«Эх вы, серые черти, не вам нас опрашивать!»
   Одет-то он был наполовину как простой солдат, но и тут являлось подозрение: штаны и сапоги отличные, а рубаха дрянная, дырявая, по всей видимости — с чужого плеча; на его выхоленное дородное тело напяливалась она лишь с трудом, а ворот так и совсем не сходился на здоровеннейшей пунцовой шее, напоминавшей свиную ляжку. На голове обыкновенная солдатская фуражка — опять видно, что чужая: не пристала к лицу, да совсем ее и носить-то не может. Не чувствуется в нем простой солдат.
   Федор сначала прошел мимо, не сказав ни слова, а на обратном пути остановился против и в упор, неожиданно спросил:
   — Ведь вы — офицер, да?
   — Я не… нет, я рядовой, — заторопился и смутился тот. — А почему вы думаете?
   — Да так, я знаю вас, — схитрил Клычков.
   — Меня знаете, откуда? — уставился тот.
   — Знаю, — пустил себе под нос Федор. — Но вот что: нам здесь воспоминаниями не заниматься. Я вас еще раз спрашиваю: офицер вы или нет?
   — Еще раз отвечаю, — выпрямился тот и занес высоко голову: — я не офицер…
   — Ну, хорошо, на себя пеняйте…
   Федор вывел его вперед, вместе с ним вывел еще несколько человек и со всею группою пошел перед рядами, но прежде обратился к колчаковским солдатам с коротким и горячим словом, рассказав, какую роль играет белое офицерство в борьбе трудящихся против своих врагов и как это белое офицерство надо изничтожать, раз оно открыто идет против Советской власти.
   Пошел по рядам, показывал группу, спрашивал — не узнает ли кто в этих лицах офицеров. Откормленного господина признало разом несколько человек, когда с него сняли фуражку.
   — Как же, знаем, офицер непременно…
   И они назвали часть, которой он командовал.
   — Только его и видели два дня, а как же не узнать… Он воротник давеча поднял, а картуз, значит, опустил, — и не усмотришь. А теперь как же его не узнаешь. Он и есть…
   Солдаты «опознавали» с видимым удовольствием. Всего в тот раз опознали несколько человек, но из офицеров был только этот один, а то все чиновники, служащие разные, администрация…
   — Ну, что же? — обернулся теперь к нему Федор.
   Тот смотрел в землю и упорно молчал.
   — Правду солдаты-то говорят? — еще раз спросил Федор.
   — Да, правду. Ну, так что же? — И он, видимо, поняв серьезность положения, решил держаться с той же высокомерной наглостью, как при первом допросе, когда обманывал.
   — Так я же вас спрашивал… и предупреждал…
   — А я не хотел, — отрезал офицер.
   Федор решил было сейчас же отправить его вместе с группой чиновников в штаб, но вспомнил, что еще не делали обыска.
   — А ну-ка, распорядитесь обыскать, — обратился он к стоявшему тут же молчавшему Еланю.
   — Да чего же распоряжаться, — сорвался тот, — я сам…
   И он принялся шарить по карманам. Вытащил разную мелочь.
   — Больше ничего нет?
   — Ничего.
   — А может, еще что? — спросил Елань.
   — Сказал — значит, нет, — грубо оборвал офицер.
   Этот его заносчивый, презрительный и вызывающий тон волновал невероятно. Елань вытащил какое-то письмо, развернул, передал Федору, и тот узнал из него, что офицер — бывший семинарист, сын попа и больше года борется против Советской власти. Письмо, видимо, от невесты. Пишет она из ближнего города, откуда только что выгнали белых. «Отступят белые ненадолго, — говорилось там, — терпи… от красных нам житья нет никакого… Пусть тебя хранит господь, да и сам храни себя, чтобы отомстить большевикам…»
   Кровь ударила Федору в голову.
   — Довольно! Ведите! — крикнул он.
   — Расстрелять? — в упор и с какой-то ужасающей простотой спросил его Елань.
   — Да, да, ведите…
   Офицера увели. Через две минуты был слышен залп — его расстреляли.
   В другое время Федор поступил бы, верно, иначе, а тут не выходили из памяти два трупа замученных красноармейцев с вырезанными полосами мяса, с просоленными глубокими ранами…
   Потом — это упорство, нагло вызывающий офицерский тон и, наконец, письмо невесты, рисовавшее с несомненной точностью и физиономию офицера-жениха…
   Клычков был неспокоен, весь день был настроен тревожно и мрачно, не улыбался, не шутил, говорил мало и неохотно, старался все время остаться один… Но только первый день, а наутро — как ни в чем не бывало. Да и странно было бы на фронте долго мучиться этими переживаниями, когда день за днем, час за часом видишь потрясающие ужасные картины, где не один, а десятки, сотни, тысячи являются жертвами…
   Кровавые следы войны — растерзанные трупы, искалеченные тела, сожженные селения, жители, выброшенные и умирающие с голоду, — эти кровавые следы, по которым и к которым вновь и вновь идет армия, не дадут они долго мучиться только одною из тысячи мрачных картин войны! Они заслонят ее другими. Так было и с Федором: он уже наутро вспоминал спокойно, что вчера только первый раз приказал расстрелять человека…
   — Тебе в диковинку! — смеялся Чапаев. — А побыл бы ты с нами в тысяча девятьсот восемнадцатом году… Как же ты там без расстрела-то будешь? Захватил офицеров в плен, а охранять их некому, каждый боец на счету — в атаку нужно, а не на конвой. Всю пачку так и приканчиваешь… Да все едино, — они нас миловали, што ли? Эге, батенька!
   — А первый свой приговор, Чапаев, помнишь?
   — Ну, может, и не самый первый, а знаю, што трудно было… Тут всегда трудно начинать-то, а потом привыкнешь…
   — К чему? Убивать?
   — Да, — просто ответил Чапаев, — убивать. Вон, к примеру возьмем, приедет кавалерист из школы там какой-нибудь. Он тебе и этак и так рубит… Ну, по воздуху-то ловко рубит, подлец, очень ловко, а как только человека секануть надо — куда вся ученость пропала: разок, другой — одна смятка. А обойдется — и ничего. Всегда по первому-то разу не того…
   Говорил Федор и с другими закаленными, старинными бойцами. В один ему голос утверждали, что в каком бы то ни было виде заколоть, зарубить ли, приказ ли отдать о расстреле или расстрелять самому — с любыми нервами, с любым сердцем п о п е р в о м у р а з у робко чувствует себя человек, смущенно и покаянно, зато потом, особенно на войне, где все время пахнет кровью, чувствительность в этом направлении притупляется, и уничтожение врага в какой бы то ни было форме имеет характер почти механический.
   — Степкин-то, вестовой у меня, — обратился Елань к Федору, — он тоже ведь расстрелянный, я сам и приказ-то отдал насчет его.
   — То есть как расстрелянный? — удивился Федор.
   — А так вот…
   И Елань рассказал, как на Уральском фронте чуть того и в самом деле не расстреляли.
   — Он на пулемете сидел, — рассказывал Елань. — Да и парень-то как будто все с доверием был. А в станице какой-то ведут, гляжу, бабешку, — дескать, изнасиловал. Стойте, мол, ребята, верно ли, давайте-ка бабу сюда на допрос, а ты, Степкин, оставайся, вместе допрашивать стану. Сидит Степкин, молчит. Спрошу — только головой мотает да мычит несуразное. А один раз — уж как прийти самой бабе — «верно, говорит, было»… Тут и баба на порог. Губа у него не дура — выбрал казачку ядреную, годов на двадцать пять. Комиссар тут и все собрались. Ничего, мол, поделать нельзя, расстрелять придется Степкина, чтобы другим повадно не было… Тут Армия Красная идет, освобождать идет, а баб насилует, за это хочешь не хочешь, а конец один… Да и были случаи, своих кончали, чем же Степкин счастливее? Помиловать, так и што же, рассуждаем мы, получиться должно: дескать, вали, ребята, а наказывать не будем? Как подумаю — ясное дело, а как посмотрю на Степкина — жалко мне его, и парень-то он золотой на походах… Комиссар уже приказал там в команде. Приходят:
   — Кого тут брать?
   — А погодите, допрос чиним, — говорю. — Насиловал, Степкин, сознавайся?..
   — Так нешто, — говорит, — я не сознаюсь?
   — Зачем ты это сделал? — кричу ему.
   — А я, — говорит, — почем знаю, не помню…
   — Да знаешь ли ты, Степкин, што тебя ожидает за самое это дело?!
   — Не знаю, товарищ командир…
   — Тебя же расстрелять придется, дурова голова, — расстре-лять!..
   А он этак тихо:
   — Воля ваша, — говорит, — товарищ командир, ежели так — оно, значит, уж так и есть…
   — Нельзя не расстрелять тебя, Степкин, — внушаю я ему. — Ты должен сам понять, што вся станица хулиганами звать нас будет… И за дело… Потому што — какая же мы Красная Армия, коли на баб кидаемся?
   Стоит, молчит, только голову еще ниже опустил.
   — Уж тебя простить, так и всякого надо простить. Так ли? — спрашиваю.
   — Выходит, што так.
   — Понял все? — говорю.
   — Так точно, понял…
   — Эх ты, Степкин, чертова кукла! — осердился я. — И на што тебе баба эта далась? Сидел бы на тачанке, и беды бы никакой не было… А то — на-ка!
   Зачесывает по затылку — молчит. А я бабешку-то: как он, мол, тебя?
   Шустрая-бабенка, говорить любит.
   — Чего — как? Сгреб, да и все… Я верезжу, я ему в рожу-то поганую плюю, а он — вон черт какой… сладишь с ним.
   — Значит?..
   — Так вот так и значит… — говорит.
   — Мы его наказать хотим, — говорю.
   — Так его и надо, подлеца, — закудахтала казачка. — Вот рожу-то уставил негодящую… Распеканку ему дать, штобы знал…
   — Да нет, не распеканку, мы его рас-стре-лять хотим…
   Баба так и присела, открыв рот, выпучила глаза, развела руками…
   — Да, да, расстрелять хотим! — повторяю ей.
   — Ну, как же это? — всплеснула руками казачка. — Боже ты мой, господи, а и разве можно человека губить?.. Ну, что это, господи! — всполошилась, кружится у стола-то, ревет…
   — Сама жаловалась, поздно теперь, — говорю.
   А она:
   — Чего ж жаловалась, — говорит, — рази я жаловалась… Я только говорю, што побег он за мной… Догонять стал, да не догнал…
   — Так, значит?..
   — Вот то и значит, што не догнал. А чего он, поганый, сделать хотел, — да почем, — говорит, — я знаю, что он хотел… в голову-то я ему не лазила…
   Я ей смотрю в лицо-то, вижу, что врет, а не останавливаю, — пущай соврет: может, и верно, Степкин-то жив останется… А штобы только она не звонила, сраму-то не гнала на нас. А што у них там случилось — да плевать мне больно. Она и сама, может, охотница была… Думаю, коли ревет да просит — на всю станицу говорить будет, што соврала, обидеть хотела Степкина-то… Я и подсластил:
   — Будет, — говорю, — будет, молодка… Тут все дело ясно, и надо вести…
   — Куда его вести? — заверезжала бабенка. — Я вам не дам его никуда — вот што…
   Да как кинется к нему — обхватила, уцепилась, плачет, а сама браньми-бранится, с места нейдет, трясется, как лист от ветру.
   — Могла бы ты его спасти, да не захочешь сама… Вон мужа-то нет у тебя два года, а смотри — яблоко-яблоком… Если бы ты вот замуж за него — ну, туда-сюда, а то… нет…
   — Чего его замуж? Не хочу я замуж!
   — А не хочешь, — говорю, — тогда мы должны будем делать свое дело. — И встаю со стула, как будто уходить собрался.
   — Да он и венчаться не будет, — крикнула мне сквозь слезы казачка. — Он поди и бога не знает. — А сама не пускает Степкина, обхватила кругом.
   И он, как теленок, стоит, молчит, не движется, как будто и не о нем вся речь идет…
   — Там как хотите мне, — отвечаю, — только штобы разом все сказать: миритесь али не миритесь?..
   Она разжала руки, отпустила своего нареченного, да так вся рожа вдруг расползлась до ушей, улыбается…
   — Чего же, — говорит, — нам браниться?
   И он, черт, смеется: понял, в чем дело, куда мы его обернули.
   Штобы никаких там не было, мы их обоих вон из избы — молодым, дескать, тут делать нечего. Все стоят у стола-то, смеются вдогонку, разные советы посылают. Вышло, что Степкин-то и нажил в этот вечер. А я его наутро зову, говорю:
   — Вот что, Степкин: дурачком мы тебя женили, а завтра в поход. Бабенку за собой не таскай, если чего там у вас и вправду пошло… А тебе, штобы грех заправить, я задачу даю: заслужи награду… Как только бой случится — награду заслужи, а то не прощу никогда и на первом случае подлецом тебя считать буду…
   — Слушаю, — говорит, — заслужу…
   — Ну, и заслужил? — спросил Федор.
   — А то как же: портсигар серебряный. Махорку в нем таскает… Такое дело сделал, что сразу нам человек двести в плен попало — от его-то пулемета… И самому ногу перебило, его тогда и сдали в нестроевую… Ко мне угодил, околачивается…
   — А с казачкой он как?
   — Да чего с казачкой, — улыбнулся Елань. — Вечер у нее тогда просидел, лепешек ему она в поход наделала, чаем поила…
   — Свадьбу-то… — посмеялся Федор.
   — Так нет, — махнул рукой Елань. — У них и помину не было, какая свадьба! Она себя благодетельницей считает, все ему сидит рассказывает, как от смерти спасла, а он ест да пьет за четверых, помалкивает али так себе, чепуху несет божественную… Утром выступать было, как раз и подскочил к тому часу…
   Разговор перешел на тему о половом голоде, о неизбежности на фронте насилий. Приводили примеры, делились воспоминаниями. Чапаева тема эта чрезвычайно заинтересовала, он все ставил вопрос о том, может ли боец без женщины пробыть на фронте два-три года… И сам заключал, что «непременно должно так… а то какой же он есть солдат?».
   От Еланя — в бригаду Шмарина. Если уж Елань, завидуя славе Чапаева, сам хотел сравняться с ним, так он имел на это много прав — сам был подлинным и большим героем. А вот Шмарин — этот тужился впустую. Суеты у него было нескончаемо много, отдыху он не знал, в движении был непрестанно, озабочен был ежеминутно, даже у сонного у него озабоченность эта отражалась на лице. Шмарин беда как любил рассказывать небылицы о собственных подвигах! И рассказывал их едва ли не при каждом свидании. Правда, вариации обычно менялись, — там где-нибудь пропустит или накинет лишнее ранение, контузию, атаку, — но в общем у него было шесть-семь крепко заученных подвигов, и рассказывать их было для Шмарина высоким наслаждением. Рассказывая, он буквально захлебывался от упоения буйно развертывавшимися событиями, любовался оборотами дела, восторгался только что придуманными неожиданностями. Он во время рассказа как-то странно дергал себя за густые черные вихры волос, пригибался к столу так низко, что носом касался досок, а двумя пальцами — средним и указательным — зачем-то громко, крепко и в такт своей речи колотил по кончику стола, и получалось впечатление, будто он не присутствующим, а этому вот столу читает какую-то назидательную проповедь, за что-то выговаривает, чему-то учит.
   Сначала Шмарина слушали, даже верили, а потом увидели, узнали, что в повествованиях его вымысла вчетверо больше, чем правды, перестали слушать, перестали верить. Не подумайте только, что он одними фантазиями промышлял — нет, рассказывал факты самые доподлиннейшие, безусловно происходившие, и беда не в этом была, в другом: как только в которой-нибудь операции проявит кто мужество или талантливость очевидную, так, значит, это вот Шмарин сам и совершил все дело. А потом оказывается, что весь случай на левом фланге был, пока он, Шмарин, на правом крутился. Талантливость-то, выходит, командир батальона проявил, а Шмарин полком командовал, ну, что-нибудь в этом все роде… Любил человек приписывать себе чужие заслуги! Да и кого Федор ни наблюдал из них — не Шмарина одного: украсть чужое геройское дело, присвоить его и выдать за свое считалась у них делом наилегчайшим и совершенно естественным. К Шмарину только приехать — и начнет! Поплетет и поедет — развешивай уши, до утра проговорит, коли с вечера сядет. Его непременно «окружали», он непременно откуда-то и куда-то «прорвался», хотя всем известно, что боев у него на участке за минувший, положим, день не происходило. У него фланги постоянно под «страшной угрозой», соседние бригады ему никогда не помогают, даже вредят и уж непременно «выезжают» на его плечах, присваивают себе победы его бригады, получают похвалы, одобрения, даже награды, а он вот, Шмарин, подлинный-то герой, всеми позабыт, его не замечают, не отмечают, считают, видно, крошечным человечком, не зная, что он-то, Шмарин, и является виновником больших дел, похищенных и присвоенных другими.
   Когда друзья наши приехали теперь к нему от Еланя и сообщили, что тот пленных груду набрал, Шмарин внимательно выслушал и вдруг быстрым движением приложил себе на неумытое желтое лицо большую пятерню и как бы в задумчивости рассеянно проговорил:
   — Так, так, так… Ну куда же? Я так и знал, что им деться было некуда…
   — Кому некуда? — спросил Чапаев.
   — А вот тем, что Елань-то взял. Вы знаете, товарищ Чапаев, что это за пленные? Я им еще наколотил раньше — на правом-то у меня бой был — помните? Ай нет? В таком виде куда же им — только в плен и оставалось…
   У Шмарина была нехорошая черта: умалять заслуги других, умалять даже и там, где ему нет от этого ровно никакой выгоды.
   Увидев, что Шмарин и теперь склонен к повествованиям о «вчерашних успехах», Чапаев ему задал самый нужный и самый важный вопрос, от которого отвертеться и отмахнуться уж никак нельзя:
   — Что на фронте бригады?
   Вошли в штаб — комнатушку, прокуренную до черноты, прокисшую, вонючую, словно тут и было только постоянно, что курили да чадили. У Шмарина в штабе все работали ребята толковые, помогали ему не за страх, а за совесть. Суетливый, пустомеля, опасный фантазер — Шмарин, однако, задачи дивизионные всегда разрешал неплохо. Исполнитель он был, пожалуй, вовсе не дурной, только вот в творцы совсем не годился, инициативы не имел никакой, сам создать ничего не умел, готового указа ждал, не настолько зряч был, чтобы видеть в любой обстановке все главное и важное.
   В штабе публика точеная, повадки чапаевские знает — рассказала все до мелочи, мало что понадобилось добавить самому Шмарину. Когда выяснили обстановку, Чапаев сейчас же решил проехать по полкам бригады, — они вели наступление. Шмарин оставил заместителя — собрался и сам.
   Услышанные в штабе цифры наших и неприятельских войск, просмотренные по картам линии речек и дорог, зеленые пятна лесов, каштановые пригорки, — все это жило в памяти Чапаева с изумительной отчетливостью. Он ехал и показывал Шмарину, что должно быть за этим вон бугорком, какие силы должны быть скрыты за ближним лесом, где примерно должен быть брод… Он знал все и представлял все отчетливо. Когда попадали на стрелку и две-три дороги сходились в одном пункте, Чапаев без долгого раздумья выбирал из них одну и ехал по ней так же уверенно, как бы ехал по знакомой улице какого-нибудь маленького городишка. Ошибался редко, почти никогда, разве уж только на окружную какую попадет или в тупик упрется; зато и выбраться ему отсюда пара пустяков: осмотрится, потопает, что-то взвесит, вспомнит разные повороты, приметы, что были на пути, — и айда! Ночью разбирался труднее, а днем почти всегда безошибочно. По части уменья разбираться в обстановке у него был талант бесспорный, и тут с ним обычно никто и не состязался: как Чапаев сказал, так тому и быть.
   Подъехали к первому полку. Он разбросался в маленьких, только что вырытых недавно окопах. Да и не окопы это, а какие-то совсем слабенькие сооружения, словно игрушечные, карточные домики: насыпана земля чуточными бугорками, и в каждом из них воткнуто по сосновой ветке, так что голову прятали и не разберешь куда — не то под ветку, не то за этот крошечный бугорок, наподобие тех, что бывают в лесу у кротовых нор. То ли неприятель и впрямь эти веточки за кустарник местами принимал, или же просто тревожить, вызывать на драку не хотел, молчал, не стрелял, хоть и таился совсем недалеко, за сыртом.
   В окопы ползком протаскивали пищу. Ляжет на брюхо, вытянет руки с котелком или суповой чашкой и ползет-ползет, как червяк, извивается — на локтях да на коленках от самой кухни строчит. Бойцы обедали, передыхали, после обеда — снова в наступление. У них можно было заметить то книжку, то газету; верно, уж какая-нибудь безбожно старая, — так она затаскана и засалена. Раскинется навзничь, голова под веткой укрыта, лицо серьезное, совершенно спокойное, держит книжку или газету перед носом и почитывает, — да так все по-обычному и просто получается, будто в саду где-нибудь он у себя в деревне от июльской жары укрылся праздничным днем.
   Чапаев, Федор и Шмарин проходили сзади цепи — по ним не стреляли. Это заставило Чапаева тут же задуматься.
   — А верно ли, что за бугром неприятель, и кому это известно? Может быть, был, да нету? — обратился он к Шмарину. — Ну-ка, проверить!
   По разным направлениям поползла разведка. Двое уже добрались к бугру, всползли на хребет, чуть приподнялись, выше… выше… выше… и встали во весь рост. Воротились, доложили, что по склону нет ни единой души, — верно, неприятель уполз перелеском, который тотчас же и начинался у сырта.
   Пошли вперед, забрались на самую высокую точку, в бинокль стали смотреть по сторонам.
   — Вон видите, — показал Чапаев, — куда уходит лес? Оттуда, по-моему, они и хотят обойти.
   — Не обойдут, — заметил Шмарин. — Три дня гоню, куда им обратно? Дай бог только пятки смазать.
   — Вот они тебе на четвертый-то и смажут, — серьезно ответил ему Чапаев, не отрываясь от бинокля, поводя его по сторонам.
   — Не воротятся, — продолжал уверять легкомысленно Шмарин.
   — А воротятся? — резко и недовольным тоном сказал Чапаев. — А если там командир не дурак да поймет, что и бежать ему даже легче будет, коли по тылу тебя шуганет? Пока соберешься — где он будет? Шляпа! А ты вникай, шевели мозгами. Думаешь, так он тебе горошиной под носом и будет катиться?
   Шмарин молчал, отвечать было нечего. Чапаев указал ему, что надо сделать, дабы предупредить возможный обход, сказал Шмарину, чтобы до выяснения положения оставался тут, а сам вместе с Федором отправился к двум другим полкам.
   И к чему он ни подходил, к чему ни прикасался — повсюду находил, как и что надо исправить, где в чем надо помочь. Когда уже были на крайнем правом фланге бригады, в третьем полку, Шмарин прислал гонца, сообщил, что обходное движение неприятеля действительно обнаружено, но сам неприятель понял, что обнаружен прежде времени, и отступил в ранее взятом направлении. Свою писульку Шмарин заключил торжественно:
   «Всю злостную попытку я прикончил немедленно, не потеряв ни одного солдата…»

   Надо думать, что тут и «приканчивать» было нечего: тучи рассеялись сами собой.
   Заночевали здесь же, в третьем полку. Штаб его расположился в деревне, кругом были выдвинуты заставы. За околицей, в сторону неприятеля, полукругом на ночь окопалась красноармейская цепь. В халупе, где остановились, — дрянная коптилка, так что лица человеческие можно было рассмотреть лишь с трудом. Утомились, говорить не располагало, стали притыкаться по углам, растягиваться по лавкам, искать, где поудобней заснуть: в полумраке ползали, как черные привидения.
   В это время привели на допрос мальчугана годов четырнадцати. Допрашивали полковые, подозревая, что шпион. Сначала задавали вопросы: кто ты, откуда, куда пробирался, зачем? Рассказал мальчуган, что отца у него с матерью нет, за ту войну где-то сгибли. Сам он — беженец-поляк, а числится теперь в «третьем добровольческом красном батальоне». Такого никто не знал, и подозрения усилились еще больше,
   — Как тебя зовут?
   — Женя.
   — А ты говорил, что Алеша? — захотел его кто-то спутать.
   — Не выдумывайте, пожалуйста, — твердо и с каким-то естественным достоинством заявил мальчик. — Я вам никогда не говорил, что меня Алешей звать. Это вы придумали сами.
   — Разговорчив больно, эй, мальчуган…
   — А что мне не говорить?
   — Не болтай, дело рассказывай. От белых шел? Ну, говори, чего притворяться-то? Скажешь — ничего не будет.
   — Да ничего не скажу, потому что нет ничего, — с дрожью в голосе отбивался он от наседавших допросчиков.
   — Ну, ну, не ври. Тут никакого твоего батальона нет… Выдумал… Говори лучше, зачем шел, куда?
   И вот все в этом роде принялись его прощупывать. Хотелось вызнать, кто его, куда и зачем послал.
   Грозили всяко, запугивали, расстрел упомянули.
   — Ну что ж, расстреливайте! — сквозь слезы проговорил Женя. — Только зря это… Свой я… Ошибаетесь…
   Федор решил вмешаться. Он до сих пор лежал и слушал, ожидал, чем кончится допрос. Теперь ему — все равно, свой мальчик или не свой — захотелось спасти его, оставить у себя, перевоспитать, если понадобится. Он сказал, чтобы закончили допрос, и уложил обрадовавшегося Женю рядом с собою на полу. (Федор потом действительно выработал из Жени отличного и сознательного парнюка: он работал по связи в бригаде и полку.)
   Опять все притихло в штабе. Чадила коптилка, из углов всхрапывали, посвистывали спящие, чавкали за окном всегда готовые, оседланные кони. Перед тем как все стали укладываться, Шмарин, к тому времени уже прискакавший из полка, решил «осмотреть», все ли в порядке, и вышел из избы. Сколько прошло времени — никто не запомнил потом, но уже было к заре, когда Шмарин подбежал, запыхавшись, и в распахнутую дверь крикнул громко, скороговоркой:
   — Скорей, скорей, неприятель наступает!!!
   Все вскочили разом, через минуту были на конях.
   — Цепи уже на горе, сажен двести, — задыхался Шмарин, никак не попадая в стремя ногой. Горячий конь вертелся волчком, не давался. Шмарин его с размаху, со всею силой ударил по морде…
   Выскочили за ворота. В чуть брезжущем полумраке ныряли во все стороны человеческие фигуры. Куда они бежали — понять было трудно; одного направления не было, метались во все стороны. За воротами тотчас же разделились, не говоря ни слова, разговаривать было некогда. Одни кинулись по дороге — наутек, спасаться… Чапаев быстро сообразил и помчал к резервному батальону, стоявшему неподалеку. Шмарин, а с ним и Клычков поскакали навстречу наступавшим цепям, перед которыми, как надо было думать, отступали цепи красноармейцев. Клычков с тою целью поскакал теперь со Шмариным, чтобы остановить отступающих и личным примером поднять их дух. Молнией сверкнуло в памяти, как он в Уральске спорил с Андреевым о цепи, обороне, участии в бою во время паники, — и мигом охватила гордая, торжественная радость.