Все знакомые, дорогие лица… Но некогда было ждать — до овинов оставалось всего сотня сажен. Каждую секунду можно ждать, что оттуда встретят внезапным огнем. Это — любимый на фронте прием: замереть, притаиться, нацелить дула и пустить неприятеля близко-близко, а потом вдруг пулеметы и залп за залпом, бить жестоко и непрерывно, рядами, грудами наложить перед собою человеческие тела, видеть, как дрогнул враг, попятился, помчался вспять, и бить, бить, бить его вдогонку, а пожалуй, и бросить на него спрятанную где-нибудь тут же кавалерию — добивать, рубить бегущего, растерявшегося, обезумевшего в смертельном испуге врага.
   Мы были готовы ко всему. Вдруг справа два коротких залпа, за ними тотчас же быстро-быстро заработал пулемет. Вестовой поскакал узнать, в чем дело; через две минуты сообщил, что это наши на правом фланге вызывают неприятеля на ответ. Но ответа не было. Можно было предположить, что селение очищено, но, наученные горьким опытом, тихо, осторожно, ощупью двигались на овины наши цепи. Несколько человек пулеметчиков, а с ними бойцы подхватили пулемет, подбежали к одному из ближних овинов, приладили его быстро к бою — приготовились стрелять. Но тихо… На правом фланге издалека глухо прокатилось «ура», — это наши пошли в атаку, захватив почти без боя всю группу неприятеля, что оставлена была там на охрану села. Из-за горы, с левой стороны, прогремели один за другим три орудийных выстрела… Грохот и вой ослабевали, постепенно замирали, были слышны только удары, от разрывов доносилось лишь чуть слышное эхо, — значит, не по Пилюгину это, а сам неприятель бьет куда-то в сторону. Он бил по тем частям, которые двигались с крайнего левого фланга ему в охват; он переносил туда артиллерийский огонь, быстро отступал и против нас оставил лишь небольшие части, — так узнали потом, а теперь многое было все еще неясно, и можно было ждать всякого оборота и результата делу. Когда пулеметчики пристроились у овина, мы с командиром батальона приблизились, чтобы узнать, не увидели ли, не заметили ли чего-нибудь на гумнах; но там по-прежнему тихо, никто не показывается — ни из белых, ни из жителей, словно мертвое стало пустое село. Осторожно, оглядываясь кругом, засматривая к стогам, за овины и сараи, медленно пробираемся вперед. Ни звука, ни шороха, ни слова, ни выстрела — в такой тишине куда страшней, чем под выстрелами. Тишина на фронте — ужасная, мучительная вещь.
   Сзади нас, неподалеку, шли иванововознесенцы, — их красные звезды уже здесь и там мелькали среди овинов и стогов сена. Это движение, торопливое, нервное, неуверенное, происходило в могильной тишине, ежесекундном ожидании внезапного огня…
   Вдали мелькнула женская фигура: знать, крестьянка… Надо скорей разузнать…
   Рысью — туда…

 
3. Вступление
   Женщина-крестьянка стояла у погреба и в упор смотрела на меня остановившимся, мутным, растерянным взглядом. В этом взгляде отразился ужас только что пережитого страдания, в нем отразились недоумение и напряженный мучительный вопрос, ожидание новой, неминуемой, неотвратимой беды, словно она ожидала удара, хотела бы отвести его, но не могла. «Скоро ли?» — спрашивал этот усталый взгляд, и, наверно, не в первый раз и не только на меня смотрела она, такая измученная, и спрашивала: «Скоро ли?» Возле нее, около избы, приподняв крышку, выглядывало из погреба другое, столь же измученное, серое, полумертвое лицо женщины: под глазами повисли иссиня-багровые мешки, губы высохли, выбились волосы из-под тряпья, наверченного на голову. Вопросом и мольбой был полон скорбный взор.
   — Белые здесь аль ушли? — спрашиваю их.
   — Ушли, убежали, родной, — ответила та, что выглядывала из погреба. — Можно ли нам отсюда вылезать-то, родной? Стрелять будете еще?
   — Нет, нет, не будем, вылезайте…
   И одна за другой стали показываться из погреба женщины, только они, — мужиков не было. Выползали еще малые ребятишки; этих закутали одеялами, рогожами, мешками, — знать, думали, что мучной мешочек спасет их от шрапнели… Вытащили за сухие длинные руки старика с серыми, мокрыми глазами, с широкой белой бородой. У него на поясе болталась длинная веревка, — надо быть, на ней спускали его в погреб.
   Когда все выползли вереницей, один за другим, держась за плетень, оглядываясь робко по сторонам, заковыляли они к своим халупам. Большая, значительная картина, как двигались они тенями по плетню в гробовом, драматическом молчании, все еще полные испуга, замученные своим страхом, закоченевшие в сыром, холодном погребе.
   На углу толпится кучка крестьян, — они тоже еще не понимают, не знают, окончен ли бой, оставаться ли им здесь, или попрятаться снова по избам, под сараи, по баням.
   — Здравствуйте, товарищи! — крикнул им.
   — Здорово… здравствуй, товарищ! — дружно ответили они. — Дождались, слава богу…
   Не знаю я, верить ли этим приветственным словам. Может быть, и белых они встречали так же, чтобы не трогали — из робости, от испуга. Но посмотрел на лица — и вижу настоящую, неподдельную радость, такую подлинную радость, которую выдумать нельзя, особенно нельзя отразить ее на немудрящем крестьянском лице. И самому стало радостно.
   Мы тронули на середину деревни. Там новая толпа, но видно, что уж это не крестьяне.
   — Вы што, ребята, пленные, што ли?
   — Так точно, пленные.
   — Мобилизованы, што ли?
   — Так точно, мобилизованы.
   — Откуда?
   — Акмолинской области.
   — Сколько вас тут?
   — Да вот человек тридцать, а то попрятались по сараям… Да вон из огородов бегут.
   — Так вы сами, значит, остались?
   — Так точно, сами.
   — А оружие где?
   — Сложили вон там, у забора.
   Подъехал, посмотрел: куча винтовок. Сейчас же к оружию, к пленным наставили своих ребят, приказали охранять, пока не переправим в штаб дивизии.
   Пленные выглядели жалко, одеты были сквернейше, — кто в шубенку какую-то старую, кто в армяк, кто в дырявые пальтишки; обуты тоже скверно, — иные в валенках, в лаптях, и все это изодрано до последней степени… Они нисколько не были похожи на войско — просто толпа оборванцев. Являлось недоумение: отчего бы это они так плохо одеты, когда колчаковские войска, наоборот, заграничным добром снабжаются изрядно?
   — Что это, — спрашиваю, — ребята, больно плохо одел вас Колчак-то? Неужто всех так?
   — Нет, это нас только.
   — За што так?
   — А все не шли… Убегло наших много — кто обратно к себе, а кто в Красную Армию…
   — Значит, не добром к Колчаку шли?
   — А на што он нам… Своих-то одел с позументами, а нас — смотрите вот… — И они показывали свои дыры и лохмотья. — Да все вперед гнал, под самые выстрелы: такую, говорит, сволочь и жалеть нечего…
   — А вот вы бежали бы давно…
   — Так нельзя бежать-то, сзади нас он своих поставил, — эти не воевали, а только смотрели, чтобы не убегнуть…
   — Ну, а теперь как же удалось?
   — Да вон все в огородах… Между грядами. Полегли и ждали. А потом вышли.
   — Куда же теперь: служить в Красной Армии у нас станете?
   — Так точно, затем и остались, чтобы в Красной Армии, куда же нам? Того и хотим.
   Разговор на этом окончили.
   Вдоль по селу мы поскакали к горе, в ту сторону, куда убежал неприятель. Части наши, видно было, уже карабкались по откосу, сгрудились на мосточке, переходили по песчаному крутому скату.
   — Много ли тут белых-то было? — спрашиваю по дороге.
   — Тыщу было… — отвечают крестьяне.
   Но верить этим «тыщам» никогда сразу не следует: иной раз «тыща» превращается в пять-шесть тысяч, а то и просто в двести человек. Только потом, сравнив десятки сведений и показаний пленных, можно приблизительно точно установить цифру. Во всяком случае, судя по обозам, войска здесь было достаточно. Недолго и не так упорно, как обычно, держался в Пилюгине неприятель, верно потому, что заметил и опасался обходного движения на левом фланге…
   — Давно ли белые убежали?
   — Да недавно, — отвечали крестьяне. — Вот только перед вами. Надо быть, и по горе-то недалеко ушли…
   Но усталые наши части не могли преследовать. Разве только кавалерию можно было пустить для испытания, но кавалерии было мало, — надежды не было и на нее.
   Те, что ушли вперед и забрались на гору, все еще не теряли надежды захватить неприятельские обозы. Но захватить удалось лишь небольшую оставшуюся часть, — главный обоз давно и далеко ушел вперед.
   Пилюгино расположено под горой. Гора крутая и обрывистая. Перебравшись через мост, лишь с большим трудом можно было подняться на вершину. Тут в горячке произошла драматическая случайность: передовые части, поднимавшиеся прямо по откосу, как только выскочили на вершину, заметили на другом конце ползущие цепи. Открыли огонь. Им ответили… Завязалась перестрелка: это свои не узнали своих. Двое убито, пять человек поранено. Оно бы окончилось еще тяжелей, если бы вовремя не понял обстановку командир того полка, что выходил из-за горы, с левой стороны; он самоотверженно, рискуя жизнью, махая в воздухе платком и шапкой, бросился по полю навстречу стрелявшим, добежал и разъяснил, в чем дело. Когда мы на горе увидели человек шестьдесят кавалеристов, спешившихся возле потных, взмыленных коней, приказали им разбиться на две группы: одной налево — разузнать, нет ли каких признаков, что там идут наши обходные части, другую половину услали на правую сторону, куда ушли неприятельские обозы. Связи с обходными частями так и не установили — там оказалось что-то вроде предательства, и несколько человек пришлось арестовать, передать дело трибуналу. Но теперь мы ничего не предполагали и продолжали надеяться, что даже небольшими ударами можно добиться результатов, как только в тылу у неприятеля появятся наши полки. Но полки эти не появились, и неприятель отступил спокойно, безнаказанно, с обозами. Разведчики, что усланы были направо, как только отъехали сажен триста, были жарко обстреляны отступавшими цепями, вынуждены были спуститься в овраг и дальше двигаться кустарником.
   На тачанке забрался в гору первый пулеметчик. Я его взял с собой, и поехали туда — вперед, где видны были колыхающиеся неприятельские цепи. Они отступали по ровной поляне, шли к лесу, заметно торопились, видимо, ожидая преследования нашей кавалерии, не зная того, что кавалерии у нас почти нет. Сами мы, конечно, поделать ничего не могли, но все еще была какая-то смутная надежда, что вот-вот в неприятельском тылу раздадутся первые выстрелы, — тогда отсюда даже и своим пулеметом можно крепко усилить панику, деморализовать врага окончательно и отнять обоз… Все ожидания были напрасны. По пятам отступающих двигались мы версты полторы: разведка справа, а мы на горе — непрерывно обстреливали отступавших. Они отвечали и все пятились к лесу, пока не исчезли. Мы ни с чем воротились назад.
   По горе залег Иваново-Вознесенский полк. Когда мы с пулеметчиком стали приближаться, заметили, как несколько человек, положив винтовки на колено, прицеливались по нас и ждали, когда подъедем ближе. Я громко закричал, что едут свои, замахал платком — предотвратил новую беду. Несколько человек поднялись нам навстречу и, когда меня узнали, покачивали головами, ахали, бранили себя за оплошность. Мы спустились с горы и въехали в село.
   Здесь я встретился с Чапаевым — он объезжал части. В той атаке, что была перед овинами, он участвовал лично и оттуда же вошел в село. Повернув коня, я поехал вместе с ним обратно в гору.
   Ожило село. Все халупы позаняли красноармейцы. Бабы толпились у колодцев, бежали с водой, торопились ставить самовары, угощали пришедших товарищей. Уж теперь не дичились они, не робели, а молодежь так даже и совсем раззадорилась. Девушки деревенские осваиваются с красноармейцами так быстро, что только диву даешься.
   Посмотри-ка и теперь.
   На горе залегла наша цепь; где-то тут в лесу, совсем неподалеку, отступают неприятельские войска; не рассеялся еще в воздухе пороховой дым, а в раскрытые окна халупы уж манит гармоника, и на зов ее собираются охотно, идут и бойцы, идут и девушки… Тут скоро пойдет плясовая — без этого не обойтись…
   Потому еще здесь встречают так радостно красные полки, что не только грабежей или насилий — не было ни одного случая даже самых мелких оскорблений и перебранки; именно к а к т о в а р и щ и п р и ш л и и к товарищам, полные уважения, взаимной духовной близости.
   Огромному большинству не досталось места в избушке — пришлось раскинуться бивуаком на площади у обозов…
   Отыскали получше, попросторней халупу; сюда поместили бригадный штаб и оперативный отдел дивизии, — он ездит с нами неразлучно все эти последние дни. Протянули кабель, заработал аппарат, заголосили телефоны. Скоро тут появился самоварчик. За столом были командиры и политические работники. Один другому торопился рассказать, что сделал, что видел и перечувствовал в бою. Перебивали, недоговаривали, хватались то за одно, то за другое, шумели, спешили один другого перекричать, заставить себя слушать, но каждый не слушать — рассказывать хотел: так он сам был полон не остывшими еще переживаниями. Усталости как не бывало… Так за разговорами, за шумом прошло с полчаса.
   Вдруг — громовой удар, за ним другой, третий… Мы переглянулись, повыскакивали в недоумении из-за стола и прямо к двери. Может быть, бомбу кто-нибудь обронил?
   Но тут рядом три разрыва… Если артиллерия?.. Но откуда же ей быть?
   В это время мелькнул ружейный выстрел, за ним еще, еще, еще — поднялась беспорядочная пальба. Красноармейцы, сидевшие кучками возле фургонов, уже повскакали и кидались в разные стороны. Площадь живо опустела. У себя над головой мы увидели неприятельский аэроплан, ровно и тихо, словно серебряный лебедь, уплывавший в голубую даль. Разрывы случились в огромнейшем соседнем саду; где не было ни одного красноармейца…
   Скоро все успокоилось и приняло свой недавний вид… Уж дрожали сумерки, а за ними легко спустилась покойная звездная весенняя ночь. Тихо на селе. Ничто не напоминает о том, что только недавно закончился здесь бой, что всюду рыскала и вырывала жертвы беспощадная, жадная смерть. А завтра, чуть подымется солнце — мы снова в поход. И снова, как мотыльки у огня, будем кружиться между жизнью и смертью…
   «Ну а сегодня как? — задаешь себе каждый день поутру тяжелый, мучительный вопрос. — Кто останется жив? Кто уйдет? С кем выступать будем в завтрашнюю зорю, с кем никогда-никогда не увижусь… после сегодняшнего боя? А впереди еще бесконечные походы, ежедневные ожесточенные бои… Весна… Начало… Колчак дрогнул лишь в первых рядах, а сокрушать надо всю огромную стотысячную массу. Как это дорого обойдется! Как много будет к осени жертв, как многих недосчитаемся вот из этих, из товарищей, что идут теперь со мною!»
   После этого столь подробно описанного боя открыт был путь к Бугуруслану. Как и большинство городов, — не только в этих боях, но и вообще за всю гражданскую войну, — Бугуруслан был взят обходным движением. На улицах больших городов бои случались редко. Главный бой, последний и решающий, обычно разгорался непосредственно на городских подступах, и когда он, бой этот, был неудачен для обороняющегося, неудачник обычно уходил, оставляя самый город без боя в руки победителю. Так было и с Бугурусланом.


XI. ДО БЕЛЕБЕЯ


   Чапаевская дивизия шла быстро вперед, так быстро, что другие части, отставая по важным и неважным причинам, своею медлительностью разрушали общий единый план комбинированного наступления. Выйдя далеко вперед и ударяя в лоб, она больше гнала, чем уничтожала неприятеля или захватывала в плен. Испытанные в походах бойцы изумляли своей выносливостью, своей нетребовательностью, готовностью в любой час, любой обстановке и любом состоянии принять удар. Были случаи, когда после многоверстного похода они валились с ног от усталости — и вдруг завязывался бой. Усталости как не бывало: выдерживают натиск, сами развивают наступление, идут в атаку, преследуют… Но бывало и так, что ежедневные бои и переходы замаривали до окончательного изнеможения. Тогда на первом же привале бросались пластом и спали как мертвые, часто без должной охраны, разом засыпали все — и командиры, и бойцы, и караулы…
   По горам, по узким тропам, бродом переходя встречные реки, — мосты неприятель взрывал, отступая, — и в дождь, и в грязь, по утренней росе и в вечерних туманах, день сытые, два голодные, раздетые и обутые скверно, с натертыми ногами, с болезнями, часто раненные, не оставляя строя, шли победоносно они от селения к селению — неудержимые, непобедимые, терпеливые ко всему, гордые и твердые в сопротивлении, отважно смелые и страшные в натиске, настойчивые в преследовании. Сражались героями, умирали как красные рыцари, попадали в плен и мучениками гибли под пыткой и истязаниями! С такой надежной силой нельзя было не побеждать — надо было только уметь ею управлять. Чапаев этим даром управления обладал в высокой степени, — именно управления т а к о ю массой, в т а к о й момент, в т а к о м ее состоянии, как тогда. Масса была героическая, но сырая; момент был драматический, и в пылу битв многое сходило с рук, прощалось, оправдывалось исключительностью обстановки. Та масса была как наэкзальтированная, ее состояние не передать в словах: то состояние, думается, неповторяемо, ибо явилось оно в результате целого ряда событий — всяких событий, больших и малых, бывших ранее и сопутствовавших гражданской войне. Волга вспять не потечет, причины эти назад не возвратятся, и состояние, т о состояние, родиться не может вновь. Будут н о в ы е моменты — и прекрасные и глубокие содержанием, но это будут у ж е д р у г и е .
   И Чапаевы были только в те дни — в другие дни Чапаевых не бывает и не может быть: его родила т а масса, в т о т момент и в т о м своем состоянии. Потому он и мог так хорошо управлять «своею» дивизией. Как он глубоко прав был, и сам того не понимал, когда называл славную 25-ю с в о е ю , Чапаевской дивизией.
   В нем собрались и отразились, как в зеркале, основные свойства полупартизанских войск той поры — с беспредельной удалью, решительностью и выносливостью, с неизбежной жестокостью и суровыми нравами. Бойцы считали его олицетворением героизма, хотя, как видите, ничего пока исключительно героического в действиях его не было: то, что делал лично он, делали и многие, но что делали эти многие — н е з н а л н и к т о , а что делал Чапаев — з н а л и в с е , знали детально, с прикрасами, с легендарными подробностями, со сказочным вымыслом. Он, Чапаев, в 1918 году был отличным бойцом; в 1919-м он уже не славен был как боец, он был г е р о е м-о р г а н и з а т о р о м . Но и организатором лишь в определенном, в условном смысле: он терпеть не мог «штабов», отчисляя к штабам этим все учреждения, которые воевали не штыком, — будь то отдел снабжения, комендатура ли, связь, что угодно. В его глазах — воевал и побеждал только воин с винтовкой в руках. Штабы не любил он еще и потому, что мало в них понимал и о р г а н и з о в а т ь их по-настоящему никогда не умел, появляясь в штабе, он больше р а с п е к а л , чем указывал, помогал и разъяснял.
   Организатором он был лишь в том смысле, что самим собою — любимой и высокоавторитетной личностью — он связывал, сливал воедино с в о ю дивизию, вдохновлял ее героическим духом и страстным рвением вперед, вдохновлял ее на победы, развивал и укреплял среди бойцов героические традиции, и эти традиции — например, «не отступать!» — были священными для бойцов. Какие-нибудь разинцы, пугачевцы, домашкинцы, храня эти боевые традиции, выносили невероятные трудности, принимали, выдерживали и в победу превращали невозможные бои, но назад не шли: отступить полку Стеньки Разина — это значило опозорить невозвратно свое боевое героическое имя!
   Как это красиво, но как и неверно, вредно, опасно!
   Боевая страда — чапаевская стихия. Чуть затишье — и он томится, нервничает, скучает, полон тяжелых мыслей. А из конца в конец по фронту метаться — это его любимое дело. Бывало так, что и нужды острой нет, — тогда сам себе выискивал повод и мчался на пятьдесят, семьдесят, сто верст… Приедет в одну бригаду, а в соседней узнают, что он тут, — звонят: «Немедленно приезжай, имеется неотложное дело…» И скачет Чапаев туда. «Неотложного» дела, конечно, нет никакого, — друзьям-командирам просто охота посидеть, потолковать со своим вождем. Это именно они, чапаевские спутники, выносили и широко разнесли чапаевские подвиги и чапаевскую славу. Без них он — да и всякий другой в этом же роде — никогда не будет так славен. Для громкой славы всегда бывает мало громких и славных дел — всегда необходимы глашатаи, слепо преданные люди, которые верили бы в твое величие, были бы им ослеплены, вдохновлены и в самом славословии тебе находили бы свою собственную радость…
   Мы всегда склонны дать «герою» больше того, что он имеет в действительности, и, наоборот, недодаем кой-что заслуженному и порой исключительному «рядовому».
   Они, чапаевцы, считали себя счастливыми уже потому, что были соучастниками Чапаева (не испугаемся слова «героизм», — оно имеет все права на существование, только надо знать, что это за права): озарявшие его лучи славы отблесками падали и на них. В полку Стеньки Разина были два героя, в боях потерявшие ноги; они ползали на култышках, один кое-как пробирался на костылях, — и ни один не хотел оставить свой многославный полк, каждый за счастье почитал, когда приезжавший Чапаев скажет с ним хоть бы несколько слов. Они не были обузой полку — оба в боях работали на пулеметах.
   Пройдут наши героические дни, и не поверят этому, сочтут за сказку, а действительно ведь было так, что два совершенно безногих бойца-красноармейца работали в боях на пулеметах. Был слепой, совсем, накругло, ничего решительно не видевший боец. Он написал один раз через своих друзей письмо в дивизионную газету, — это письмо хранится у нас до сих пор. Приводим его здесь, хоть и не полностью:
   П и с ь м о с л е п о г о к р а с н о а р м е й ц а[5]
   «Товарищ редактор.

   Прошу поместить в газете известия роковое событие, мое приключение — бегство от Уральского казачества к товарищам большевикам. Сообщаю в кратких объяснениях, что мы жили между казачеством и Красной армией на Уральской железнодорожной станции. Старшие два брата мои служили на поездах во время войны казачества с Красной армией. Когда было первое наступление на Уральск товарища Ермощенко 20 апреля (по новому стилю 3 мая), на станцию Семиглавый Мар, — 23 апреля, т. е. 6 мая, от войскового правительства был издан приказ мобилизации крестьян, как проживающих в городе Уральской области. Братья мои отказались идти против Красной армии с оружием в руках; подлежащие мобилизации от казачества, братья мои решительно заявили, что мы не пойдем против своих товарищей большевиков, за что были расстреляны казаками 23 июня в 12 ч. ночи. Я остался один, сирота, совершенно безо всякого приюта. Родители мои померли пять лет тому назад, больше нет у меня никаких сродственников нигде. Вдобавок того совершенно слепой, лишенный зрения, после расстрела моих братьев пошел я к войсковому правительству просить приюта; войсковое правительство мне объявило, что братья твои не пошли воевать против Красной армии — так и ты иди к своим товарищам большевикам, пускай они дадут тебе приют. Тогда я им сказал в ответ: наверно, вы не напьетесь невинной крови, кровожадные звери — за что и был заключен я в тюрьму и ожидал расстрела; просидел 15 дней в тюремном заключении, и меня освободили. Пробывши я несколько дней под стенами города без куска хлеба и решился идти под покров к своим товарищам большевикам. И несмотря на то, что совершенно слепой решился добраться я до своих товарищей или заблудиться и погибнуть где-нибудь в степи, нежели жить в казачьих руках. Один товарищ проводил меня тайно от Уральска на дорогу, сказал мне: иди по направлению так, чтобы солнце светило тебе в затылок, таким способом ты можешь выйти в Россию. Простились мы с товарищем, и я пошел в путь. Проходя несколько верст, я сбился с указанного мне направления, пошел сам не знаю куда. В это время мне пришла на мысль смерть моих братьев, бедствие, скорбь и горе-испытание, тяжелые муки… Шел шесть дней степью, голодный и холодный, на шестой день моего путешествия стал изнемогать силой, уста мои залитые кровью, потому что нет хлеба, капли воды, нечем утолить страшный голод. Обливая путь свою горькими, горькими слезами, нет надежды на спасение жизни. Тогда я воскликнул громко: «Любезные мои братья. Вы лежите в земле покойно, а меня оставили на горе. Возьмите меня к себе, прекратите мое страдание, я умираю от голода среди степи, кто придет здесь ко мне на помощь горьких слез, нигде нет никово…» Вдруг слышу спереди собачий лай и детские голоса, и я на слух пришел, спросил детей, какой это хутор — казачий или мужичий. Мне сказали, что это хутор мужичий, Красны Талы, находится в семи верстах от казачьей грани. Один мужик взял меня к себе в дом, напоил, накормил, утолил мой голод, утром проводил меня в село Малаховку, и тут я уже с трудом добрался до Петровской волости…»