— А ты што скажешь? Ну, как думаешь? Верно аль нет говорю?
   Не привыкли ребята разглагольствовать много в его присутствия, да и мало что можно было им добавить — так подробно и точно все бывало у Чапаева предусмотрено. На него и пословицу перекроили:
   «Чапаеву всегда не мешай… Ему вот как: ум хорошо, а два хуже…»
   Эту новую пословицу выдумали только для него. И хорошо выдумали, потому что бывали прежде случаи, когда он послушает совета, а потом и плачется, бранится, клянет себя. И не забыть еще ребятам одного «совещания», когда они в горячке наговорили бог знает что. Чапаев слушал, долго слушал, и даже все поддакивал:
   — Так, так… Да… Хорошо… Вот-вот-вот… Оч-чень хорошо…
   Собеседники думали и впрямь, что он соглашается и одобряет. А кончили:
   — Ну ладно, — говорит, — вот што надо делать: на все, што болтали, плюнуть и забыть: никуда не годится. Теперь слушайте, что стану я приказывать!
   И зачал…
   Да так зачал, что вовсе по-другому дело повернул — и похожего не осталось нисколечко из того, про что так долго совещались.
   На совещании том были все трое — помнили его, и теперь уж лезли мало, много молчали, отлично знали, когда и где можно говорить, чего нельзя:
   «Иной раз и совет, может, следует подать, это верно, а то — и словом одним беды натворишь!»
   Теперь молчали. Молчал почти все время и Федор: он-то не цепко еще разбирался в военных вопросах и кой-какие пункты понимал с трудом или вовсе никак себе не представлял, — это уж потом, через месяцы, освоился он с боевой и иной фронтовой премудростью, а теперь — чего же со «шляпы гражданской» было и спрашивать.
   Заложив руки за спину, он стоял у самого стола и засматривал глубокомысленно по карте и на чертеж, то схмуривая брови, то покашливая в сторону, с явным опасением помешать деловой беседе. Вид у него серьезный, спокойный, со стороны можно было подумать, что и он тут всем равноценный собеседник… Федор порешил давно, до встречи с Чапаевым, установить с ним особую, осторожную, тонкую систему отношений: избегать вначале разговоров чисто военных, чтоб не показаться окончательным профаном; повести с ним политические беседы, где Федор будет, бесспорно, сильнее; вызвать его на откровенность, заставить высказаться по всем пунктам, включительно до интимных, личных особенностей и подробностей; больше говорить о науке, образовании, общем развитии, — и тут Чапаев будет больше слушать, чем говорить. Потом… Потом зарекомендовать себя храбрым воином, — это уже непременно и как можно скорее, ибо без этого все в глазах Чапаева, да и всех, пожалуй, красноармейцев, прахом пролетит, никакая тут политика, наука, личные качества не помогут! Когда будет проведена эта ощупывательная, подготовительная работа и Чапаев пораскроется, будет понятен, тогда можно и на сближение идти, а пока — пока держаться осторожно! Не была бы предупредительность и внимательность понята и принята за подслуживание к «герою». (Он, конечно, знал, что имя его гремит повсюду, что на дружбу к нему многим и многим набиться было бы очень лестно.) Только потом, когда Чапаев будет «духовно полонен», когда он сам будет слушать Федора, может быть, чему-нибудь у него учиться, — лишь тогда идти ему навстречу по всем статьям. Но гонору — ни-ни: простоту, сердечность и некоторую грубоватость отношений установить теперь же, чтобы и помыслов не было о Федоре как о белоручке-интеллигенте, к которым на фронте всегда относятся подозрительно и с нескрываемым пренебреженьем.
   Все эти приготовления Клычкова отнюдь не были пустяками, они помогли ему самым простым, коротким и верным путем войти в среду, с которою начинал он работать, а во имя этой работы — срастись с нею органически. Он не знал еще, г д е будут границы «срастания», но отлично понимал, что Чапаев и чапаевцы, вся эта полупартизанская масса и образ ее действий — такое сложное явление, к которому зажмурившись подходить не годится. Наряду с положительными, тут имеются и такие элементы, с которыми обращаться нужно осторожно, следить за их выявлением чутко и неослабно.
   Что такое Чапаев? Как себе представлял Клычков Чапаева и почему именно с ним он надумал установить в отношениях особую, тонкую систему? Надо ли вообще это делать?
   Федор, еще работая в тылу, слыхал, конечно, и читал многократно о «народных героях», сверкавших то на одном, то на другом фронте гражданской войны. И когда присматривался — видел, что большинство их из крестьянства и очень мало — из рядов городских рабочих. Герои-рабочие всегда были в ином стиле. Выросший в огромном рабочем центре, привыкший видеть стройную, широкую, организованную борьбу ткачей, он всегда несколько косо посматривал на полуанархические, партизанские затеи народных героев, подобных Чапаеву. Это не мешало ему с глубочайшим вниманием к ним присматриваться и относиться, восторгаться их героическими действиями. Но всегда-всегда оставалась у него опаска. Так и теперь.
   «Чапаев — герой, — рассуждал Федор с собою. — Он олицетворяет собою все неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в крестьянской среде. Но стихия… черт ее знает, куда она может обернуться! Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же вот славный командир, вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего комиссара! Да не какого-нибудь прощелыгу, болтунишку и труса, а отличного, мужественного революционера! А то, глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим „стихийным“ отрядом…
   Рабочие — там другое дело: они н е у й д у т н и к о г д а, н и п р и к а к о й о б с т а н о в к е , то есть те из них, что сознательно вышли на борьбу. Ясное дело, что и среди рабочих есть вчерашние крестьяне, есть и малосознательные, есть и «слишком» сознательные, ставшие белоручками. Но там, там сразу увидишь, с кем имеешь дело. А в этой вот чапаевской партизанской удали — ой, как много в ней опасного!»
   При таком-то подозрительном отношении к стихийной партизанщине и зародилось у Федора желание самым тонким способом установить свои отношения с новой средой, — с тем расчетом построить, чтобы не самому в этой среде свариться, а, наоборот, взять ее под идейное влияние. Брать надо с головы, с вождя — с Чапаева. На него и направил, на нем и сосредоточил Федор все свое внимание…
   Петька — так почти все по привычке звали Исаева — высунул в дверь свою крошечную птичью головку, мизинцем поманил Попова и сунул ему записку. Там значилось:
   «Лошыди и вся готовый дылажи Василей Иванычу».
   Петька знал, что в некоторые места и при некоторой обстановке вваливаться ему нельзя — и тут действовал постоянно подобными записками. Записка подоспела вовремя. Все было сказано, отмечено, подписано: сейчас же приказ полетит по полкам. Формалистика с приемом дел отняла немного времени.
   — Я командовать приехал, — заявил Чапаев, — а не с бумажонками возиться. Для них писаря есть.
   — Василь Иваныч, — шепнул ему Попов, — вижу, ты кончил. Все готово, ехать можно.
   — Готово? Едем!
   Поднялся Чапаев быстро со стула.
   Все расступились, и он вышел первый — так же, как первым вошел сюда.
   На воле, у крыльца, собралась толпа красноармейцев, — услыхали, что приехал Чапаев. Многие вместе с ним воевали еще в 1918 году, многие знали лично, а слыхали, конечно, все до единого. Вытянутые шеи, горящие восторгом и изумлением глаза, заискивающие улыбки, расплывшиеся до ушей.
   — Да здравствует Чапаев! — гаркнул кто-то из первых, лишь только Чапаев сошел с лестницы.
   — Ура-а-а!.. Ура-а-а!..
   Со всех сторон сбегались красноармейцы, подходили жители, толпа росла.
   — Товарищи! — обратился Чапаев.
   Вмиг все смолкло.
   — Мне некогда сейчас говорить, — еду на позицию. А завтра увидимся там, потому как мы приготовили казакам хорошую закуску и завтра угостим… Поговорим потом, а теперь — прощайте!..
   Раскатились новые катанцы «ура». Чапаев уселся в санки, за ним примостился Попов. Трое конных ждали тут же. Федору подвели вороного шустрого жеребца.
   — Айда! — крикнул Чапаев.
   Кони рванулись, толпа расступилась, закричала громче. Так шпалерами и ехали до самой окраины Алгая.
   Степная снежная пустыня однообразна и скучна. В прошедшие теплые дни бугорки оплешивились было до самой земли, а теперь и их занесло; всю степь позавеяло, схрустнуло морозом. Кони идут легко и весело. Чапаев с Поповым сидят почти спинами один к другому, можно подумать — переругались: обдумывают предстоящее дело, готовятся к завтрашнему дню. В трех-четырех шагах за повозкой поспевают всадники, ни ближе, ни дальше, все время на одном расстоянии, будто прикованные. Федор едет сбоку. Он иной раз отстанет на целую версту и пустит в карьер. И любо скакать по степи, благо конь так легок, охоч на скок.
   «Завтрашним днем, — думал он, едучи зыбкой рысью, — открывается полоса боевой, настоящей жизни… И завертит-покатится она — надолго ли? Кто может знать судьбу ее? Кто может указать день победы? И когда же будет она, победа наша? День за днем, день за днем в походах проскачут, в боях, в опасностях, в тревоге… Сохранимся ли мы, пушинки? И кто воротится в родные Палестины, кто останется здесь по черным логовам, по снежным пустырям степей?»
   И полезли в голову житейские воспоминания, встали милые, знакомые лица… И сам себе представлялся убитым: лежит на снегу, разбросав широко руки, с окровавленным виском. Даже жалко стало. Прежде жалость эта над собою самим перешла бы непременно в длительную грусть, а теперь — стряхнул, отогнал, ехал дальше спокойный: смешком посыпал свою смерть.
   Так прошло часа два с половиной. Чапаю[2], видимо, надоело сидеть недвижно, — остановил санки, посадил на свое место одного из всадников, сам поехал верхом. Подъехал к Федору.
   — Значит, вместе теперь, товарищ комиссар?
   — Вместе, — ответил Федор и сразу заметил, как крепко, плотно, будто впаянный, сидел Чапаев в седле. Потом оглядел себя и показался привязанным.
   «Тряхнуть покрепче — и вон полечу, — подумалось ему. — Вот Чапаев, глянь-ка, — этот уж нипочем не выскочит».
   — Вы давно воевать-то начали?
   И Федору почуялось, будто тот ухмыльнулся, а в голосе послышалась ирония. «Знает, дескать, что на фронте я только-только, ну и подшучивает».
   — Теперь вот начинаю…
   — А то по тылам были? — опять спросил Чапаев.
   И опять вопрос язвительный.
   Надо знать, что «тыловик» для бойцов, подобных Чапаеву, — это самое презренное, недостойное существо. Об этом Федор догадывался и прежде, а за последние недели убедился вполне, едучи и беседуя многократно с бойцами и командирами.
   — По тылам, говорите? Мы в Иваново-Вознесенске работали… — с деланной небрежностью обронил Федор.
   — Это за Москвой?
   — За Москвой, верст триста будет.
   — Ну, и што там, как дела-то идут?
   Федор обрадовался перемене темы, ухватился жадно за последний вопрос и пояснил Чапаю, как трудно и голодно живут иваново-вознесенские ткачи. Почему ткачи? Разве нет там больше никого? Но уж так всегда получалось, что, говоря про Иваново-Вознесенск, Клычков видел перед собой одну многотысячную рабочую рать, гордился тем, что близок был с этой ратью, и в воспоминаниях своих несколько даже позировал.
   — Выходит, плохо живут, — согласился серьезно Чапаев, — а все из-за голоду. Кабы голоду не было — на-ка: да тут все и дело по-другому пошло б… А жрут-то как, сукины дети, не думают небось о том…
   — Кто жрет? — не понял Федор.
   — Казачьё… Ништо ему нипочем…
   — Ну, не все же казачество такое…
   — Все! — вскрикнул Чапаев. — Вы не знаете, а я скажу: все! Неча там… д-да!
   Чапаев нервно забулькал в седле.
   — Не может быть все, — протестовал Федор. — Хоть сколько-нибудь, а есть же таких, что с нами. Да постойте-ка, — вспомнил он с радостным волненьем, — хоть бы и у нас вот тут, в бригаде, из казаков вся разведка конная?
   — В бригаде? — чуть задумался Чапаев.
   — Да-да, — у нас, в бригаде!
   — А это, надо быть, городские… здешние вряд ли, — с трудом поддавался на доводы Чапай.
   — Я уж не знаю, городские ли, но факт налицо… Да и не может быть, товарищ Чапаев, чтобы все казачество, ну, в с е было против нас. По существу-то дела этого не может быть…
   — Отчего же? Вот побудете с нами, тогда…
   — Нет, сколько бы ни был я — все равно: не поверю!
   Голос у Федора был крепок и строг.
   — Про отдельных чего говорить, — стал слегка сдаваться Чапаев. — Конечно дело, попадают — да мало, нет нисколько…
   — Нет, не отдельные… Вы это напрасно… Вот пишут из Туркестана — на целую там область казацкие полки установили Советскую власть… А на Украине, на Дону… да мало ли?
   — Надейтесь, они вот покажут… сукин хвост!
   — Ну, чего же надеяться, я не надеюсь, — пояснил Чапаю Клычков, — и в вашем мнении правды много… Это верно, что казачество — воронье черное, верно… Кто ж против того? Царская власть на то о них и заботилась… Но вы посмотрите на казацкую молодежь, — эта уж не старикам чета… Из молодежи-то больше вот к нам и идут. Седобородому казаку, ясное дело, труднее мириться с Советской властью… во всяком случае, теперь трудно, пока не понял он ее… Ведь думают черт знает что про нас и всему-то верят: церкви, говорят, в хлевы коровьи превращаем, жены у нас у всех общие, жить загоняем всех вместе, пить и есть вместе — за один стол непременно… Где же тут помириться казаку, если он из рода в род привык и к церкви, и к своему сытому, богатому хозяйству, к чужому труду, к степной, своевольной жизни?
   — Иксплататоры, — выговорил с трудом Чапаев.
   — Именно, — сдержал Федор улыбку. — В эксплуатации-то вся суть дела и есть. Богатые казаки эксплуатируют не только ведь иногородних или киргизов, они и своим братом казаком не побрезгуют… Тут вот разлад-то и происходит. Только старики, хоть они и обиженные, помирились с этим, считают, что сам бог так устроил, а молодежь — эта проще, посмелее на дело смотрит, потому к нам больше и льнут молодые… Стариков — этих не своротишь, этих только оружием и можно пронять…
   — Оружием-то оружием, — встряхнул головою Чапаев, — да воевать трудно, а то бы што…
   Федор не понял, к чему Чапай это сказал, но почувствовал, что не зря сказано, что тут разуметь что-то надо особое под этими словами… Сам ничего не ответил и ждал, как тот пояснит, разовьет свою мысль.
   — Центры наши — вот што… — бросил неопределенно Чапаев еще одну заманчивую темную фразу.
   — Какие центры?
   — Да вот, напихали там всякую сволочь, — бормотал Чапаев будто только для себя, но так бормотал, чтобы Федор все и ясно слышал. — Он меня прежде под ружьем, сукин сын, да на морозе целыми сутками держал, а тут пожалуйте… Вот вам мягкое кресло, господин генерал, садитесь, командуйте, как вам захочется: дескать, можете дать, а можете и не давать патроны-то, пускай палками дерутся…
   Это Чапаев напал на самый свой острый вопрос — о штабах, о генералах, о приказах и репрессиях за неисполнение, — вопрос, в те времена стоявший поперек глотки не одному Чапаеву и не только Чапаевым.
   — Без генералов не обойдешься, — буркнул ему успокоительно Клычков, — без генералов что же за война?
   — Как есть обойдемся…
   Чапаев крепко смял повода.
   — Не обойдемся, товарищ Чапаев… Удалью одной большого дела не сделаешь — знания нужны, а где они у нас? Кто их, знания-то, кроме генералов, даст? Они же этому учились, они и нас должны учить… Будет время — свои у нас учителя будут, но пока же нет их… Нет или есть? То-то! А раз нет, у других учиться надо!
   — Учиться? Д-да! А чему они-то научат? Чему? — горячо возразил Чапаев. — Вы думаете, скажут, что делать надо?.. Поди-ка, сказали!.. Был я и сам в академии у них, два месяца болтался, как хрен во щах, а потом плюнул да опять сюда. Делать нечего там нашему брату… Один — Печкин вот, профессор есть, гладкий, как колено, — на экзамене:
   — Знаешь, — говорит, — Рейн-реку?
   А я всю германскую воевал, как же мне не знать-то? Только подумал: да што, мол, я ему отвечать стану?
   — Нет, дескать, не знаю. А сам-то ты, — говорю, — знаешь Солянку-реку?
   Он вытаращил глаза — не ждал этого, да:
   — Нет, — говорит, — не знаю. А што?
   — Значит, и спрашивать нечего… А я на этой Солянке поранен был, пять раз ее взад и вперед переходил… Што мне твой-то Рейн, на кой он черт? А на Солянке я тут должен каждую кочку знать, потому что с казаками мы воюем тут!
   Федор рассмеялся, посмотрел на Чапаева изумленно и подумал:
   «Это у народного-то героя, у Чапаева, какие же младенческие мысли! Знать, всякому свое: кому наука, а кому и не дается она. Два месяца вот побыл в академии человек и ничего-то не нашел там хорошего, ничего не понял. А и человек-то ведь умный, только сыр, знать, больно… долго обсушиваться надо…»
   — Мало побыли в академии-то, — сказал Федор. — В два месяца всего не усвоишь… Трудно это…
   — Хоть бы и совсем там не бывать, — махнул рукой Чапаев. — Меня учить нечему, я и сам все знаю…
   — Нет, оно как же не учиться, — возразил Федор. — Учиться всегда есть чему.
   — Да, есть, только не там, — подхватил возбужденный Чапай. — Я знаю, што есть… И буду учиться… Я скажу вам… Как фамилия-то ваша?
   — Клычков.
   — Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только четыре года как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь, можно сказать, в темноте ходил. Ну да што уж — другой раз поговорим… Да вон, надо быть, и Таловку-то видно…
   Чапаев дал шпоры. Федор последовал примеру. Нагнали Попова. Через десять-минут въезжали в Казачью Таловку.


VI. СЛОМИХИНСКИЙ БОЙ


   Казачья Таловка — это крошечный, дотла сожженный поселок, где уцелели три смуглых мазанки да неуклюже и долговязо торчат обгорелые всюду печи. Халупа, где теперь они остановились, была набита сидевшими и лежавшими красноармейцами, — они прибились здесь в ожиданье похода.
   Их не трогали, не тревожили, никуда не выживали: как лежали, так и остались лежать. Сидевшие потеснились, уступили лавку, сами разбудили иных, храпевших особо рьяно, мешавших разговору.
   Уж набухли степными туманами сумерки, в халупе было темно. Неведомо откуда бойцы достали огарок церковной свечки, приладили его на склизлое чайное блюдце, сгрудились вкруг стола, разложили карту, рассматривали и обдумывали подробности утреннего наступленья. Чапаев сидел посредине лавки. Обе руки положены на стол: в одной — циркуль, в другой — отточенный остро карандаш. Командиры полков, батальонные, ротные и просто рядовые бойцы примкнули кольцом, — то облокотились, то склонились, перегнулись над столом и все всматривались пристально, как водил Чапаев по карте, как шагал журавлиным ломаным шагом — маленьким белым циркулем. Федор и Попов уселись рядом на лавке. Тут, по сердцу сказать, никакого совещанья и не было, — Чапаев взялся лишь ознакомить, рассказать, предупредить.
   Все молчали, слушали, иные записывали его отдельные указания и советы. В серьезной тишине только и слышно было чапаевский властный голос, да свисты, да хрипы спящих бойцов. Один, что в углу, рассвистелся веселой свирелью, и сосед грязной подошвой сапожища медленно и внушительно провел ему по носу. Тот вскочил, тупо и неочуханно озирался спросонья — не мог ничего сообразить.
   — Тише ты, брюква, — погрозил парню сердито.
   — Ково тише?
   И спящие глаза его были бессмысленны и смешны.
   Парня привели в себя, дав тумака в спину: он поднялся, протер глаза, узнал, что тут Чапаев, — и сам, приподнявшись кротко на носки, до самого конца вслушивался внимательно в его речь, может, и не понимая даже того, что говорит командир.
   Скоро подъехали из Александрова-Гая остальные чапаевцы. Они подвалились в халупу, и давка теперь получилась густейшая.
   Чапаев продолжал поучение:
   — …если не сразу — не выйдет тут ничего: непременно враз! Как наскочил — тут ему некуда шагу подать… Всех отсюда спустить теперь же, часа через два. Поняли? У Порт-Артура до зари надо быть. Штобы все в темноте, когда и свету нет настоящего, — понятно?
   Кивали ему согласными головами, тихо отвечали:
   — Поняли… Конешно, в темноте… Она, темнота-то, как раз…
   — Приказ у вас на руках, — продолжал Чапаев, — там у меня часы все указаны, где остановиться, когда подыматься в поход. Верить надо, ребята, што дело хорошо пройдет, это главней всего… А не веришь когда, што победишь, так и не ходи лучше… Я указал только часы да места, на этом одном не победишь, — самому все надо доделать… И первое дело — осторожность: никто не должен узнать, што пошли в наступленье, ни-ни… Узнают — пропало дело… Коли попал на дороге казак али киргиз, да и мужик, все одно, — задержать, не пущать, — потом разберем.
   — Есть таковые, — молвил кто-то из угла.
   — Есть, и держи, — подхватил Чапаев весело. — Ты на него, на казака-то, оглядывайся со всех сторон. Знаешь, какой он есть: выскочил враз с-под стола… Он тута дома, все дорожки, овраги все знает… Это опять же запомни. Да не рассусоливай с ним, с казаком… будешь сусолить, — он тебя сам в жилу вытянет…
   — Правильно… Это как есть… Казак повсегда за спиной…
   Деловая часть беседы кончена.
   Всемогущий Петька достал хлеба, вскипятил в котелочке воды, раздобыл сахару — шесть обсосанных серых кусочков. Компания весело зашумела. Гвалт в избушке вырос густой и ядреный. Бойцы, спавшие доселе походным, чугунным сном, попросыпались недоуменные: кто от крика, кто от смелых пинков, от шарканья по лицу сапогом, винтовкой, шинелью — как угодит. Заторопились всяк со своей посудой. Через пяток минут отодвинули столик на середку, а вкруг попритыкались на седлах, на досках, на поленьях, а то и спустились на корточки, приникли на полу. Церковная желтая свечушка поблескивала кротко, и были видны только оплывшие черные тени да восковые пятна вместо лиц.
   Федор чувствовал себя необычайно в этой удивительной, новой обстановке. Ему казалось, что никто его вовсе не замечал. Да и кому, зачем его было замечать? Ну, комиссар — так что ж из того?! В военном деле он указать пока ничего не мог; политикой тут не время пока заниматься, — откуда же его и заметить? «Будет время, сойдемся, — подумал он про себя, — а теперь можно и в тени постоять».
   Он даже одиноким себя почувствовал средь этой тесной семьи боевых товарищей. Ему стало даже завидно, что каждый из них — вот хотя бы и этот Петька, чумазый галчонок, — и он тут всем ближе, роднее, понятнее его, Клычкова… А как они все чтили своего Чапая! Лишь только обратится к которому — обалдеет человек, за счастье почитает говорить с ним. Коли похвалой подарит малой — хваленый ее никогда не забудет! Посидеть за одним столом с Чапаевым, пожать ему руку — это каждому величайшая гордость; потом о том и рассказывать станут, да рассказывать истово, рассказывать чинно, быль сдобряя чудесной небылицей.
   Федор вышел из халупы и пошел было в поле, но услышал, что в избе поют. Он вернулся, протиснулся вновь к столу. Слушал.
   Запевал сам Чапаев. Голос у Чапаева металлический, дребезжащий и сразу как будто неприятный. Но потом, как прислушаться, привлекали искренняя задушевность и увлечение, с которыми пел он любимые песни. Любимых было немного, всего четыре или пять. Их знали до последнего слова все его товарищи: видно, часто певали! Чапаев мог забирать ноты невероятной высоты, и в такие минуты всегда становилось жутко, что оборвется. Но никогда, ни разу не сорвал Чапаев песню; только уж очень ежли перекричит — охрипнет и дня четыре ходит мрачной тучиной: без песни всегда был мрачен Чапаев и не мог он, не тоскуя, прожить дня. Что ему страшная обстановочка, что ему измученность походная, или дрожь после боя, или сонная дрема после труда, — непременно выкроит хоть десяток минут, а попоет. Другого такого любителя песен искать — не сыскать: ему песни были — как хлеб, как вода. И ребята его, по дружной привычке, за компанию неугомонную не отставали от Чапая.

 
Ты, моряк, красив собою,
Тебе от роду двадцать лет,
Полюби меня душою —
Что ты скажешь мне в ответ?

 
   Песенка шла до конца такая же растрепанная, пустая, бессодержательная. И любил ее Чапаев больше за припев — он так паялся хорошо с этой партизанной, кочевою, беспокойной жизнью:

 
По морям, по волнам,
Нынче здесь, а завтра там!
Эх, по морям-морям-морям,
Нынче здесь, а завтра там!

 
   Этот припев, схваченный хором, как гром по тучному небу, неистово ржал над степями. Потом про Сеньку любили, про Чуркина-атамана и о том, как:

 
Сидит за решеткой в темнице сырой
Вскормленный на воле орел молодой…

 
   Так пропели, пробалагурили до полуночи. Потом уткнулись кто где словчился, — уснули.
   Наступление рассчитано было таким образом, чтобы под Сломихинской очутиться чуть станет светать. Наступали с трех сторон, полками. Стоявший здесь, в Таловке, полк шел в центре, ударял на самую станицу; два других с флангов огибали полукруг.
   Полк из Таловки, на повозках, сговорено было отправить вскорости: через час-полтора. Но теперь еще все было покойно, и нет нигде мрачнеющих знаков близкого боя.
   Федору не спалось. Он попытался было и сам расположиться на полу, голову положив на казацкое холодное седло, — нет, не уснуть! То ли привычки нет на седлах спать, то ли от ветра, что гудит неуемно в груди в эту первую ночь перед первым боем.