— Ребята, смотри на короля!
   Ну, конечно, «короля» сейчас же берут под микитки, сдирают с него королевскую одежду, иной раз в шею двинут раза два-три, и он — куда-нибудь к кулисам, посмотреть, нельзя ли и там чего-нибудь на себя напялить, похохотать…
   Это время приготовлений к спектаклю едва ли не большим было удовольствием, чем самые спектакли… Артисты начинают одеваться… Но куда спрятаться от зрителя, чтобы поразить его все-таки прелестью неожиданности?.. Тычутся-тычутся — ничего не выходит. Тогда из двух зол выбирают меньшее: или все тут заранее насмотрятся один за другим, или уж небольшую компанию отрядить, им показаться, а зато другим — ни-ни… Так и делают. Выберут человек сорок — пятьдесят, поставят их плотным кольцом в три ряда, а сами артисты в середке: тут одеваются, тут примеряют парики, гримируются… Только ахнешь, как вспомнишь, сколько потрачено угля на этот самый грим! Можно себе представить, что за богатства театральные были в 1919 году, коли черную сухую корку считали богатством! До гримов ли было дорогих! Если и попадет, бывало, что ценное из этой области, так «зря» не расходуют, а в какие-нибудь «высокоторжественные», особенные случаи, — положим, победа большая, обмундирование привезли, паек прибавили, да мало ли в полку своих особенных, позиционных радостей!
   Играли актеры не сильно знаменито, а все-таки впечатление производили немалое. Надо честь отдать Зое Павловне: из небольшого, скудного репертуара она умела выбирать по тем временам самое лучшее. Играла сама, принимала бойца, знала, что ему нужна была простая, понятная, сильная, своевременная вещь… Такие находились. Несколько из них даже было написано своими же дивизионными писателями… Иные — не бесталанно. Многие (большинство) — неуклюже, не литературно, зато имели какое-то необъяснимое качество самородности, силы, верного уклона, верных мыслей и сильных чувств, при полном иной раз неумении эти мысли и чувства воплотить в художественную форму. Репертуар слабоватый, но по тем временам не из бедных; в других местах было хуже, слабее, а то и просто вредными пьесами подкармливали…
   Потребовалась исключительная любовь Зои Павловны к делу, чтобы совсем «из ничего» создать этот подвижной, столь любимый бойцами театр — и в какой ведь обстановке! Это не диво, что при других, при благоприятных условиях они рождались, а тут вот, когда нет ничего под руками, когда части в непрерывных и тяжких боях, — тут заслуга действительно немалая.
   Бывало, на двух, на трех верблюдах и тянутся по степи… Сами пешком, имущество на горбах верблюжьих прилажено… Где можно — лошадей доставали; тогда все по телегам разместятся и от полка к полку, от полка к полку, а там уж давным-давно поджидают многоценных гостей…
   Когда Чапаев и все присутствующие получили приглашение «пожаловать» на спектакль, оказалось, что все уже было готово, сейчас же могут «занавеску подымать», как доложил кто-то из приехавших красноармейцев. Решили съездить — отчего же нет? Тут совсем недалеко. Тем более что у Шмарина лошадей пришлось все равно обменивать на свежих. Когда подъезжали к массе зрителей, там уж было известно, кого поджидали. Все оглянулись. Из уст в уста полетело торопливо: «Чапаев… Чапаев… Чапаев…»
   Картина замечательная! На земле, у самой сцены, первые ряды зрителей были положены на животы; за ними другая группа сидела нормально; за сидевшими, сзади них, третья группа стояла на коленях, будто на молитве в страстной четверг; за этими — и таких было большинство — стояли во весь рост… Сзади них — десятка два телег, и в телегах сидели опять-таки зрители. Замыкали эту оригинально расположенную толпу кавалеристы — на конях, во всеоружии… Так разместились несколько сот человек и на совершенно ровной поляне — и всё видели, всё слышали…
   Чапаева, Федора, Петьку пропустили вперед, поместили «во втором ярусе» — сидеть на земле.
   Ставили какую-то небольшую, трехактную пьеску, написанную здесь же, в дивизии. Содержание было чрезвычайно серьезное, и написана она была неплохо. Показывалось, как красные полки проходили через казацкие станицы и как казачки встречались с нашими женщинами-красноармейками, как их чурались и проклинали сначала, а потом начинали понимать… Вот входит полк… Красноармейки, в большинстве коммунистки, одеты по-мужски: рубаха, штаны, сапоги, штиблеты, лапти, коммунарки на голове или задранный картузишко, и волосы стрижены то наголо, то под гребенку. Встречают их бабы-казачки, отворачиваются, бранятся, плюются, и иные глумятся или потешаются в разговоре:
   — Што ты, дура, штаны напялила? Што ты с ними делать будешь?
   — Эй, солдат, — окликает казачка красноармейку, — зачем тебе прореха нужна?
   — Через вас только, проклятых, — бранятся в другом месте казачки по адресу красноармеек, — через вас все пропадает у нас… Разорили весь край, окаянные, набрали вас тут, б…ей — девать-то некуда… Чего терять вам, прощелыгам? Известно, нечего, ну и шататься… Чужой хлеб кто жрать не будет?
   — Да нет же, нет, — пытаются возражать коммунистки-женщины. — Мы не из тех, как вы думаете, не из тех: мы — работницы… Так же, как и вы, работаем, только по фабрикам, а не хозяйством своим…
   — Сволочи вы — вот кто!
   — Зачем — сволочи! У нас тоже семьи дома пооставались… Дети…
   — Ваши дети — знаем! — галдели бабы. — Знаем, што за дети… подзаборники.
   Коммунистки-женщины доказывают казачкам, что они не шлюхи какие-нибудь, а честные работницы, которых теперь обстоятельства вынудили оставить и работу и семью — все оставить и пойти на фронт.
   — Што здесь, што там, — кричали им в ответ казачки. — Где хочешь — одинаково брататься вам, беспутные… Кабы не были такими, не пошли бы сюда… не пошли бы…
   — А знаете ли вы, бабы, зачем мы идем?
   — Чего знать, знаем, — отпихиваются те.
   — Да и выходит, что не знаете.
   — А мы и знать не хотим, — отворачиваются бабы, — што ни скажи — одно вранье у вас.
   — Да это что же за ответ — прямо говорите! — атаковали их красноармейки. — Прямо говори: знаешь али нет? А не знаешь — скажем…
   — Скажем, скажем… — замычали бабы. — Нечего тут говорить — одно похабство.
   — Да не похабство — зачем? Мы просто другое расскажем. Эх вы!.. Хоть, к примеру, скажем так: мы бабы и вы бабы. Так ли?
   — Так, да не больно так…
   Говорившая коммунистка как будто озадачена…
   — Чего?.. Так вы же — бабы?
   — Ну бабы…
   — И белье стираете свое, так ли?
   — А што тебе, кто у нас стирает? Воровать, што ли, хочешь, распознаешь?
   — Поди дети есть, — продолжается непрерывная и умная осада, — нянчить их надо.
   — А то — без детей… у кого их нет? Это ваши по оврагам-то разбросаны да у заборов…
   Но никакими оскорблениями не оскорбишь, не собьешь с толку настойчивых проповедниц.
   — С коровой путаешься… У печки… мало ли…
   — Ты дело говори, коли берешься, — обрывает казачка дотошную красноармейку. — Про это я сама знаю лучше тебя.
   — Вот и все делай тут, — последовал ответ. — Поняла? Работаешь ты, баба, много, а свет видишь? Свет видишь али нет — спрашиваю? Хорошо тебе, бабе, весело живется? А?
   — Та… веселья какая, — уж послабее сопротивляется баба, к которой обращена речь.
   А атака все настойчивей и настойчивей.
   — Да и казак колотит — чего молчать? Бьет мужик-то, — верно, что ли?
   — А поди ты, сатана! — замахала руками казачка. — А твое какое дело?
   — Кавалер он, знать, твой-то, — усмехнулась агитаторша. — Неужто уж так и не колотил ни разочку? Ври, тетенька, другому, а я сама это дело знаю. Был у меня и свой, покойничек: такой подлец жил — ни дна ему, ни крышки! Пьяный дрался да грыз, как пес цепной… Али и его теперь жалеть стану? Да мне одной теперь свет рогожей: хочу — встану, хочу — лягу, одна-то…
   — Молотишь, девка, пустое, — уж совсем ослабленно протестует казачка.
   — А и так — пусть не били тебя, — шла та на уступки, — пусть не били… а жизни хорошей все-таки не знаешь… И никогда не узнаешь, потому что кто тебе ее даст, жизнь-то эту? Никто. Сама!.. Сама могла бы, а ты вон пень какой: и с места не стронешь, да ведь и слова-то хорошего слушать не хочешь. Ну кто тебя в ы в е д е т после этого?
   — Чего выводить-то?.. — недоумевает казачка. — Вывели уж, ладно. — И тут загалдели все.
   — Надо! — крепко убеждает красноармейка. — На дорогу надо выходить — тут только и жизнь настоящая начинается… Не знаете вы этого, бабы!
   — Начинается… — роптали казачки. — Все у вас там «начинается», кончать-то вот не можете.
   — Не удается, бабка, а хотелось бы… ой, как бы хотелось поскорее-то, — говорила горячо коммунистка с неподдельным сожалением. — Мы и штаны затем надели, чтобы окончить скорее, а вы не поняли вот… Смеетесь…
   — Смешно — и смеемся, — ответили в толпе, но смеху давно уже не было.
   Сопротивление, слово за словом, все тише, все слабее, все беспомощнее.
   — Понимали бы лучше, чем смеяться-то, — урезонивали баб, — от смеху умен не будешь…
   — Ишь, умны больно сами…
   В этом роде длится беседа — оживленно, естественно, легко… Игра идет с большим подъемом… Очень хорошо передается, как казачки начинают поддаваться неотразимому влиянию простых, ясных, убедительных речей… Беседы эти устраиваются не раз, не два. Красноармейки-женщины, пока стоят с полком в станице, помогают казачкам, у которых остановились, нянчиться с ребятами, за скотиной ходить, по хозяйству…
   И вот, когда уже полк снимается, — выходит, что картина переменилась. Бабы-казачки напекли своим «учительницам» пирогов, колобков сдобных, вышли их провожать с поклонами, с поцелуями, со слезами, с благодарными словами — новыми, хорошими словами…
   Отныне в станице два лагеря, и те женщины-казачки, что слушали тогда коммунисток-женщин, — эти все считаются «большевичками» и подвергаются жестокому гонению.
   Полк ушел… Станица оставлена наедине сама с собою… Многие казачки снова ослабевают, остаются вполне сознательными только единицы, но у всех — у всех при воспоминаниях о «красных солдатках» загораются радостно глаза, тепло становится на сердце, верится тогда, что не вся жизнь у них пройдет в коровьем стойле, что придет какая-то другая жизнь, непременно придет, но не знают они — когда и кто ее за собою приведет.

 
* * *
   Пьеса окончена. Опущен занавес. Было приказано не кричать и аплодисментами не заниматься. Но безудержно восторженно хлопали бойцы любимой труппе…
   Что-то подумали на позиции казаки, когда услышали этот гвалт? Чувствовали ли они, что тут, на сцене, выводят ихних жен и обращают их в «коммунистическую веру»?
   По окончании спектакля — сюрприз. При занятии станицы, оказывается, нашли в одной халупе стихотворение, посвященное Чапаеву и написанное белогвардейским поэтом П. Астровым, чья фамилия и значилась под последней строкой. Это стихотворение было теперь здесь прочитано с эстрады — тщательно переписанное, его потом преподнесли Чапаеву «на намять».
   Вот оно:

 
Из-за волжских гор зеленых
На яицкий городок
Большевистские громады
Потянулись на восток.

 


 
Много есть у них снарядов,
Много пушек и мортир,
И ведет их, подбоченясь,
Сам Чапаев, командир.

 


 
Хочет он Яик мятежный
Покорить, забрать в полон,
И горят, дымятся села,
И народный льется стон…

 


 
Почитай, во всех поселках
Казни, пьянство у грабеж…
И гуторят меж собою
Старики и молодежь:

 


 
«Будет горе, будет лихо
На родимой стороне.
Эй, казак, берись за пику
По веселой старине!..

 


 
Большевистских комиссаров
Надо гнать ко всем чертям —
Нам без них жилось свободней,
Старорусским казакам.

 


 
Гей, вы, соколы степные,
Подымайтесь, стар и млад,
Со стены сними винтовку,
Отточи острей булат».

 


 
Вмиг станицы зашумели,
И на красные полки
Дружно сомкнутою лавой
Полетели казаки.

 


 
А вослед им улыбался
Старый дедушка Яик,
И бежал назад с позором
Полоумный большевик.

 
   Произошло чтение это почти неожиданно. Кто его подстроил — так и не узнали, да и не дознавались, впрочем, особенно. Во всяком случае, можно было бы не читать, а просто передать Чапаеву переписанный экземпляр. Но уж когда начали читать — останавливать на половине не хотели, дослушали. Потом — у всех недоуменные, вытянутые лица.
   Федор подтолкнул Чапаева:
   — Поди выступи, расскажи, как тебя «били» казаки…
   Предложение попало в нужное место: Чапаев задет был за живое. Он вышел на подмостки и произнес короткую, но ярко образную речь, насыщенную эпизодами боевой жизни… Кончил. Провожали восторженно… У всех настроение было торжественное… А наутро многих-многих из этих «зрителей» то на лугах оставили изуродованными, растоптанными трупами, то калеками развозили к станицам и на Уральск…
   Поездка эта была последняя, которую Федор с Чапаевым совершали вместе. Уже через несколько дней Федора отозвали на другую, более ответственную работу, а вместо него прислали комиссаром Батурина, с которым Клычков когда-то знаком был еще в Москве.
   Куда уехал Федор и что там делал — не станем рассказывать, эта история совершенно особенная. Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы не забирали от него Федора, — ничто не помогло, вопрос был предрешен заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапаевским и брани — часто по адресу «верхов», «проклятых штабов», «чрезвычайки», прощал ему и брань по адресу комиссаров, всякого «политического начальства», не кляузничал об этом в ревсовет, не обижался сам, а понимал, что эти вспышки вспышками и останутся. Было и у Федора время, когда он готов был ставить Чапаева на одну полку с Григорьевым и «батькой Махно», а потом разуверился, понял свою ошибку, понял, что мнение это скроил слишком поспешно, в раздражении, бессознательно… Чапаев никогда не мог изменить Советской власти, но поведение его, горячечная брань по щекотливым вопросам — все это человека, мало знавшего, могло навести на сомнения. Помнится, еще где-то под Уфой приезжало из Москвы «высокое лицо», и это лицо, услышав только раз Чапаева и наслушавшись о нем разной дребедени, сообщило Федору примерно следующее:
   «…Если он только немножко „того“ — мы его сразу по ногам и рукам скрутим!..»
   Федор тогда возмутился до крайности и даже наговорил «лицу» всяких дерзостей, за что и заслужил его немилость. Но что же было удивительного? Сомнения того «лица» были вполне законными, ибо Чапаев при нем держался на первый день так же, как и при Федоре на двести первый. Во всяком случае, пробыв с глазу на глаз неотлучно с Чапаевым целые полгода, Федор уносил о нем самое лучшее воспоминание. Ему, как и Чапаеву, тяжела была эта разлука. Не знал того, что разлука эта спасла от неминуемой смерти, что з а н е г о и н а е г о м е с т е через две недели погибнет заместивший его Павел Степаныч Батурин…
   Вот что заставило только Федора потом задумываться и сомневаться: где г е р о и ч н о с т ь Чапаева, где его подвиги, существуют ли они вообще и существуют ли сами герои? Они были так долго неразлучны — изо дня в день, из часа в час… Времена были самые жаркие, походные, сплошь боевые… Каждый шаг Чапаева Федор знал, видел, понимал, даже скрытые пружинки, закулисные соображения — и те, в большинстве, знал и видел отлично. Вот он перебирает в памяти день за днем — от встречи в Александровом-Гаю до последнего дня здесь, в Уральске, Сломихинский бой, колоссальная работоспособность, быстрота передвижения, быстрота сообразительности, быстрота в работе… На Уфу… Пилюгинский бой. Уфимский… Опять сюда… Где же к о н к р е т н о те факты, которые надо считать героическими? А молва о Чапаеве широкая, и молва эта, верно, более заслужена, чем кем-либо другим. Чапаевская дивизия не знала поражений, и в этом немалая заслуга самого Чапаева. Слить ее, дивизию, в одном порыве, заставить поверить в свою непобедимость, приучиться относиться терпеливо и даже пренебрежительно к лишениям и трудностям походной жизни, дать командиров, подобрать их, закалить, пронизать и насытить своей стремительной волей, собрать их вокруг себя и сосредоточить всецело только на одной мысли, на одном стремлении — к победе, к победе, к победе — о, это великий героизм! Но не тот, который с именем Чапаева связывает народная молва. По молве этой чудится, будто «сам Чапаев» непременно носился по фронту с обнаженной занесенной шашкой, сокрушал самолично врагов, кидался в самую кипучую схватку и решал ее исход. Ничего, однако, подобного не было. Чапаев был хорошим и чутким организатором того времени, в тех обстоятельствах и для той среды, с которою имел он дело, которая его и породила, которая его и вознесла! Во время хотя бы несколько иное и с иными людьми — не знали бы героя народного, Василия Ивановича Чапаева! Его славу, как пух, разносили по степям и за степями те сотни и тысячи бойцов, которые тоже с л ы ш а л и от других, верили этому услышанному, восторгались им, разукрашивали и дополняли от себя и с в о и м вымыслом — несли дальше. А спросите их, этих глашатаев чапаевской славы, — и большинство не знает никаких дел его, не знает его самого, ни одного не знает достоверного факта…
   Так-то складываются легенды о героях. Так сложились легенды и о Чапаеве.
   Имя его войдет в историю гражданской войны блестящею звездой — и есть за что: таких, как он, было немного.
   Мы подошли к драме — она и закончит наши записки.
   Мы знаем, что просьбы об оставлении Федора ни к чему не привели. Его отзывали категорически и даже строго, когда он сам намекнул, что хотел бы остаться работать с Чапаевым. Оглянувшись на эти минувшие шесть месяцев, и сам Клычков теперь не узнавал себя, — так он вырос, так окреп духовно, так закалился в испытаниях, так просто и уверенно стал подходить к разрешению всевозможных вопросов, которые ему до фронта казались безмерно трудными. Только теперь почувствовал он могучее влияние боевой страды, воспитательное значение фронтовой обстановки…
   Приехал Батурин, остановился у Федора. Разговорились по-приятельски про старое житье-бытье в Москве… Потом перешли на дивизию. Федор стал ему рассказывать про обстановку, в которой остается он работать. Мрачный, неразговорчивый, как будто чем-то опечаленный, Павел Степаныч сразу оживился, узнав, в какую своеобразную среду попал…
   Днем заседала партийная дивизионная конференция. Федор проводил ее в последний раз, знакомил, между прочим, со всеми и своего заместителя. Тепло, задушевно, с искренним сожалением провожали товарищи Федора Клычкова, — его за эти полгода они полюбили и привыкли ценить, а особенно дорожили им потому, что умел сдерживать Чапаева и ч а п а е в щ и н у , то есть все эти неприятные, временами просто опасные выходки и выпады в сторону политработников, ЧК штабов…
   После конференции, вечером Федор созвал к себе на прощанье всех командиров и комиссаров. Был тут и Павел Степаныч. Но странно было его настроение: как сел в угол, так и просидел почти без движения, никому не сказавши ни слова, все эти несколько часов, пока друзья и товарищи провожали Федора, поминали боевую минувшую жизнь, сожалели, что уходит простой, хороший, верный товарищ…
   Наутро простились, расцеловались, разъехались в разные стороны: Федор — в Самару, а Чапаев с Батуриным — на позицию, по бригадам и полкам…
   Наступали успешно. Бригада Шмарина да еще одна, приданная от другой дивизии, шли по Уралу, по большому тракту. Бригада Попова шла на Бухарскую сторону — так называются зауральские земли. Елань со своими полками совершил маневр на Усиху, куда приезжали к нему Чапаев с Федором после «ночных огней». Этот маневр не дал того, чего ждали; затраты были слишком велики — они не соответствовали результатам боев. Чапаев, такой чуткий и гибкий во всех своих действиях, так быстро все улавливавший и ко всему применявшийся, понял здесь, в степях, что с казаками бороться надо уж не тем оружием, каким боролись недавно с мобилизованными насильно колчаковскими мужичками. Казаков на испуг не возьмешь, захваченной территорией с толку их не собьешь, территория казацкая — вся широкая степь, по которой будет он скакать вдоль и поперек, в которой всюду найдет привет казачьего населения, будет жить у тебя в тылу, будет неуловим и бесконечно вреден, — серьезно, по-настоящему опасен. Казацкие войска не гнать надо, не ждать надо, когда произойдет у них разложение, не станицы у них отымать одну за другою, — это дело очень важное и нужное, но не г л а в н о е . А главное дело — с о к р у ш и т ь надо живую силу, уничтожить казацкие полки. Если из пленных колчаковцев было можно восполнять поредевшие ряды своих полков, то из пленных казаков этого набора делать невозможно: тут — что казак, то и враг непримиримый. Во всяком случае, другом и помощником сделается он не скоро! Уничтожение живой неприятельской силы — вот задача, которую поставил Чапаев перед собою. Чем дальше, глубже в степь, тем труднее это сделать: возрастет нужда, одолеет измученность, голод и безводица сделают свое дело, оторванность от центра скажется болезненно и тяжко.
   Трудно будет и казаку, но трудней того — красноармейцу. Значит, надо торопиться, надо идти на все: жертвовать силами, жертвовать средствами, многое отдать сознательно, чтобы больше того не потерять, забравшись глубоко в степи. И Чапаев нащупывает пути, которые бы вели к намеченной цели. Усихинский маневр — не то, совсем не то, что надо. И войска сгруппировываются, лобовым ударом берут вторую уральскую столицу — Лбищенск… Потери… да, потери, но результаты уже более серьезные. Пяток таких ударов — и кончено!
   За Лбищенском миновали Горяченский. Под Мергеневским встали. Свое положение отступавшие казаки понимали отлично и видели, что ожидает их в голодном песчаном низовье. Отпор красным войскам надо дать где-то здесь, пока не поздно, пока не все потеряно. И они усиливают оборону станиц до последней степени. Крепко защищали Лбищенск, упорно держались, долго не отдавали, но там этот могучий лобовой удар, видимо, был для них неожиданным. Рассчитывали, что Чапаев все еще живет маневрами, все еще только верит в обхват. Ошиблись. Но на ошибке этой научились и теперь укрепили Мергеневский насколько хватило сил и средств: использовали оставшиеся от весенних боев глубокие окопы, сгрудили сюда артиллерию, наставили за каждым уголком, в каждую щель, попрятали в окопах пулеметы. Мергеневский брали красные полки лобовым ударом. Взяли. Несмотря ни на что — взяли. Положили немало казаков, но больше легло красноармейцев. Победа досталась дорогою ценой. Казаки уловили чапаевскую тактику и на каждый новый ход отвечали своим особым ходом. Когда убедился Чапаев по мергеневскому бою, что лобовой удар надо временно оставить, — Еланю дал задачу идти по большому пути, а Шмарина направил к Кушумской долине на Кзыл-Убинский поселок, чтобы выходом против Сахарной облегчить захват этой станицы Еланю.
   В это же время сюда из-под Сломихинской двигались казацкие полки; они набрели на хутор, где задержался иваново-вознесенский обоз. Начались ужасные расправы. Случайно спаслись, убежали только три красноармейца. Они и сообщили о случившемся. В бригаде затревожились — отсюда казаков не ждали. Повернули полк опять на хутор, на выручку обозу. Но вернуть его целиком не удалось — все лучшее захватили казаки с собой, с боем отступая от хутора. Представилось ужасное зрелище: две девушки валялись с отрезанными грудями, бойцы — с размозженными черепами, с рассеченными лицами, перерубленными руками… Навзничь лежал один худенький окровавленный красноармеец, и в рот ему воткнут отрезанный член его… Омерзительно и страшно…
   Этими ужасами казаки, видимо, хотели, кроме утоления мести, устрашить красноармейцев, заставить трепетать их казацкого плена, трепетать самого пребывания здесь, в степях, подтолкнуть к дезертирству. Результаты как раз получились обратные. Опасаясь казацкого плена и пыток, красные бойцы живыми в руки не давались и бились всегда с поражающей стойкостью, воистину «до последней капли крови». Молва о случившемся здесь, на хуторе, помчалась из роты в роту, по всем полкам. Раздавались проклятья свирепым палачам, бойцы давали себе клятву победить или умереть в бою.
   Елань спустился с боем к Каршинскому и здесь ожидал вестей о подходе Шмарина, но тот с полками запутался в степи и никак не мог с ними в течение ряда дней установить связь. Посылал гонцов, но их перехватывали дежурившие кругом казацкие разъезды, выматывали у них разные сведения, отбирали письма и документы, а дальше — сносили голову. Расстреливать — жалели пуль, а вешать было не на чем. Сколько гонцов ни посылали — участь была одинаковая. А положение из рук вон плохо: станиц тут нет, голая степь кругом, только редко-редко хутор где встретится. Хлеба доели последние крохи, кололи скотину; питались одним мясом, поджаривая его на кострах. Усилились разные болезни, одолела желтуха. Лечить было некому и нечем. Воды нет. Скакали к Кушуму — он тут пересыхал — и доставали вместо воды только зеленовато-коричневую жижицу, наподобие той, что бывает в старых заплесневелых прудах. Наполняли котелки и ведерки этой мерзостью, отжимали грязь, а что оставалось — пили. Привозили по ведерку в полк, и там начиналась драка: кому первому?