны.
   Он величал Фадеева "властолюбивым генсеком", добровольно отдавшим себя в плен административной должности.
   Шолохов как бы сочувствовал ему, при этом заколачивал гвозди в распятого на кресте: "Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя. А разве нельзя было в свое время сказать Фадееву: властолюбие в писательском деле - вещь никчемная. Союз писателей не воинская часть и уже никак на штрафной батальон, и стоять по стойке "смирно" никто из писателей перед тобой не будет, товарищ Фадеев".
   Аплодисменты заглушили слова оратора. Фадеев добродушно поглядывал в зал и на выступавшего. В голове мелькнула фраза из любимого "Бориса Годунова": "Вот черни суд, ищи ж ее любви..."
   Неприязнь между двумя писателями возникла давно. Может быть, с того дня, когда Фадеев единственный голосовал против присуждения Шолохову Сталинской премии за "Тихий Дон".
   Прилюдную порку Фадеев перенес внешне сдержанно. Поаплодировал оратору.
   Но вечером среди друзей, покраснев лицом от выпитого, читал строки Некрасова: "Что враги? Пусть клевещут язвительней. Я пощады у них не прошу. Не придумать им казни мучительней той, которую в сердце ношу..."
   Планку самокритики поднимал выше любых наветов. На VIII пленуме Союза писателей в ЦДРИ выступая, сказал, не опуская глаз, поражая зал: "Я сделал много ошибок, и может быть, вся моя жизнь состояла из одних ошибок".
   Неволя по охоте
   Пожалуй, ни с кем в послевоенные годы Александр Александрович не спорил и не беседовал так много и откровенно, как с Ильей Эренбургом. Борьба за мир бросала их в разные уголки Европы, Америки, Азии, и они имели время и возможность изливать душу друг другу. Потом Фадеев не раз возвращался к их разговорам, соглашаясь с Эренбургом или отстаивая правду своей жизни.
   Говорили о литературе, Сталине, судьбе самого Фадеева.
   Эренбург, поглядывая поверх очков, возражал иронично: "Следили, чтоб писатели шли по одной столбовой дороге, как вы писали еще в 1929 году. А тропинки приравнивались к тупикам. Да и столбовая дорога была не прямой, зависела от вкусов Хозяина".
   Как-то на улице Горького после очередного совещания писателей, где Фадеев "клевал" Пастернака за отрыв от жизни, Александр Александрович затащил Эренбурга в забегаловку и, взяв графинчик плохого коньяка, предложил послушать настоящую поэзию.
   Два седовласых классика сидели в прокуренной забегаловке и смаковали не коньяк, а волшебные строчки Пастернака:
   Что почек, что клейких заплывших огарков
   Налеплено к веткам! Затеплен
   Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
   И реплики леса окрепли...
   Фадеев читал много, забыв про коньяк, спрашивал после каждой строфы, с трудом сдерживая очистительные слезы: "Хорошо? Хорошо?..."
   ""Я клавишей стаю кормил с руки... "Хорошо!.."
   Жаловался скорее не Эренбургу, а самому себе: "На меня мно-о-гие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно".
   Эренбург, запомнилось Фадееву, ответил сразу, почти не задумываясь: "Скажите им, что больше всего вы обижали писателя Фадеева".