Детство и юношеские годы Фадеева прошли не в Петербурге на Английской набережной, а среди крестьян, рыбаков, шахтеров Приморья, но он видел и показывал их не так, как воронежский самородок.
   Самое заурядное Платонов преподносил как единственное и диковинное, никому до него неведомое. Получался чистой воды импрессионизм, только выраженный пером на бумаге, а не кистью на холсте. Да такой выразительный, что, если сумеешь вчитаться, глаз не оторвешь.
   Полному цвету радуги предпочитал цвет лилово-болотный, но от этого не менее впечатляющий.
   Как художник иного склада, Фадеев не мог не отдавать должного искусству другого толка.
   Платонов помалкивал, выслушивая фадеевские признания. Александру Александровичу нравилось преподносить Платонову его собственные создания как постороннему.
   Выкрикивал, странным для его крепкой фигуры, дискантом понравившиеся места: "Стали, наконец, являться пролетарии: кто с хлебом, кто без него, кто больной, кто уставший, но все миловидные от долгого труда и добрые той добротой, которая происходит от измождения..."
   Повторял: "Добрые от измождения!" Восхищался, почему-то по-англий-ски: "Гуд. Вери гуд. О'кей!"
   Чуть не опрокидывался, смеясь, на пол, изображая платоновского Ленина, раскатывая "р": "Наши учреждения - дерьмо! Наши законы - дерьмо. Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят..."
   "Вери, вери гуд!"
   Всего двухлетняя разница в возрасте сближала писателей. Оба прошли гражданскую, крепко верили в революцию и ее светлые дали. Кроме того, беспредельно любили литературу и каждый по-своему ей служил
   Фадеев не только печатал Платонова, но и поддерживал житейски. Не мог допустить, чтоб тот творил и проживал в единственной комнатенке. Поднапрягся, как он умел, и выбил Платонову еще в 1931 году, когда, по выражению булгаковского Воланда, "жилищный вопрос испортил москвичей", отдельную двухкомнатную квартиру на Тверском бульваре.
   Сталин, как видно, тоже выделил Платонова из общей писательской массы. Но, в отличие от Фадеева, не пришел в восторг. Еще не успев досконально разобраться в содержании, не принял стилистические выкрутасы писателя. Густо подчеркивал неуклюжие, по его мнению, обороты: "Голая природа весны окружала нас, сопротивляясь ветром в лицо". Для чего писать об очевидном с такими фокусами? Поднимать бурю в стакане. Знаком ли автор с описанием весны у Тургенева или Чехова? Вот как изображал Антон Павлович то же время года в антипоповском рассказе "Архиерей": "Был апрель вначале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны". Ясно, убедительно, хотя не без шероховатости.
   Но силу впечатления от платоновского языка Сталин не мог не признать.
   Даже когда тот описывал ясный день, например: "Погода разведрилась, в природе стало довольно хорошо; озимые поколения хлебов широко росли вокруг" - Сталину небо над озимыми казалось пасмурным и шел холодный дождь.
   Сколько бы Сталин специально ни находил у Платонова благоприятных описаний погоды, когда солнце светило ярко, а небо оставалось безоблачным, он видел его в низких осенних тучах, задевающих кремлевские башни.
   Зная по себе, что у хорошего писателя "всякое лыко в строку", он все больше убеждался, что "воронежский самоучка" "лыка не вяжет".
   "Усомнившийся" Макар Ганушкин, вместо того чтобы налаживать колхозную жизнь, отправляется в Москву "повышать политический уровень собственного сознания".
   Не успев оглянуться, этот Макар делает скоропалительные выводы и поучает рабочих: "Товарищи работники труда. Вы живете в родном городе Москве, в центральной силе государства, а в нем непорядки и утрата ценностей..."
   А рабочие, видно недавние выходцы из крестьян, вместо отпора Ганушкину, сами несут чушь несусветную: "Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания - друг друга закону поручили!!"
   Интересно получалось: страна социализм строит, светлое завтра, а в красной столице, оказывается, - душа отсутствует, люди друг друга "закону поручили", любят "дальних", а не "ближних".
   Обращается Макар за советом к, надо понимать, самому главному "научному человеку", то есть, по логике вещей, к товарищу Сталину, "ожидая от него либо слова, либо дела". Но тот человек, в отличие от товарища Сталина, стоял и молчал, не видя говорящего Макара, и думал лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре.
   Если так называемый самый главный "научный человек" у писателя Платонова не товарищ Сталин, то тогда, позвольте спросить, кого он имел в виду - папу римского?
   Как мог красный спец, в прошлом мастеровой и коммунист, скатиться в болото безыдейности и анархизма!
   В отличие от Фадеева, Сталина возмущала отсебятина, которую позволил себе Платонов, комментируя через своих персонажей последние работы Ильича.
   "Наши учреждения - дерьмо, - пересказывал Ленина некий Петр, дружок Макара. - Наши законы - дерьмо... А иные наши товарищи стали сановниками и работают как дураки..."
   Во-первых, не писал такими словами Ильич никогда. Во-вторых, диктовал, уже не помня себя. В-третьих, когда это было. Наконец, в-четвертых, пятых, шестых: кто дал право Платонову использовать святое имя Ленина для протаскивания своих сумасбродных идей?
   Все это Сталин спокойно, не повышая голоса, разъяснил по телефону Фадееву. Заканчивая, поинтересовался: "Имеются ли другие мнения? Если да, то товарищ Сталин готов вступить в дискуссию..."
   Вместо возражений расстроенный Фадеев, слегка заикаясь, как это случалось с ним при сильном волнении, со всем согласился: "Поделом мне. Поделом!" И обратился с просьбой: "Прошу за допущенную потерю, так сказать, коммунистической бдительности объявить выговор".
   Сталин, не сдержавшись, хмыкнул в трубку, заметив: "А это, так сказать, мы сделаем, товарищ Фадеев, без вашего разрешения".
   "Сволочь"
   Однако одного сталинского звонка Фадееву оказалось недостаточно. Потребовалась новая головомойка.
   Поводом для нее стала публикация Фадеевым в третьем номере журнала "Красная Новь" за 1931 год небольшой повести Платонова "Впрок".
   Выяснилось, что Фадеев вновь потерял классовое чутье, опять поддался гипнозу платоновских чар, убедив себя в том, что содержание повести "вроде бы не противоречит сталинскому плану коллективизации, а, наоборот, крепко ударяет по "загибщикам", "перегибщикам" всех мастей".
   Тем более, с первых строк повести Платонов признавался, "что он способен был ошибиться, но не мог солгать, и ко всему громадному обстоятельству социалистической революции относился настолько бережно и целомудренно, что всю жизнь не умел найти слов для изъяснения коммунизма в собственном уме".
   Однако Сталин воспринял повесть в ином, истинном свете, как неприкрытый пасквиль на свое любимое детище - коллективизацию, которая должна была напрочь подрыть корни мелкой и средней буржуазии в СССР.
   Речь шла ни мало ни много о полной и окончательной ликвидации, впервые в мировой истории, исключая первобытно-общинный строй, эксплуатации человека человеком.
   А Платонов умудрился устроить балаган, откровенное посмешище. Да еще позволил себе использовать его, Сталина, для своих выкрутасов.
   От самокритичного признания Платонова на страницах повести в собственной малополезности для социализма никому не делалось ни холодно, ни жарко. И без такого уточнения было ясно, что его сущность состоит из сахара, разведенного в моче, а не из пролетарской серной кислоты.
   Поначалу Платонов направляет рассказчика, от лица которого ведется повествование, в сельскохозяйственный коллектив "Доброе имя", где каждый так называемый колхозник "считает для пользы дела другого дураком", не доверяя ни в каком общем деле никому, кроме себя, да еще занимаясь регулярным доносительством друг на друга.
   Но это у Платонова цветочки. Ягодки он припас на потом.
   Получив газету "Правда" со своевременной статьей товарища Сталина о "головокружении от успехов", председатель Кондроев оборачивает ею кулак и бьет в ухо подвернувшегося районного "перегибщика".
   С одной стороны, этот удар как бы усиливает значение статьи, но с другой - выглядит анархистской провокацией. В нужном ли свете показан товарищ Сталин? Недоставало еще массового мордобоя, используя статью напрямую. Надо же такое придумать. Опасная штучка этот Платонов. Переводит иронию из области сознания в сферу рукоприкладства.
   На страницах небольшой повести Платонов трижды упомянул товарища Сталина, и все три раза ни к селу ни к городу. Почему каждое печатное слово товарища Сталина обязательно "хрустит в уме", как недоваренный горох, и напоминает "свежую воду для питья"?
   Очередная двусмысленность.
   "Свежая вода" - лучше, чем несвежая. Но сама "вода" никогда не являлась признаком высокого качества устной или письменной речи. Если хотели принизить автора, всегда говорили: много "воды", одна "вода". Неужели русский человек Платонов не знал таких особенностей родного языка?
   Очередной платоновский деятель, какой-то Упоев, попав в Кремль к Ленину, просит его: "Главное, не забудь оставить нам кого-нибудь, вроде себя - на всякий случай". Во-первых, что значит "оставь кого-нибудь"? Он, Сталин, этот Ленин сегодня, разве "кто-нибудь"? Во-вторых, а может быть, скорее, во-первых, в просьбе крестьянина явно просматривалась возможность выбора "кого-нибудь" из широкого круга претендентов, а не наличие одной-единственной сталинской кандидатуры.
   В-третьих, кому не известно, что Ленин не послушался платоновского ходока и "забыл" назначить "кого-нибудь" вместо себя, а написал так называемое "Письмо съезду", где дал отвод возможным преемникам, в том числе и товарищу Сталину.
   А Платонов на это недвусмысленно намекал.
   "Сволочь", - написал Сталин синим карандашом на полях повести, сломав грифель.
   Он не любил бросаться такими словами: нервы сдали.
   Оппортунизм Фадеева, проявленный дважды, сердил Сталина. Не к лицу крепкому большевику строить из себя либерала, протаскивать на страницы советской печати анархиста и мелкобуржуазного уклониста.
   Но Сталин, когда надо, бывал терпеливым педагогом.
   Фадеев, обдумывая критику, не пытался оправдываться, безоговорочно признавая за собой "ослабление классовой и партийной настороженности", как было записано в решении партийной фракции РАПП по поводу публикации повести "Впрок".
   Друзьям говорил, смущенно посмеиваясь: "Опять бес попутал. С ноги сбился".
   Чертыхался, вымучивая опровержение в очередной номер журнала, признавая повесть "кулацкой хроникой".
   Тер лоб, ерошил начинающую седеть густую шевелюру. Не теряя въевшегося партизанского озорства, приговаривал, охая: "Эх, мать честная. Налево пойдешь - коня потеряешь, направо пойдешь - голову сложишь..."
   Ему казалось, что он уже научился понимать Сталина и его классовый подход к оценке литературы. Разве не он отвергал голое администрирование в вопросах искусства? Сталин, как представлялось Фадееву, вообще старался избегать категоричного тона в любом вопросе, постоянно не забывая спрашивать: "А как вы думаете?"
   Однажды поправил одного из наркомов, предлагавшего запретить употребление спиртного.
   - Не запретить. А не рекомендовать к употреблению.
   Как говорится, две большие разницы!
   Сталин, анализируя природу политических ошибок Фадеева, корил, в первую очередь, себя. Значит, плохо еще отработана система руководства. Не получалось пока, как в учениях на флоте, всем следовать сигналу флагмана: "Делай как я". Видно, много туману было еще на социалистическом фарватере.
   Отвечая леваку-драматургу Билль-Белоцерковскому, писал в феврале 1929 года: "Конечно, очень легко критиковать и требовать запрета в отношении непролетарской литературы. Но самое легкое нельзя считать самым хорошим..."
   Не товарищ Сталин отменил постановку пьес "Мандат" и "Самоубийца" Николая Эрдмана - этого литературного двойника писателя Платонова, который пользовался вместо чернил болотной жижей. Он лишь высказал сомнение в их художественных достоинствах.
   Может быть, молодые редакторы, вроде Фадеева, хотят получать готовенькие рецепты на все случаи жизни. Кому нужны такие горе-редакторы? Не верно было бы думать, что сталинская голова может заменить кому-нибудь собственную. Но вопрос о своем партийном компасе вместо мозжечка может и должен стоять.
   Не мешало бы некоторым литературным начальникам почаще перечитывать басню Крылова "Пустынник и медведь".
   Сталин крепко надеялся, что в третий раз редактор Фадеев на одни и те же грабли не наступит. Будет ему Платонов аукаться!
   Фадеев не хотел в собственных глазах выглядеть Мечиком и решил проявить характер, прекратив с Платоновым не только творческие, но и товарищеские отношения. Двойного стандарта он не признавал. Из этих соображений отбросил мысль опубликовать уже написанный к тому времени платоновский "Котлован".
   Невозможно идти в социалистическое будущее, пятясь задом, как рак. Сложные задачи времени требовали упорства, принципиальности и бдительности.
   Никак не получалось стоять собственными ногами в двух разных лодках. Надо было выбирать одну или кувыркаться в воду.
   Но гонителем Платонова не стал.
   В январе 1951 года, когда Платонова хоронили, метался по кабинету, как уссурийский тигр, порываясь ехать на кладбище. Но не решился звонить Сталину, зная его реакцию.
   Хоронили Андрея Платоновича скромно. О Новодевичьем и речь не шла. Предали земле рядом с могилой сына на Армянском кладбище, что против Ваганьковского.
   Когда Фадееву рассказали, что нашлись люди, которые интересовались, почему его нет на похоронах, потемнел лицом.
   Вечером "ушел на явку" до утра, где, по выражению Твардовского, "водил медведя".
   Сидел, краснолицый, за столом, раздвинув локтями тарелки, стиснув голову кулаками. Глядя в "красный угол", где в крестьянских избах обычно висели иконы, повторяя после долгих пауз одну и ту же фразу с разными интонациями, от утвердительной до восклицательной: "Не востребован временем... Не востребован временем?.." Не декламировал, а пел громко и протяжно, как погребальный реквием, строчки из "Могилы бойца" Лермонтова: "Сырой землей покрыта грудь, но ей не тяжело..."
   Опрокидывал стопку за стопкой.
   Глава XI
   ЧЕРТОВЩИНА
   "Неужели мы вам очень надоели..."
   Михаил Афанасьевич Булгаков скончался 10 марта 1940 года. "Литературная газета" поместила неожиданный некролог.
   Дело в том, что в советской прессе за десять лет из 301 отзыва о творчестве писателя 298 были враждебно-ругательными. Даже высокообразованный, творчески мыслящий автор нескольких пьес нарком Луначарский утверждал: "От "Дней Турбиных" идет вонь... В них атмосфера собачьей свадьбы..."
   Освистать спектакль, в прямом смысле этого слова, собирался Маяков-ский. Он заявлял: "Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть. Больше не дадим..."
   Некролог, напечатанный "Литературкой", начинался на самой высокой ноте: "Умер Михаил Афанасьевич Булгаков - писатель очень большого таланта и блестящего мастерства..."
   В писательском цехе возникла сумятица. Такие дифирамбы опальному, непечатаемому автору, чьи пьесы, кроме "Дней Турбиных", не ставились или с треском вымарывались с театральных афиш.
   В случайность не верили: кто себе враг?
   Пожимали плечами: тогда что?
   Некролог подготовил первый секретарь правления Союза писателей СССР Александр Фадеев.
   В день смерти Булгакова товарищ Сталин посоветовал Фадееву непременно известить об этом прискорбном событии в ближайшем номере "Литературки".
   Выслушав подготовленный текст, в целом его одобрил, но внес коррективы.
   "Не скупитесь, товарищ Фадеев. Не бойтесь переусердствовать. Об усопших или молчат, или говорят в превосходной степени. Если не возражаете, присовокупите несколько слов.
   В первом абзаце вместо "умер писатель большого таланта" добавьте "очень большого таланта". Не какого-то неопределенно высокого, а блестящего мастерства.
   Разве Михаил Афанасьевич не заслужил такой оценки?"
   Фадеев знал, что Сталин терпеть не мог, когда поддакивали, но тут, не удержавшись, ответил: "Конечно, заслужил". И от нахлынувших чувств чуть не разрыдался в трубку.
   Пользуясь моментом, испросил у Сталина согласие выразить официальное соболезнование от секретариата писательского союза вдове Булгакова Елене Сергеевне.
   Писал его сам, изорвав с десяток черновиков, но оставил все, как думал и хотел.
   Письмо было опубликовано в "Литературке".
   Тон и содержание его никак не вписывались в казенные рамки. Да и составлено было не от официальной инстанции, а как бы с ее ведома и одобрения, но от первого лица. "Я исключительно расстроен смертью Михаила Афанасьевича, которого, к сожалению, узнал в тяжелый период его болезни... писал Александр Александрович. - Но который поразил меня талантливым умом, глубокой внутренней принципиальностью и подлинной умной человечностью".
   Каждое слово письма не было для Фадеева ни случайным, ни формальным.
   Вопрос о творческой честности, искренности оставался главным для Александра Александровича. Фадеев писал о наболевшем. "...И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил".
   Сталин, прочитав письмо, сразу увидел, что Фадеев, говоря о людях политики, делает его соавтором текста, но не нашел в этом ничего лишнего и неверного. Кроме того, он еще раз мог убедиться в единстве искренности и партийности самого Фадеева.
   Сталин испытывал скорбные чувства, узнав о кончине Булгакова. Не было в нем ни капли злорадства, как у царя Николая по поводу смерти Лермонтова, ни даже понятного облегчения. Он успел ознакомиться незадолго до кончины писателя с шестым, специально отпечатанным для него вариантом романа "Мастер и Маргарита", который не просто ему понравился, а, что самое любопытное, пришелся по душе.
   Этот текст попал к нему не через НКВД, как рукопись изъятой у писателя в 1926 году повести "Собачье сердце", а иным, нормальным путем, с ведома автора.
   Никто больше ночью не протыкал стулья спицами в квартире Булгакова, не рылся в вещах...
   Чтобы осмыслить такую перемену, необходимо хотя бы попытаться понять необъяснимые, с позиции булгаковского Михаила Александровича Берлиоза, отношения между писателем и Генеральным секретарем. А также определить место в этих событиях главного "инженера" писательского союза Фадеева и оценить последствия для него этого участия.
   Обратимся к фактам, которые, по странному совпадению мнений булгаковского Воланда и товарища Сталина, - "самая упрямая в мире вещь".
   Не станем уточнять, кому принадлежит авторство этого утверждения. С исторической точки зрения, очевидно, Воланду, с фактической - Сталину, ибо он произнес эту историческую фразу до того, как она появилась в рукописи романа. Дело в том, что к Воланду, в отличие от Понтия Пилата, Сталин относился с пониманием и поэтому, обнаружив у него свою цитату, не воспринял ее как насмешку.
   Нельзя не отметить, что еще до прочтения романа о Мастере Сталин испытывал непонятную, с точки зрения генсека, недопустимую слабость к творчеству и личности Булгакова. Его даже булгаковский буржуазный монокль не раздражал.
   Для Сталина Булгаков был эталоном писателя. Он, представьте себе, находил что-то общее между своим и его юмором. Нередко открыто восхищался талантом писателя. Горького убеждал: "Вот Булгаков. Тот здорово пишет. Против шерсти берет. Это мне нравится..."
   Будь его воля, отыскал бы место для урны с прахом Булгакова в Кремлевской стене. Но прав был французский философ Жозеф де Местр, утверждавший, что "государей нужно оценивать по тому, чего они не могут сделать". Иногда товарищ Сталин казался себе мифическим Прометеем, прикованным к скале идеологическими цепями пролетарской диктатуры. О чем бы ни шушукались его кремлевские любители "ждановской жидкости" (препарат для устранения трупного запаха), он дал Мастеру, почти как Воланд, вечный дом в хорошем месте, рядом с корифеями МХАТа и могилой Чехова, где тот обретет тишину, которой ему не хватало в жизни. "К нему будут приходить те, кого он любил, кем он интересовался и кто его не встревожит..."
   К сожалению, Сталин не сможет там быть частым гостем.
   Его симпатия к Булгакову возникла осенью 1926 года на премьере в Художественном театре "Дней Турбиных". Не успел сойтись занавес, как Сталин, поднявшись с кресла, стал аплодировать актерам, слегка вынося руки за барьер ложи, что означало особую признательность.
   Всего Сталин посмотрел мхатовский спектакль пятнадцать или семнадцать раз. Привел на него Кирова 28 ноября 1934 года - за три дня до рокового выстрела в Смольном, чтоб получил удовольствие.
   Нередко приходил за кулисы поблагодарить исполнителей.
   Как-то, задержав руку Хмелева, играющего Алексея Турбина, произнес: "Хорошо играете. Мне даже снятся ваши черные усики. Забыть не могу".
   Кроме МХАТа "Дни Турбиных" ставить нигде не рекомендовал, помня совет Чехова не играть "Трех сестер" на провинциальной сцене. Тамошние актеришки не умели носить офицерскую форму и смотрелись бы как комиссары. Да и местечковые мейерхольды неизвестно в какой цвет могли выкрасить Турбиных.
   Мхатовский спектакль смотрели не одни москвичи. Вывозили его на гастроли.
   Конечно, товарищ Сталин не кривил душой, утверждая, что пьеса не принижает, а только подчеркивает силу большевиков, сумевших одолеть такого противника, как Алексей Турбин. Но смотрел спектакль без малейшего чувства превосходства и злорадства.
   Ему нравились эти приятные, культурные люди, напоминавшие тифлисских батоно, не похожие на голодранцев, среди которых прошла большая часть его жизни.
   Любопытно получалось: с одной стороны, он с юности боролся с господами всех мастей, а с другой - испытывал к ним интерес и уважение.
   Пусть не покажется странным, но некоторые так называемые соратники по общему делу вызывали у него самые недобрые чувства, чего не мог сказать о булгаковских персонажах.
   После третьего посещения он не на спектакль приходил, который знал, как свои пять пальцев, а чтобы встретиться с симпатичными веселыми "беляками", которые получали удовольствие от жизни, не ныли, не жаловались и ни у кого ничего не просили. После очередного спектакля долго не мог уснуть. Мысленно беседовал с ними, спорил, шутил. Естественно, не затрагивая темы коллективизации, индустриализации и борьбы классов... Кому такое взбредет в голову...
   Не раз ему представлялась картина, как он в первом акте появляется в доме Турбиных. Случайный прохожий. Ошибся адресом. Чего в жизни не случается. Он даже приписал в своей программке к действующим лицам в самом низу: "Случайный гость".
   Конечно, поставил им на стол хорошее вино, фрукты...
   И вот они выпивают, шутят. Он, с разрешения Алексея, за тамаду. Произносит тосты, слегка приударяет за Еленой: учит танцевать лезгинку. Сам, как павлин, ходит вокруг на пальцах, не поворачивая головы... Асса!..
   ...Из ложи до сцены два шага. Но даже ему не одолеть...
   Когда репертком снял "Турбиных", сначала махнул рукой: им видней, с них спрос. Но вскоре не мог найти себе места. Зачастил в Большой, но "Турбиных" не хватало. Узнал, что даже декорации поспешили разобрать. Значит, понимали - спектаклю конец.
   В феврале 1929 года в письме "красному" драматургу Билль-Белоцерков-скому, выступавшему за запрет "Турбиных", не дипломатничая, заметил: "...Что же касается собственно пьесы "Дни Турбиных", то она не так уж плоха, ибо дает больше пользы, чем вреда". Представил лицо Белоцерковского, читающего такие строки.
   Сталин знал: к сожалению или к счастью, классовая преданность никому таланта не прибавляла. Высказывался, как бы сожалея: "Билль-Белоцерков-ский неинтересно пишет, скучно пишет".
   Выдерживая долгую паузу, посасывая трубку, давал время осмыслить сказанное. Но вместо ожидаемого продолжения анализа творчества автора "Шторма" вдруг делал крутой поворот, хитровато прищурившись: "Булгаков интересно пишет. Остро пишет..."
   Однако наступил момент, когда Булгакову стало не до "письма". В 1929 году он сообщает младшему брату Николаю в Париж: "Вокруг меня уже ползет мелкий слух о том, что я обречен во всех смыслах. Вопрос о моей гибели - это лишь вопрос срока, если не произойдет чуда".
   Впоследствии в романе о Мастере и Маргарите Булгаков расскажет о своем состоянии в это время: "После смеха и удивления от ругательных статей наступила третья стадия - страх. Я стал бояться темноты... Стоило перед сном потушить лампу в спальной комнате, как мне казалось, что через оконце, хотя оно было закрыто, влезает какой-то спрут с очень длинными и холодными щупальцами..."
   Но жила, очевидно, у Михаила Афанасьевича изначальная вера в чудеса, о которой он писал брату в Париж. Не на пустом месте появился вскоре в Москве на Патриарших прудах Воланд со свитой.