Страница:
Голову свою носил Чапаев высоко и гордо — недаром слава о подвигах его громыхала по степи.
Та слава застлала Чапаю глаза, перед самим собою рисовала его непобедимым героем, кружила ему голову хмелем честолюбия.
Сподручные хлопцы в глаза и за глаза больше всех шумели про подвиги чапаевские. Это они первые распускали и были и небылицы, они их размалевывали яркими мазками, это они раньше всех пели Чапаю восторженные гимны, воскуряли фимиам, рассказывали про его же собственную чапаевскую непобедимость. Когда Чапаю превосходно врали и даже льстили — он слушал охотно, облизывался, как кот с молока, сам поддакивал и даже кой-что прибавлял в речь враля. Зато пустомелю и мелкого подхалима, не умеющего и соврать путем, выгонял в момент. И впредь наказывал — не пускать к себе.
Поражала еще в характере у него одна удивительная такая черточка: он по-детски верил слухам, всяким верил — и серьезным и пустым, чистейшему вздору.
Верил тому, что в Самаре, положим, на паек выдают по десять фунтов махорки, а вот на фронте и осьмушки нет.
Верил, что в штабе фронта или армии идет день и ночь сплошное и поголовнейшее пьянство, что там одни спецы-белогвардейцы и что они ежесекундно нас предают врагу.
Верил тому, что снаряды, обувь, хлеб, винтовки, пополненье, — что бы там ни было, — все это опаздывает по злой воле отдельных лиц, а не из-за общей нехватки, расстройства транспорта, порчи мостов, положим, и т. д. и т. п.
Верил, что тиф заносят птицы: чем больше птиц, тем больше тифу; верил, что сахар растет чуть не целыми головами; что коня не бить — он испортится…
Чему-чему только не верил он по простоте, по чистоте сердечной!
Или вот товарища берет, ну, Попова, что ли. Попов — комбриг. Попов — парень сам герой и был с Чапаем во всех переделках, ходил в атаку не раз, не раз прострелен, контужен, одним словом — не зря комбриг.
И вот какой-нибудь случай в боях: не успел Попов обозы стянуть в срок, не успел на помощь другой бригаде подойти, отступил, положим, на пяток верст, да с тем, чтобы десять разом нагнать…
И уж кто-то шепчет доверчивому начдиву:
— Трус Попов-то… Побежал… Зря не помог — растерялся вовсе… Да пьянствовал, подлец, всю неделю… Против тебя, Чапаева, слово говорил… Зависть имеет…
И слушает, внимает жадно и верит доверчивый Чапай, распаляется гневом:
— Да я ему, подлецу!.. Да я голову оторву!.. Расстреляю за пьянство!.. Это што: людей у меня губить… а сам пьянствовать! А Чапаев отвечай… Позвать немедленно!
И ждет, взбеснованный, когда приедет Попов, побросав дела, услыхав про грозовье. Прискакал Попов, в коридоре справляется:
— Сердит?
— У-ух, как сердит…
— Все на меня?
— На тебя одного…
— Поди, наговорил кто?
— Да уж не без того…
— Ну, пронесет, бог даст…
И, наспех стянув ремни, оправив штаны, кобур, подтянувшись по-военному, входит Попов:
— Здравья желаю, товарищ Чапаев!
А тот и не глядит. И не отвечает. Бешеные глаза под тяжелым свесом ресниц упали вниз. Дергает усы Чапай, молчит целую минуту. А потом — как пробка выскочит из бутылки:
— Опять пьянствовать?
— Да я и не…
— Молчать! Распустились, сукины дети…
— Товарищ Чапаев, я…
— Молчать!.. Расстрелять тебя мало, подлеца! В такой обстановке и до чего распустились, дьяволы! Это што? Это што такое? Это подо што Чапаева подвели?
Попов молчит. Он знает, что выскочит газ — и пробку вынимай спокойно. Он знает, что выкричит Чапаев гнев свой — и притихнет. А как притихнет, тут ему и докладывай, рассказывай, как было, опровергай клевету и вздорные слухи… Сначала поартачится, все еще по упрямству не станет слушать, но ты — иди-иди-иди настойчиво и прямо к цели.
Только ему краешком поколыхай ту веру в клевету — обмякнет, как ситный, посмотрит тебе ласково в глаза и скажет виновато:
— А я, понимаешь ли…
— Понимаю, понимаю…
— Да-да, так вот я, понимаешь ли… Ну, говорят, отступил… Ну, говорят, пьянство опять же…
— Ну да, ну да.
— Так я и поверил — как же не поверить? А ты бы вместо меня разве не поверил? Как же. Того гляди — тут каждый поверит!
И уж Чапаев смеется. И уж ласково треплет Чапай Попова по плечу. Чай пить с собой усаживает, не знает, как окупить вину…
Прошло два дня, прошло три дня — случилось с Поповым то же и так же, так же от начала до конца будет верить Чапаев клевете и вздорному слуху, станет бушевать, кричать, грозить, а потом — потом ласкаться виновато…
Он был доверчив, как малое дитя. Оттого и сам много страдал, но перемениться не мог.
Только одному он не верил никогда: не верил тому, что у врага много сил, что врага нельзя сломить и обернуть в бегство.
— Никакой враг против меня не устоит! — заявлял он гордо и твердо. — Чапаев не умеет отступать! Чапаев никогда не отступал! Так и скажите всем: отступать не умею! Наутро же гнать неприятеля по всему фронту! Передать, что я приказал! А кто осмелится поперек идти — доставить в штаб ко мне… Я живо обучу, как ж…у назад держать надо!
В своем деле и в своем масштабе Чапаев был большой мастер и знаток: он знал превосходно всю свою дивизию — ее бойцов, ее командиров; меньше знал и почти вовсе не интересовался политическим ее составом. Он превосходно знал ту местность, где развертывались боевые операции, — знал ее то по памяти, от юности, то от жителей, по расспросам, то изучал ее по карте со знающими людьми. А память у него свежая, цепкая — так все и заклещит, не выпустит, пока не надо. Знает он жителей, особо — крестьянскую ширину; городом интересовался меньше; знает — что тут за мужик, чего можно ждать от него, на что можно надеяться, в чем опасность прогадать. Все, что надо, знал про хлеб, про обувь, про одежду, сахар, патроны, снаряды, махорку — про все знал: ни с каким его вопросом не застанешь врасплох.
Зато вот по вопросам другого порядка — по политическим, и особенно тем, что идут за пределами дивизии, — по этим вопросам не понимал, не знал ничего и знать не хотел. Больше того, многому вовсе не верил.
Международность рабочего движения, например, он считал сплошным вымыслом, не верил и не представлял, что оно может существовать в такой организованной форме. Когда ему указывали на факты, на газетные сведения, он только лукаво ухмылялся:
— А газеты-то — сами же пишем… Чтобы веселее было воевать, вот и выдумали.
— Да нет, тут же лица, города, числа, цифры. Тут неопровержимые факты.
— А што они, цифры, — цифру я и сам выдумать могу…
Первое время он упорно этому верил, обратного и слушать не хотел, только ухмылялся. Потом, после частых и длительных бесед с Клычковым, и на это он изменил свой взгляд, как изменил его на многое другое.
Дальше, он считал, например, всю возню с анархистами ненужной и глупой затеей.
— Анархисту надо волю дать, он тебе вреда не принесет никакого, — говаривал Чапаев.
Программы коммунистов не знал нисколечко, а в партии числился вот уже целый год, — не читал ее, не учил ее, не разбирался мало-мальски серьезно ни в одном вопросе.
Наконец, припоминается отношение его к «штабам» — так он называл все органы, откуда получал приказы, директивы, а равно людей, патроны, одежду, — все, что полагается. Ему до конца в этом вопросе удавалось привить очень мало: Чапаев был глубочайше убежден, что в «штабах» засели почти исключительно одни царские генералы, что они «продают налево и направо», а «народ» под руководством таких вот вождей, как сам он, Чапаев, не дается на удочку и, поступая п о п е р е к штабных приказов, обычно не проигрывает, а в ы и г р ы в а е т . Недоверие к центру было у него органическое, ненависть к офицерству была смертельная, и редко-редко где был приткнут по дивизии один-другой захудалый офицерик из «низших чинов». Впрочем, были и такие из офицеров (очень мало), которые зарекомендовали себя непосредственно в боях. Он их помнил, ценил, но… всегда остерегался.
Не чтил и интеллигенцию. Тут ему не нравилось главным образом р а з г л а г о л ь с т в о в а н и е о делах и отсутствие видимого, ж и в о г о дела, до которого он сам был такой охотник и мастер. Тех же из интеллигенции, которые умели д е л о д е л а т ь , считал редчайшим исключением. Из этого отношения его к офицерству и к интеллигенции вполне естественно вытекало у Чапая стремление всюду поставить с в о и х людей: во-первых, потому, что они — люди не слов, а дела, и надежны; во-вторых, с ними ему легче, и, наконец, как говорил он многократно, — «учить надо крестьянина и рабочего теперь же, а учить можно только на деле… Я ему приказываю быть начальником штаба — отказывается, дурак, а сам того не знает, что для него же делаю. Прикажу, поставлю, почихает неделю, а там, смотришь, и заработает, хорошо заработает, никакому офицеру так не сработать!»
Эта линия — выдвигать повсюду своих — была у него центральная. Поэтому и весь аппарат у него был такой гибкий и послушный: везде стояли и командовали только преданные, свои, больше того — высоко чтившие его командиры.
Все эти особенности чапаевского характера Клычков рассмотрел довольно быстро и, рассмотрев, только больше убедился, что прежде надо завоевать у него авторитет и лишь потом перекрещивать, обуздывать его, направить на путь сознательной борьбы — не только слепой и инстинктивной, хотя бы и красочной, героической, такой шумной и славной.
Чем же завоевать авторитет? Надо взять его, Чапаева, в духовный плен. Разбередить в нем стремление к знаньям, к образованию, к науке, к широким горизонтам — не только к боевой жизни.
Здесь Федор знал свое превосходство и убежден был заранее, что лишь только удастся п р о б у д и т ь — песня Чапаева, анархиста и партизана, будет пропета, его исподволь, осторожно, но упорно будет можно отвлечь и к другим мыслям, пробудить интерес и к другим делам. Веры в свои силы, в свою способность у Федора было много.
Чапаев из ряда вон, он не чета другим — это верно, его трудно будет обуздать, как дикого степного коня, но… и диких коней обуздывают!.. Только надо ли? — вставал вопрос. Не оставить ли на произвол судьбы эту красивую, самобытную, такую яркую фигуру, оставить совершенно нетронутой? Пусть блещет, бравирует, играет, как многоцветный камень!
Мысль эта у Клычкова была, но она показалась и смешной и ребяческой на фоне гигантской борьбы.
Чапаев теперь — как орел с завязанными глазами: сердце трепетное, кровь горяча, порывы чудесны и страстны, неукротимая воля, но… нет пути, он его ясно не знает, не представляет, не видит…
И Федор взялся хоть немножко осветить, помочь ему и вывести на дорогу… Пусть не удастся, не выйдет, — ничего: попытка не пытка, хуже все равно от этого не будет…
Если же удастся — ого! Революции таких людей во как надо!
Только отъехали от Александрова-Гая, как в задний ряд отошли из памяти и Сломихинская, и недавний бой, и все события этих последних дней. Вставало новое — то неведомое, огромное дело, по которому спешили теперь в Самару. Они еще не представляли себе всей мучительной опасности, что создалась на колчаковском фронте, и не были осведомлены о серьезности наших последних поражений под Уфой. Но уж и без того ясно было, что не попусту вызывают их столь срочно на переговоры; подготовляется, видимо, большое дело, и в этом деле им придется играть не последнюю роль.
— Как думаете, зачем? — спросил Клычков.
— В Самару-то?
— Да.
— Перебрасывать… На другом месте нужны, — уверенно ответил Чапаев.
Точно оба ничего не знали, гадать попусту не хотели… разговор оборвался сам собой. Каждый думал втихую — бескрайные невысказанные думы…
Приехали в первое попутное село. Остановились у Совета… Крестьяне, лишь только заслышали, что приехал Чапаев, набились в избу, теснились, проталкивались, жаждая взглянуть на прославленного героя. Скоро о приезде узнало и все село. На улице закружилась беготня, все спешили застать, взглянуть на него. У крыльца напрудилась многолюдная толпа: ребятишки, бабы, наползли даже седобородые, сухие, белые старики. Все с ним здоровались, с Чапаевым, как с хорошим и давним знакомым, многие называли по имени-отчеству. Оказалось, что и здесь, как под Самарой, нашлись старые бойцы, воевавшие с ним вместе в 1918 году. И плывут, плывут умилительные медовые улыбки, играют радостью серые чужие лица. Иные смотрят серьезно и пристально, словно хотят насмотреться досыта и отпечатлеть навеки в памяти своей образ геройского командира. Иные бабы стояли в смешном недоуменье, ничего не зная и не понимая, в чем тут, собственно, дело и на кого и почему так любопытно смотрят: побежали мужики к Совету, побежали с ними и они. Мальчишки не галдели, как галдят всегда, стояли смирно, терпеливо чего-то ждали. Да и все чего-то ждали, — хотелось, видно, послушать, как Чапаев станет говорить… Отдельные, случайно пойманные слова прыгали из уст в уста по толпе. Их перевирали, их перепутывали, но гнали дальше, дальше и дальше…
— Сказал бы нам што-нибудь, товарищ командир, — обратился к нему председатель Совета. — Мужичкам же, видишь, охота послушать умную речь.
— Чего скажу? — улыбнулся Чапаев.
— А как там живут, скажи, кругом-то… Чего-нибудь да надумай…
Чапаев ломаться не любил. Охоту послушать у мужичков знал и видел сам, — чего же не поговорить?
Пока запрягали лошадей, он обратился к крестьянам с речью. Трудно сказать что-нибудь про главную тему этой чапаевской речи, — он повторял самые общие места про революцию, про опасность, про голод. Но и эти слова были по душе: шутка ли, сам Чапаев говорит! С напряженнейшей внимательностью выслушали они до последнего слова замысловатую, сумбурную его речь, а когда окончил — сочувственно покачивали головами, пришептывали:
— Это вот так да!
— Ну, так ищо бы!
— Ай, и молодец!
— Много хорошего сказал, вот спасибо, братец… Вот так уж спасибо!
Сколько сел и деревень ни проезжали — Чапаева знали всюду, встречали его везде одинаково почетно, радостно, местами — просто торжественно. Деревня высыпала целиком посмотреть на него, мужички вступали в разговоры, бабы охали и шептались, мальчишки долго-долго кричали и бежали за санями, когда уезжали. Кой-где произносил он «речи». Эффект и успех были обеспечены: дело было не в речах, а в имени Чапаева. Это имя имело магическую силу, — оно давало знать, что за «р е ч а м и» , быть может, бессодержательными и ничего не значащими, скрываются значительные, большие дела. Это очень удивительное свойство человеческое, но уж всегда так: случайному и подчас г л у п о м у слову известного и славного человека всегда придается больше весу, чем бесспорно у м н о м у замечанью какого-нибудь бледненького, незаметного «середняка».
На одном из перегонов разговорились про частные дела: кто откуда, чем занимался, в какой среде вырос, — словом, на темы бескрайные. Федор рассказал про черный рабочий город, где родился, получил первые детские впечатления, понял впервые, что жизнь — суровая борьба… Потом — кочевая жизнь, и так вплоть до самой революции. Когда он кончил свою коротенькую автобиографию, Чапаев стал рассказывать о себе. Чтобы не забыть, Федор в первой же деревушке на память записал чапаевскую повестушку.
— Знаете, кто я? — спросил меня сегодня Чапаев, как сидели в санях, и глаза у него заблестели наивно и таинственно. — Я родился от дочери казанского губернатора и артиста-цыгана…
Я было предположил, что он «шутить изволит», но, выждав минутку и не услышав от меня крика изумленья, продолжал Чапаев:
— Знаю, что поверить трудно, а было… все было, как есть… Он, цыган-то, увлек ее, мать, да беременную и бросил — как знаешь сама. Ну, куда же бедняжке деваться? Туда-сюда, а матери не миновала. Мать-то вдовой уж была. «Дедушки» моего, губернатора, в живых тогда не стало… Приехала это к матери да тут же при родах и умерла. Я остался щенок щенком. Куда, думают, укрыть этакое сокровище? Да и придумали. Зовут это дворника, а у дворника-то брат в деревне жил, — этому брату и подарили, словно игрушку какую. Живу, расту, как все ребятишки росли. У него же своя семья в целую кучу! Раздеремся, верещим — святых выноси… Про малое детство почти што и не помню ничего, да, надо быть, и помнить-то нечего — оно в деревне у всех одинаковое. А подрос к девятому году — в люди отдали, и шатался я по этим людям всю мою жизнь… Перво-наперво дали свиней пасти — и я практику на них выдерживал: большую скотину сразу не дают. Когда на свиньях наловчился, пастухом сделался настоящим, а из пастухов-то артель меня плотничья взяла, своему делу зачала учить… С ними и работал, по подрядам ходил, а потом из плотников в лавчонку угодил, к купцу… Торговать учился, воровать норовился, да не вышло ничего — очень уж не по душе был этот мне обман… Купец — он чистым живет обманом, а ежели обмана не будет в купце, — жить ему сразу станет нечем. Вот я тогда это все и понял, а как понял — ничем тут меня не вразумишь: не хочу да не хочу, так и ушел. Што теперь я злой против купца, так все оттого, што знаю я его насквозь, сатану: тут я лучше Ленина социалистом буду, потому што на практике всех купцов разглядел и твердо-натвердо знаю, што отнять у них следственно все, у подлецов, подчистую разделать, кобелей. Плюнул я на торговлю в тот раз и подумал промеж себя: чего же, мол, делать-то я стану, сирота? А в годах был — по семнадцатому. Мерекал-мерекал да и выдумал по Волге ходить, по городам, народ всякий рассмотреть да как кто живет — разузнать самолично… Купил шарманку опять же себе… И была еще тогда со мной д е в у ш к а Настя!.. «Пойдем, — говорю, — Настя, по Волге ходить: я петь да шарманку вертеть, а ты плясать почнешь. Зато уж и в Волгу-то мы насмотримся и все города-то мы обойдем с тобой!» И пошли… В разных местах, как зима зажмет, и подолгу живали с ней, работать даже принимались на голодное живье… Да што тут за работа — услуженье одно… по зимнему делу… А как оно на апрельских зеленях покатится, солнышко, как двинет матушка льды на Каспийское море, — подобрали мы голод в охапку да берегом, все берегом, бережком… И музыка шарманная, и жаворонки поверху свистят, да Настя тут, да песня тут… Эх ты, не забыть тебя — не забуду! Ну ж и красавица ты по весне плывешь!
И вдруг опустилась Чапаева голова, стих печально веселый голос:
— Много в апрелях солнца, а кроме солнца — преет апрелем земля… И от прелости той не уберег я ее, касатку… Свернулась, как листик зеленый. И осталась пустая моя шарманка… А плясунку в Вольском на берегу схоронил… А сам цыгану шарманку загнал — и остался я будто вовсе один… Да, жисть-то, она всегда такого подбирает — подобрала и меня: царская служба к годам подошла… Коли служба подошла — служить пошел, а служить пошел — война пришла… Да с самых тех пор и выходу нет из-под ружья… Вот она какая…
— Вы же были женаты? — спрашиваю я Чапая. — Помнится, вы что-то и насчет ребятишек…
— А, да… Я это перед войной… Это верно, что женат-то был, только недолго оно. Как германская стукнула — враз забрили… Приехал как-то на побывку — неладное говорят о жене. Я и так и не так: скажи, говорю, как это все произошло, обнаковенно?
«Ни при чем, говорит, я, Вася, все это злой наговор людской».
Так-то оно так, што злой наговор, а все же я промеж прочего и на самом деле узнал, как она в полном бесчестьи происходит. Ну, што же, говорю, змея зеленая, хоть и любил я тебя, а иди же ты, сука, на четыре стороны, не хочу я больше знать тебя в жизни. Детей же беру с собой… И больно уж обида меня взяла! Два ведь года не видел ее, а других штобы баб — пальцем не шевелил. Я никогда этого… Все ждал, што к ней ворочусь, только для нее и берег себя… Ну, и как же тут сердцем не встревожиться! Прибыл муженек, а она — вон што!
Поехал я назад, на позицию, да с горя так и лезу, так и лезу под огонь. Один, думаю, конец, раз в жизни ничего не выходит… Всех «Георгиев» четырех заслужил, унтером сделался, в фельдфебели вышел, а пуля не берет… Уж и ранетый был не единожды, а все вот цел да цел… Только одна и жила беда: воевать умел, а грамоты не знаю никакой. И так-то мне тошно, стыдобушка берет, да и зависть погрызла: читают ребята, пишут кругом, а я и знать не знаю ничего… Как-то, помню, «серым чертом» прапорщик меня обозвал, а я его как шугану по-русски в три этажа, — зло уж больно взяло… Так все лычки у меня и ободрали, остался я опять на солдатском низу. Зато грамоте тут обучился: читать и писать, все как есть заучил. Дело делом, война врастяжку пошла, а вот и революция подоспела — гонют меня в Саратов, в гарнизонный полк.
Што ты, думаю, шут те дери? Кругом и разговоры умные и знают люди, што говорят, отчего-почему движенье народа произошло, а я один того не знаю. Дай в партию поступлю… Одного толкового человека упросил — он меня к кадетам все приноравливал, только оттуда я скоро… есером стал: ребята, гляжу, как раз на дело идут… Побыл с есерами и на собрания ихние хаживал — и тут услышал анархистов. Вот оно, думаю, дело-то где! Люди зараз всего достигают, и стеснения притом же нет никакого — каждому своя воля… А Керенский организоваит в то время добровольцев отряд, из сербов. Меня командиром ставили. Да я же его и развалил, отряд-то весь, — против Керенского сам обернул. Тогда меня, голубчика, разжаловали, в Пугачев отправили, командиром роты назначили. А времена ж ведь какие тогда? В Пугачеве совнарком был свой, и председатель этого совнаркома был парень, — ну, одним словом, настоящий… Я ему што-то полюбился, видать, да и мне он по сердцу! Как послушаю, аж самому охота умным жить. Он-то меня, совнаркомщик, и стал выучивать да просвещать. С тех пор уж все я по-другому разумею. Да и всю анархизму кинул — сам в большевики ступил… И книжки пошли у меня другие — читать же я больно охотник. Ту войну, как грамоте обучился, лежу в окопах и читаю, все читаю… Ребята смеяться начнут: псаломщиком будешь, мол, зачитаешься, а мне и смеху нет. Про Чуркина атамана читал, Разина, Пугачева Емельку, Ермака Тимофеича, доставал про Ганнибала, тоже читал, Гарибальду итальянского, самого Наполеона… Я, знаете, все больше люблю, штобы воевать человек умел да сам бы себя не жалел, коли надо бывает… Всех я этих знаю. И к тому же других читал… Тургенева, говорили, хорошие сочинения, да не достал, а у Гоголя все помню, и Чичкина помню… Эх, кабы мне да побольше образоваться — тут по-другому голова б работать стала. А то чего же, как есть темный человек! Был темный, темный, и остался…
Да некогда было и учиться мне: на Пугачи, так и гляди, казаки наскочут… Как где надо притом же хлеб доставать, али бунт какой усмирить, — завсегда меня посылали:
— Здесь Чапаев?
— Здесь, — говорю…
— Поезжай.
И больше ничего: учить меня не надо, знаю сам…
Довел Чапаев свою автобиографию до самого Октябрьского переворота.
Все ли у него так рассказано, как было, — откуда мне знать? Прихвастнуть любил — этот грех за ним водился, — может, и тут что приплел для красного словца… Только и приплел ежели, так пустяк какой[3].
Биография как будто самая рядовая, нет в ней ничего замечательного, а в то же время — присмотритесь: всеми обстоятельствами, всей нуждой и событиями личной жизни он толкаем был на недовольство и протест.
У Федора и еще было кой-что приписано, да мы уж остановимся на этом и рассуждения его о Чапаеве приводить не будем. Что у Чапаева за жизнь была после Октября — об этом сведений одинаковых нет: слишком красочна была эта полоса. Он, как вихрь, метался по степи. Его сегодня видели в одном селе, а назавтра — за сотню верст в стороне… Казаки трепетали от одного имени Чапаева, избегали вступать с ним в бой, — так были околдованы его постоянными успехами, победами, молодецкими налетами.
До Самары ехали четыре дня. Сел и деревень по пути перевидали множество. И где бы ни произносилось имя Чапаева, оно всюду производило одинаковый эффект. Сам Чапаев держал себя с неподражаемым апломбом. Был такой случай: к какому-то селу подъехали поздним вечером, народу нет по улицам, про Совет спросить не у кого. Хотели толкнуться в избу к кому-нибудь, да вылезать неохота на морозе; поехали прямо на церковь, в расчете, что найдут Совет «там где-нибудь, на площади».
Наконец попадается встречный.
— Товарищ, где здесь Совет?
— Там вон, за оврагом… — показал он в другую сторону.
Повернули, приехали. Огромнейшее здание, похожее на сарай, старое, глухое, дикое, да и в месте совершенно диком — за оврагом, на отлете села, так и видно, что в забросе… Стучали-стучали, насилу отперли. Выходит дряхлейший глухой старикашка.
— Чего, — говорит, — надо, соколики?
— Где дежурный? — сердито спрашивает Чапаев.
— А нету никого… по домам все, тут днем только ходют… Нету никого…
— Позвать немедленно председателя…
Федор в таких случаях никогда не протестовал против настойчивости и даже резкости обращения: по тем временам особой вежливостью мало чего можно было добиться. Иной раз видят, что мямля человек, так его и метят затереть, забить, не дать ему ничего… Суровое было время, по-суровому тогда и поступать приходилось, коли хотел какое-нибудь дело делать, а не слова долбить.
Та слава застлала Чапаю глаза, перед самим собою рисовала его непобедимым героем, кружила ему голову хмелем честолюбия.
Сподручные хлопцы в глаза и за глаза больше всех шумели про подвиги чапаевские. Это они первые распускали и были и небылицы, они их размалевывали яркими мазками, это они раньше всех пели Чапаю восторженные гимны, воскуряли фимиам, рассказывали про его же собственную чапаевскую непобедимость. Когда Чапаю превосходно врали и даже льстили — он слушал охотно, облизывался, как кот с молока, сам поддакивал и даже кой-что прибавлял в речь враля. Зато пустомелю и мелкого подхалима, не умеющего и соврать путем, выгонял в момент. И впредь наказывал — не пускать к себе.
Поражала еще в характере у него одна удивительная такая черточка: он по-детски верил слухам, всяким верил — и серьезным и пустым, чистейшему вздору.
Верил тому, что в Самаре, положим, на паек выдают по десять фунтов махорки, а вот на фронте и осьмушки нет.
Верил, что в штабе фронта или армии идет день и ночь сплошное и поголовнейшее пьянство, что там одни спецы-белогвардейцы и что они ежесекундно нас предают врагу.
Верил тому, что снаряды, обувь, хлеб, винтовки, пополненье, — что бы там ни было, — все это опаздывает по злой воле отдельных лиц, а не из-за общей нехватки, расстройства транспорта, порчи мостов, положим, и т. д. и т. п.
Верил, что тиф заносят птицы: чем больше птиц, тем больше тифу; верил, что сахар растет чуть не целыми головами; что коня не бить — он испортится…
Чему-чему только не верил он по простоте, по чистоте сердечной!
Или вот товарища берет, ну, Попова, что ли. Попов — комбриг. Попов — парень сам герой и был с Чапаем во всех переделках, ходил в атаку не раз, не раз прострелен, контужен, одним словом — не зря комбриг.
И вот какой-нибудь случай в боях: не успел Попов обозы стянуть в срок, не успел на помощь другой бригаде подойти, отступил, положим, на пяток верст, да с тем, чтобы десять разом нагнать…
И уж кто-то шепчет доверчивому начдиву:
— Трус Попов-то… Побежал… Зря не помог — растерялся вовсе… Да пьянствовал, подлец, всю неделю… Против тебя, Чапаева, слово говорил… Зависть имеет…
И слушает, внимает жадно и верит доверчивый Чапай, распаляется гневом:
— Да я ему, подлецу!.. Да я голову оторву!.. Расстреляю за пьянство!.. Это што: людей у меня губить… а сам пьянствовать! А Чапаев отвечай… Позвать немедленно!
И ждет, взбеснованный, когда приедет Попов, побросав дела, услыхав про грозовье. Прискакал Попов, в коридоре справляется:
— Сердит?
— У-ух, как сердит…
— Все на меня?
— На тебя одного…
— Поди, наговорил кто?
— Да уж не без того…
— Ну, пронесет, бог даст…
И, наспех стянув ремни, оправив штаны, кобур, подтянувшись по-военному, входит Попов:
— Здравья желаю, товарищ Чапаев!
А тот и не глядит. И не отвечает. Бешеные глаза под тяжелым свесом ресниц упали вниз. Дергает усы Чапай, молчит целую минуту. А потом — как пробка выскочит из бутылки:
— Опять пьянствовать?
— Да я и не…
— Молчать! Распустились, сукины дети…
— Товарищ Чапаев, я…
— Молчать!.. Расстрелять тебя мало, подлеца! В такой обстановке и до чего распустились, дьяволы! Это што? Это што такое? Это подо што Чапаева подвели?
Попов молчит. Он знает, что выскочит газ — и пробку вынимай спокойно. Он знает, что выкричит Чапаев гнев свой — и притихнет. А как притихнет, тут ему и докладывай, рассказывай, как было, опровергай клевету и вздорные слухи… Сначала поартачится, все еще по упрямству не станет слушать, но ты — иди-иди-иди настойчиво и прямо к цели.
Только ему краешком поколыхай ту веру в клевету — обмякнет, как ситный, посмотрит тебе ласково в глаза и скажет виновато:
— А я, понимаешь ли…
— Понимаю, понимаю…
— Да-да, так вот я, понимаешь ли… Ну, говорят, отступил… Ну, говорят, пьянство опять же…
— Ну да, ну да.
— Так я и поверил — как же не поверить? А ты бы вместо меня разве не поверил? Как же. Того гляди — тут каждый поверит!
И уж Чапаев смеется. И уж ласково треплет Чапай Попова по плечу. Чай пить с собой усаживает, не знает, как окупить вину…
Прошло два дня, прошло три дня — случилось с Поповым то же и так же, так же от начала до конца будет верить Чапаев клевете и вздорному слуху, станет бушевать, кричать, грозить, а потом — потом ласкаться виновато…
Он был доверчив, как малое дитя. Оттого и сам много страдал, но перемениться не мог.
Только одному он не верил никогда: не верил тому, что у врага много сил, что врага нельзя сломить и обернуть в бегство.
— Никакой враг против меня не устоит! — заявлял он гордо и твердо. — Чапаев не умеет отступать! Чапаев никогда не отступал! Так и скажите всем: отступать не умею! Наутро же гнать неприятеля по всему фронту! Передать, что я приказал! А кто осмелится поперек идти — доставить в штаб ко мне… Я живо обучу, как ж…у назад держать надо!
В своем деле и в своем масштабе Чапаев был большой мастер и знаток: он знал превосходно всю свою дивизию — ее бойцов, ее командиров; меньше знал и почти вовсе не интересовался политическим ее составом. Он превосходно знал ту местность, где развертывались боевые операции, — знал ее то по памяти, от юности, то от жителей, по расспросам, то изучал ее по карте со знающими людьми. А память у него свежая, цепкая — так все и заклещит, не выпустит, пока не надо. Знает он жителей, особо — крестьянскую ширину; городом интересовался меньше; знает — что тут за мужик, чего можно ждать от него, на что можно надеяться, в чем опасность прогадать. Все, что надо, знал про хлеб, про обувь, про одежду, сахар, патроны, снаряды, махорку — про все знал: ни с каким его вопросом не застанешь врасплох.
Зато вот по вопросам другого порядка — по политическим, и особенно тем, что идут за пределами дивизии, — по этим вопросам не понимал, не знал ничего и знать не хотел. Больше того, многому вовсе не верил.
Международность рабочего движения, например, он считал сплошным вымыслом, не верил и не представлял, что оно может существовать в такой организованной форме. Когда ему указывали на факты, на газетные сведения, он только лукаво ухмылялся:
— А газеты-то — сами же пишем… Чтобы веселее было воевать, вот и выдумали.
— Да нет, тут же лица, города, числа, цифры. Тут неопровержимые факты.
— А што они, цифры, — цифру я и сам выдумать могу…
Первое время он упорно этому верил, обратного и слушать не хотел, только ухмылялся. Потом, после частых и длительных бесед с Клычковым, и на это он изменил свой взгляд, как изменил его на многое другое.
Дальше, он считал, например, всю возню с анархистами ненужной и глупой затеей.
— Анархисту надо волю дать, он тебе вреда не принесет никакого, — говаривал Чапаев.
Программы коммунистов не знал нисколечко, а в партии числился вот уже целый год, — не читал ее, не учил ее, не разбирался мало-мальски серьезно ни в одном вопросе.
Наконец, припоминается отношение его к «штабам» — так он называл все органы, откуда получал приказы, директивы, а равно людей, патроны, одежду, — все, что полагается. Ему до конца в этом вопросе удавалось привить очень мало: Чапаев был глубочайше убежден, что в «штабах» засели почти исключительно одни царские генералы, что они «продают налево и направо», а «народ» под руководством таких вот вождей, как сам он, Чапаев, не дается на удочку и, поступая п о п е р е к штабных приказов, обычно не проигрывает, а в ы и г р ы в а е т . Недоверие к центру было у него органическое, ненависть к офицерству была смертельная, и редко-редко где был приткнут по дивизии один-другой захудалый офицерик из «низших чинов». Впрочем, были и такие из офицеров (очень мало), которые зарекомендовали себя непосредственно в боях. Он их помнил, ценил, но… всегда остерегался.
Не чтил и интеллигенцию. Тут ему не нравилось главным образом р а з г л а г о л ь с т в о в а н и е о делах и отсутствие видимого, ж и в о г о дела, до которого он сам был такой охотник и мастер. Тех же из интеллигенции, которые умели д е л о д е л а т ь , считал редчайшим исключением. Из этого отношения его к офицерству и к интеллигенции вполне естественно вытекало у Чапая стремление всюду поставить с в о и х людей: во-первых, потому, что они — люди не слов, а дела, и надежны; во-вторых, с ними ему легче, и, наконец, как говорил он многократно, — «учить надо крестьянина и рабочего теперь же, а учить можно только на деле… Я ему приказываю быть начальником штаба — отказывается, дурак, а сам того не знает, что для него же делаю. Прикажу, поставлю, почихает неделю, а там, смотришь, и заработает, хорошо заработает, никакому офицеру так не сработать!»
Эта линия — выдвигать повсюду своих — была у него центральная. Поэтому и весь аппарат у него был такой гибкий и послушный: везде стояли и командовали только преданные, свои, больше того — высоко чтившие его командиры.
Все эти особенности чапаевского характера Клычков рассмотрел довольно быстро и, рассмотрев, только больше убедился, что прежде надо завоевать у него авторитет и лишь потом перекрещивать, обуздывать его, направить на путь сознательной борьбы — не только слепой и инстинктивной, хотя бы и красочной, героической, такой шумной и славной.
Чем же завоевать авторитет? Надо взять его, Чапаева, в духовный плен. Разбередить в нем стремление к знаньям, к образованию, к науке, к широким горизонтам — не только к боевой жизни.
Здесь Федор знал свое превосходство и убежден был заранее, что лишь только удастся п р о б у д и т ь — песня Чапаева, анархиста и партизана, будет пропета, его исподволь, осторожно, но упорно будет можно отвлечь и к другим мыслям, пробудить интерес и к другим делам. Веры в свои силы, в свою способность у Федора было много.
Чапаев из ряда вон, он не чета другим — это верно, его трудно будет обуздать, как дикого степного коня, но… и диких коней обуздывают!.. Только надо ли? — вставал вопрос. Не оставить ли на произвол судьбы эту красивую, самобытную, такую яркую фигуру, оставить совершенно нетронутой? Пусть блещет, бравирует, играет, как многоцветный камень!
Мысль эта у Клычкова была, но она показалась и смешной и ребяческой на фоне гигантской борьбы.
Чапаев теперь — как орел с завязанными глазами: сердце трепетное, кровь горяча, порывы чудесны и страстны, неукротимая воля, но… нет пути, он его ясно не знает, не представляет, не видит…
И Федор взялся хоть немножко осветить, помочь ему и вывести на дорогу… Пусть не удастся, не выйдет, — ничего: попытка не пытка, хуже все равно от этого не будет…
Если же удастся — ого! Революции таких людей во как надо!
Только отъехали от Александрова-Гая, как в задний ряд отошли из памяти и Сломихинская, и недавний бой, и все события этих последних дней. Вставало новое — то неведомое, огромное дело, по которому спешили теперь в Самару. Они еще не представляли себе всей мучительной опасности, что создалась на колчаковском фронте, и не были осведомлены о серьезности наших последних поражений под Уфой. Но уж и без того ясно было, что не попусту вызывают их столь срочно на переговоры; подготовляется, видимо, большое дело, и в этом деле им придется играть не последнюю роль.
— Как думаете, зачем? — спросил Клычков.
— В Самару-то?
— Да.
— Перебрасывать… На другом месте нужны, — уверенно ответил Чапаев.
Точно оба ничего не знали, гадать попусту не хотели… разговор оборвался сам собой. Каждый думал втихую — бескрайные невысказанные думы…
Приехали в первое попутное село. Остановились у Совета… Крестьяне, лишь только заслышали, что приехал Чапаев, набились в избу, теснились, проталкивались, жаждая взглянуть на прославленного героя. Скоро о приезде узнало и все село. На улице закружилась беготня, все спешили застать, взглянуть на него. У крыльца напрудилась многолюдная толпа: ребятишки, бабы, наползли даже седобородые, сухие, белые старики. Все с ним здоровались, с Чапаевым, как с хорошим и давним знакомым, многие называли по имени-отчеству. Оказалось, что и здесь, как под Самарой, нашлись старые бойцы, воевавшие с ним вместе в 1918 году. И плывут, плывут умилительные медовые улыбки, играют радостью серые чужие лица. Иные смотрят серьезно и пристально, словно хотят насмотреться досыта и отпечатлеть навеки в памяти своей образ геройского командира. Иные бабы стояли в смешном недоуменье, ничего не зная и не понимая, в чем тут, собственно, дело и на кого и почему так любопытно смотрят: побежали мужики к Совету, побежали с ними и они. Мальчишки не галдели, как галдят всегда, стояли смирно, терпеливо чего-то ждали. Да и все чего-то ждали, — хотелось, видно, послушать, как Чапаев станет говорить… Отдельные, случайно пойманные слова прыгали из уст в уста по толпе. Их перевирали, их перепутывали, но гнали дальше, дальше и дальше…
— Сказал бы нам што-нибудь, товарищ командир, — обратился к нему председатель Совета. — Мужичкам же, видишь, охота послушать умную речь.
— Чего скажу? — улыбнулся Чапаев.
— А как там живут, скажи, кругом-то… Чего-нибудь да надумай…
Чапаев ломаться не любил. Охоту послушать у мужичков знал и видел сам, — чего же не поговорить?
Пока запрягали лошадей, он обратился к крестьянам с речью. Трудно сказать что-нибудь про главную тему этой чапаевской речи, — он повторял самые общие места про революцию, про опасность, про голод. Но и эти слова были по душе: шутка ли, сам Чапаев говорит! С напряженнейшей внимательностью выслушали они до последнего слова замысловатую, сумбурную его речь, а когда окончил — сочувственно покачивали головами, пришептывали:
— Это вот так да!
— Ну, так ищо бы!
— Ай, и молодец!
— Много хорошего сказал, вот спасибо, братец… Вот так уж спасибо!
Сколько сел и деревень ни проезжали — Чапаева знали всюду, встречали его везде одинаково почетно, радостно, местами — просто торжественно. Деревня высыпала целиком посмотреть на него, мужички вступали в разговоры, бабы охали и шептались, мальчишки долго-долго кричали и бежали за санями, когда уезжали. Кой-где произносил он «речи». Эффект и успех были обеспечены: дело было не в речах, а в имени Чапаева. Это имя имело магическую силу, — оно давало знать, что за «р е ч а м и» , быть может, бессодержательными и ничего не значащими, скрываются значительные, большие дела. Это очень удивительное свойство человеческое, но уж всегда так: случайному и подчас г л у п о м у слову известного и славного человека всегда придается больше весу, чем бесспорно у м н о м у замечанью какого-нибудь бледненького, незаметного «середняка».
На одном из перегонов разговорились про частные дела: кто откуда, чем занимался, в какой среде вырос, — словом, на темы бескрайные. Федор рассказал про черный рабочий город, где родился, получил первые детские впечатления, понял впервые, что жизнь — суровая борьба… Потом — кочевая жизнь, и так вплоть до самой революции. Когда он кончил свою коротенькую автобиографию, Чапаев стал рассказывать о себе. Чтобы не забыть, Федор в первой же деревушке на память записал чапаевскую повестушку.
БИОГРАФИЯ ЧАПАЕВА
…Мне Чапаев рассказывал про себя, — писал Клычков. — Верить ли — не знаю. Во всяком случае, на иных пунктах берет меня сомнение, например, на его родословной, — очень уж явственно раскрасил. Мне думается, что в этом месте у него фантазия, однако ж передам все так, как слышал, отчего не передать? Вреда не вижу, а кому захочется точно все установить — пусть-ка пошатается по тем местам, про которые говорю, — там сохранились у Чапая и друзья и родственные люди. Они порасскажут, верно, немало про жизнь и борьбу степного командира.— Знаете, кто я? — спросил меня сегодня Чапаев, как сидели в санях, и глаза у него заблестели наивно и таинственно. — Я родился от дочери казанского губернатора и артиста-цыгана…
Я было предположил, что он «шутить изволит», но, выждав минутку и не услышав от меня крика изумленья, продолжал Чапаев:
— Знаю, что поверить трудно, а было… все было, как есть… Он, цыган-то, увлек ее, мать, да беременную и бросил — как знаешь сама. Ну, куда же бедняжке деваться? Туда-сюда, а матери не миновала. Мать-то вдовой уж была. «Дедушки» моего, губернатора, в живых тогда не стало… Приехала это к матери да тут же при родах и умерла. Я остался щенок щенком. Куда, думают, укрыть этакое сокровище? Да и придумали. Зовут это дворника, а у дворника-то брат в деревне жил, — этому брату и подарили, словно игрушку какую. Живу, расту, как все ребятишки росли. У него же своя семья в целую кучу! Раздеремся, верещим — святых выноси… Про малое детство почти што и не помню ничего, да, надо быть, и помнить-то нечего — оно в деревне у всех одинаковое. А подрос к девятому году — в люди отдали, и шатался я по этим людям всю мою жизнь… Перво-наперво дали свиней пасти — и я практику на них выдерживал: большую скотину сразу не дают. Когда на свиньях наловчился, пастухом сделался настоящим, а из пастухов-то артель меня плотничья взяла, своему делу зачала учить… С ними и работал, по подрядам ходил, а потом из плотников в лавчонку угодил, к купцу… Торговать учился, воровать норовился, да не вышло ничего — очень уж не по душе был этот мне обман… Купец — он чистым живет обманом, а ежели обмана не будет в купце, — жить ему сразу станет нечем. Вот я тогда это все и понял, а как понял — ничем тут меня не вразумишь: не хочу да не хочу, так и ушел. Што теперь я злой против купца, так все оттого, што знаю я его насквозь, сатану: тут я лучше Ленина социалистом буду, потому што на практике всех купцов разглядел и твердо-натвердо знаю, што отнять у них следственно все, у подлецов, подчистую разделать, кобелей. Плюнул я на торговлю в тот раз и подумал промеж себя: чего же, мол, делать-то я стану, сирота? А в годах был — по семнадцатому. Мерекал-мерекал да и выдумал по Волге ходить, по городам, народ всякий рассмотреть да как кто живет — разузнать самолично… Купил шарманку опять же себе… И была еще тогда со мной д е в у ш к а Настя!.. «Пойдем, — говорю, — Настя, по Волге ходить: я петь да шарманку вертеть, а ты плясать почнешь. Зато уж и в Волгу-то мы насмотримся и все города-то мы обойдем с тобой!» И пошли… В разных местах, как зима зажмет, и подолгу живали с ней, работать даже принимались на голодное живье… Да што тут за работа — услуженье одно… по зимнему делу… А как оно на апрельских зеленях покатится, солнышко, как двинет матушка льды на Каспийское море, — подобрали мы голод в охапку да берегом, все берегом, бережком… И музыка шарманная, и жаворонки поверху свистят, да Настя тут, да песня тут… Эх ты, не забыть тебя — не забуду! Ну ж и красавица ты по весне плывешь!
И вдруг опустилась Чапаева голова, стих печально веселый голос:
— Много в апрелях солнца, а кроме солнца — преет апрелем земля… И от прелости той не уберег я ее, касатку… Свернулась, как листик зеленый. И осталась пустая моя шарманка… А плясунку в Вольском на берегу схоронил… А сам цыгану шарманку загнал — и остался я будто вовсе один… Да, жисть-то, она всегда такого подбирает — подобрала и меня: царская служба к годам подошла… Коли служба подошла — служить пошел, а служить пошел — война пришла… Да с самых тех пор и выходу нет из-под ружья… Вот она какая…
— Вы же были женаты? — спрашиваю я Чапая. — Помнится, вы что-то и насчет ребятишек…
— А, да… Я это перед войной… Это верно, что женат-то был, только недолго оно. Как германская стукнула — враз забрили… Приехал как-то на побывку — неладное говорят о жене. Я и так и не так: скажи, говорю, как это все произошло, обнаковенно?
«Ни при чем, говорит, я, Вася, все это злой наговор людской».
Так-то оно так, што злой наговор, а все же я промеж прочего и на самом деле узнал, как она в полном бесчестьи происходит. Ну, што же, говорю, змея зеленая, хоть и любил я тебя, а иди же ты, сука, на четыре стороны, не хочу я больше знать тебя в жизни. Детей же беру с собой… И больно уж обида меня взяла! Два ведь года не видел ее, а других штобы баб — пальцем не шевелил. Я никогда этого… Все ждал, што к ней ворочусь, только для нее и берег себя… Ну, и как же тут сердцем не встревожиться! Прибыл муженек, а она — вон што!
Поехал я назад, на позицию, да с горя так и лезу, так и лезу под огонь. Один, думаю, конец, раз в жизни ничего не выходит… Всех «Георгиев» четырех заслужил, унтером сделался, в фельдфебели вышел, а пуля не берет… Уж и ранетый был не единожды, а все вот цел да цел… Только одна и жила беда: воевать умел, а грамоты не знаю никакой. И так-то мне тошно, стыдобушка берет, да и зависть погрызла: читают ребята, пишут кругом, а я и знать не знаю ничего… Как-то, помню, «серым чертом» прапорщик меня обозвал, а я его как шугану по-русски в три этажа, — зло уж больно взяло… Так все лычки у меня и ободрали, остался я опять на солдатском низу. Зато грамоте тут обучился: читать и писать, все как есть заучил. Дело делом, война врастяжку пошла, а вот и революция подоспела — гонют меня в Саратов, в гарнизонный полк.
Што ты, думаю, шут те дери? Кругом и разговоры умные и знают люди, што говорят, отчего-почему движенье народа произошло, а я один того не знаю. Дай в партию поступлю… Одного толкового человека упросил — он меня к кадетам все приноравливал, только оттуда я скоро… есером стал: ребята, гляжу, как раз на дело идут… Побыл с есерами и на собрания ихние хаживал — и тут услышал анархистов. Вот оно, думаю, дело-то где! Люди зараз всего достигают, и стеснения притом же нет никакого — каждому своя воля… А Керенский организоваит в то время добровольцев отряд, из сербов. Меня командиром ставили. Да я же его и развалил, отряд-то весь, — против Керенского сам обернул. Тогда меня, голубчика, разжаловали, в Пугачев отправили, командиром роты назначили. А времена ж ведь какие тогда? В Пугачеве совнарком был свой, и председатель этого совнаркома был парень, — ну, одним словом, настоящий… Я ему што-то полюбился, видать, да и мне он по сердцу! Как послушаю, аж самому охота умным жить. Он-то меня, совнаркомщик, и стал выучивать да просвещать. С тех пор уж все я по-другому разумею. Да и всю анархизму кинул — сам в большевики ступил… И книжки пошли у меня другие — читать же я больно охотник. Ту войну, как грамоте обучился, лежу в окопах и читаю, все читаю… Ребята смеяться начнут: псаломщиком будешь, мол, зачитаешься, а мне и смеху нет. Про Чуркина атамана читал, Разина, Пугачева Емельку, Ермака Тимофеича, доставал про Ганнибала, тоже читал, Гарибальду итальянского, самого Наполеона… Я, знаете, все больше люблю, штобы воевать человек умел да сам бы себя не жалел, коли надо бывает… Всех я этих знаю. И к тому же других читал… Тургенева, говорили, хорошие сочинения, да не достал, а у Гоголя все помню, и Чичкина помню… Эх, кабы мне да побольше образоваться — тут по-другому голова б работать стала. А то чего же, как есть темный человек! Был темный, темный, и остался…
Да некогда было и учиться мне: на Пугачи, так и гляди, казаки наскочут… Как где надо притом же хлеб доставать, али бунт какой усмирить, — завсегда меня посылали:
— Здесь Чапаев?
— Здесь, — говорю…
— Поезжай.
И больше ничего: учить меня не надо, знаю сам…
Довел Чапаев свою автобиографию до самого Октябрьского переворота.
Все ли у него так рассказано, как было, — откуда мне знать? Прихвастнуть любил — этот грех за ним водился, — может, и тут что приплел для красного словца… Только и приплел ежели, так пустяк какой[3].
Биография как будто самая рядовая, нет в ней ничего замечательного, а в то же время — присмотритесь: всеми обстоятельствами, всей нуждой и событиями личной жизни он толкаем был на недовольство и протест.
У Федора и еще было кой-что приписано, да мы уж остановимся на этом и рассуждения его о Чапаеве приводить не будем. Что у Чапаева за жизнь была после Октября — об этом сведений одинаковых нет: слишком красочна была эта полоса. Он, как вихрь, метался по степи. Его сегодня видели в одном селе, а назавтра — за сотню верст в стороне… Казаки трепетали от одного имени Чапаева, избегали вступать с ним в бой, — так были околдованы его постоянными успехами, победами, молодецкими налетами.
До Самары ехали четыре дня. Сел и деревень по пути перевидали множество. И где бы ни произносилось имя Чапаева, оно всюду производило одинаковый эффект. Сам Чапаев держал себя с неподражаемым апломбом. Был такой случай: к какому-то селу подъехали поздним вечером, народу нет по улицам, про Совет спросить не у кого. Хотели толкнуться в избу к кому-нибудь, да вылезать неохота на морозе; поехали прямо на церковь, в расчете, что найдут Совет «там где-нибудь, на площади».
Наконец попадается встречный.
— Товарищ, где здесь Совет?
— Там вон, за оврагом… — показал он в другую сторону.
Повернули, приехали. Огромнейшее здание, похожее на сарай, старое, глухое, дикое, да и в месте совершенно диком — за оврагом, на отлете села, так и видно, что в забросе… Стучали-стучали, насилу отперли. Выходит дряхлейший глухой старикашка.
— Чего, — говорит, — надо, соколики?
— Где дежурный? — сердито спрашивает Чапаев.
— А нету никого… по домам все, тут днем только ходют… Нету никого…
— Позвать немедленно председателя…
Федор в таких случаях никогда не протестовал против настойчивости и даже резкости обращения: по тем временам особой вежливостью мало чего можно было добиться. Иной раз видят, что мямля человек, так его и метят затереть, забить, не дать ему ничего… Суровое было время, по-суровому тогда и поступать приходилось, коли хотел какое-нибудь дело делать, а не слова долбить.