Когда Сантос увидел, что все хлопоты по постройке сыроварни ограничились сооруженьем дедовской избушки на курьих ножках, одиноко торчавшей в поле на том самом месте, где двадцать лет назад стояла подобная же хибарка, и работы на повой сыроварне будут вестись примитивными способами, ему стало стыдно за самого себя. Разве так должно было идти превращение Альтамиры в современное хозяйство, основанное на последних достижениях животноводства, применяемых в цивилизованных странах?
   – В льяносах у всех такие сыроварни, – возразил Антонио. – Строят из чего придется: из стволов караматы или маканильи [78], пальмовых ветвей и коровьих шкур.
   – И вековой рутины, – добавил Сантос. – Удивительно, как у нас еще не вымер весь скот, – новшество, привезенное испанскими колонизаторами! Тяжело сознавать, но льянеро не сделал ничего для улучшения скотоводства. Его единственная цель – превратить в золото все попавшие ему в руки деньги, положить их в глиняный кувшин и спрятать в землю. Так поступали мои предки, так буду поступать и я, потому что эта земля – жернов, способный перемолоть самую твердую волю. Устраивая эту сыроварню, – и так будет со всем остальным, – мы вернулись на двадцать лет назад. А тем временем скот не скрещивают, и он вырождается, а бесчисленные болезни вызывают чрезмерный падеж. До сих пор от паразитов лечат заговорами, а так как знахарей – пруд пруди и даже интеллигентные люди в конце концов начинают верить им, то никто и не применяет лекарств.
   – Это правильно, доктор, – ответил Антонио. – Однако вы не все учитываете. Возьмем хотя бы скрещивание. Я вот с детства слышу: скрещивание, скрещивание. Но для чего скрещивать скот? Чтобы хорошей говядиной кормить повстанцев? Ведь чем вкуснее мясо, тем больше переворотов. А власти? Вроде и не военные, и не разбойники, а тоже на чужое падки. Нет, доктор, оставьте нашу креольскую породу чистой – так надежнее.
   – Софизмы! – возразил Сантос – Оправдание индейской лености, сидящей у нас в крови. Именно поэтому и необходимо цивилизовать льяносы, покончить с нашим эмпиризмом, с касиками, положить предел этому попустительству в отношении природы и человека.
   – Хватит времени на все, – спокойно закончил Антонио. – Сейчас и такая сыроварня даст прибыль. Уж одно хорошо, что скот начнет приручаться. Сейчас это главное.
   Гуариканец Ремихио был человеком достаточно опытным, но и ему доставляло много хлопот приручение такого дикого скота, как альтамирский.
   – Красавка,Красавка, Красавка!
   – Пятнушка, Пятнушка, Пятнушка!
   Целый день обхаживал он диких коров, привязанных к столбам, непрерывно окликая их, чтобы коровы привыкли к его голосу.
   И в корралях и на выгонах, каждый раз, когда Ремихио или Хесусито проходили мимо, только и слышалось:
   – Лютик, Лютик, Лютик!
   Некоторые коровы уже начинали запоминать свои клички, и это угадывалось по кротости, мелькавшей в их глазах, едва они слышали свое имя, но у большей части животных глаза еще сверкали неукротимой злобой.
   И пока на сыроварне полным ходом шла эта «цивилизация», в саванне над стадами дикого скота не переставали свистеть лассо.
   При появлении вакеро мастрансовые заросли сотрясал бег застигнутых врасплох стад, но бывало и так, что животные бросались в атаку на лошадей; и тогда, при всей сноровке всадника и лошади, им подчас не удавалось избежать столкновения, и они гибли от внезапного страшного удара рассвирепевшего быка.
   Гибли и быки, почувствовав себя во власти человека, парализованные судорогой ярости. Умирали они и от тоски после кастрации; обрекая себя на смерть от голода и жажды, они забивались в густой кустарник и время от времени глухо мычали, вспоминая о потерянном господстве в стаде и о вольной жизни в неприступных мастрансовых зарослях.
   Сантос Лусардо наравне со своими пеонами участвовал в опасных стычках с диким скотом, и эти занятия снова отодвинули на задний план его цивилизаторские проекты.
   Льяносы, первобытные и дикие, манили его своей неотразимой красотой. Да, это было само варварство; но если человеческая жизнь слишком коротка, чтобы покончить с ним, то для чего тратить ее на эту борьбу? «К тому же, – говорил он себе, – в этом варварстве есть своеобразная прелесть, и человеку, жаждущему острых ощущений, здесь можно развернуться вовсю, а разве это не стоит испытать?»
* * *
   Переправы вплавь через большие реки, где человека ежеминутно подстерегает гибель, – вот когда Мария Ньевес вырастал в исполина. Бич в руке и песня на устах – так шел он навстречу смертоносным пастям кайманов.
   Коррали у переправы Альгарробо набиты скотом. Одни гурт уже готов к спуску в Арауку, и всадники разместились вдоль прогона, защищая его от напора движущегося стада. Мария Ньевес возглавляет переправу скота на тот берег. Это лучший «водяной человек» Апуре, и нет для него большего удовольствия, чем оказаться по горло в воде, когда за спиной, рядом, рога вожаков, плывущих впереди стада, а перед глазами, вдали – за широким разливом реки – противоположный берег.
   Вот он верхом на расседланной лошади уже въехал в воду и перекликается с пеонами, – они поедут в каноэ рядом, чтобы не дать коровам отбиться от гурта и поплыть вниз по течению.
   В корралях слышны громкие окрики пеонов, подгоняющих скот. Вожаки идут по прогону, и вслед за ними движется вся остальная масса. Мария Ньевес громко запевает песню и бросается в воду. Лошадь служит ему лишь опорой для левой руки, – гребет он правой, в которой держит бич, чтобы защищаться от кайманов. Позади него входят в реку и плывут вожаки, – на поверхности видны только их рога да морды.
   – Нажимай! Нажимай! – кричат вакеро.
   Лошади напирают, и стадо входит в воду. Испуганные коровы ревут, одни шарахаются вспять, других уносит течение; но на берегу, преграждая им отступление, стоят вакеро, а по всей ширине реки животных перехватывают и направляют вперед люди в каноэ. По частоколу рогов видно, насколько уклонилось от линии переправы плывущее стадо. Впереди, рядом с головой лошади, – голова Марин Ньевеса. Пение доносится уже с середины широкой реки, где в мутных водах человека и животных подстерегают и коварный кайман, и тембладор, и райя, и хищные стан самурито и карибе.
   Наконец гурт достигает противоположного берега в нескольких сотнях метров ниже по течению. Одно за другим животные выходят из воды, жалобно мычат и, скучившись, долго стоят на берегу, пока Мария Ньевес снова бросается в воду, чтобы вернуться и переправить следующую партию.
   Но вот весь согнанный для переправы скот вышел через прогоны корралей Альгарробо, и на той стороне Арауки, на бесплодном и неприветливом берегу, под хмурым, аспидным небом слышится тоскливый рев сотен коров и быков. Их погонят в Каракас по многомильным дорогам полузатопленных саванн, неторопливым шагом, под звуки напевов погонщиков.
 
Вперед, вперед шагай, бычок,
В последний путь шагай.
Свои последние шаги
Ты по пути считай.
 
   Одновременно такие же гурты посланы в разных направлениях в сторону Кордильер, как это было в добрые времена старых Лусардо, когда Альтамира слыла самым богатым хозяйством по всему течению Арауки.
   Прекрасна и мужественна жизнь в краю больших рек и бескрайних саванн, где человек, окруженный опасностями, не расстается с песней. Это – целая эпопея. Зимой же дикие льяносы особенно величественны. Зима требует от человека большого терпения и недюжинной отваги; наводнения во сто крат увеличивают опасности и дают возможность тому, кто очутился на клочке сухой земли, почувствовать всю безбрежность водяной пустыни. Но и человек здесь отважен и смел, он надеется только на свои силы и готов встретить лицом к лицу любую опасность.
* * *
   Дождь, дождь, дождь!… Ужо несколько дней подряд льет дождь. Льянеро, находившиеся в отлучке по делам, вернулись домой: скоро разольются степные реки и ручейки и затопят дороги. Да и нет нужды ездить по ним. Пришло время «табачной жвачки, тапары и гамака», и льянеро счастлив под своей пальмовой крышей, на которую небо обрушивает упорные, обильные ливни.
   С первыми дождями начали прилетать цапли. Они показались с юга, – летом они улетают туда, и никто не знает, как далеко. Кажется, им нет конца: так их много.
   Утомленные долгим перелетом, они опускаются на гибкие ветви выступающих из воды деревьев и балансируют на них или, гонимые жаждой, добираются до края трясины, и тогда островки и вода становятся белыми.
   Они словно узнают друг друга при встрече и обмениваются дорожными впечатлениями. Птицы из одной стаи смотрят на птиц из другой, улетавшей в далекие края, вытягивают шеи, хлопают крыльями, кричат и затихают, наблюдая друг за другом круглыми агатовыми зрачками. Иногда они затевают драку из-за ветки или прошлогоднего гнезда, по вскоре понемногу устраиваются на своих старых местах.
   Дикие утки, корокоры, чусмиты, котуа, гаваны и голубые петушки, не улетавшие в дальние края, собрались приветствовать путешественников. Их тоже тьма-тьмущая. Вернулись и чикуаки и тоже рассказывают о своих путевых приключениях.
   Луг уже сплошь усеян птицами, он полузатоплен, – зима в этом году началась дружно. И вот над поверхностью воды показывается похожее на длинную черную трубу тело бабаса, Скоро появятся и кайманы: уровень воды в реках поднимается, и они вот-вот сольются. Кайманы тоже приходят из дальних мест, многие даже из Ориноко; но они ни о чем не рассказывают, они целый день спят или притворяются спящими. Да и лучше, что они молчат. Ведь они могли бы рассказать только о своих злодеяниях!
   Идет линька птиц. На рассвете место ночевки белеет, как-снежная гора. Кроны деревьев, подвешенные к ветвям гнезда, край заводи – все белым-бело от несметного множества цапель, и куда ни глянь – ветки, служившие насестом, борали [79], плавающие в илистой воде, – все, словно инеем, покрыто сброшенными за ночь перьями.
   С утренней зарей начинается сбор пера. Сборщики выходят на куриарах [80], но вскоре выпрыгивают из них и, рискуя жизнью, продолжают сбор по пояс в воде, среди кайманов, райя, тембладоров и карибе, перекрикиваясь или громко распевая: льянеро никогда не работает молча – либо кричит, либо ноет.
   Дождь, дождь, дождь! Выходят из берегов реки, скрываются под водой луга, валятся сраженные лихорадкой люди, дрожа от озноба, лязгают зубами, бледнеют, становятся зелеными; появляются новые кресты на кладбище Альтамиры – небольшом, обнесенном колючей проволокой прямоугольном участке в открытом поле: льянеро и после смерти остается в своей саванне.
   Но вот постепенно возвращаются в свои русла реки, меле, ют паводковые озерки по берегам, и кайманы, перекочевавшие сюда, чтобы поживиться мясом альтамирских коров, покидают протоки, перебираясь в Арауку и Ориноко. Конец лихорадке, снова звучат куатро и мараки, слышны баллады и побасенки, радуется суровая и веселая душа льянеро, поющего о своей любви, работе и мудрости.
   – Льянеро такой щуплый на вид. Откуда у него берется сила, чтобы выдержать целый день в седле или но пояс в трясине, и жизнерадостность, чтобы еще шутить и петь при этом?
   – Откуда? – улыбается Антонио Сандоваль. – А вот послушайте, доктор, я расскажу вам одну притчу. Как-то в наших местах появился в поисках работы человек из Кунавиче. Заявил, что его ремесло – охота за диким скотом, никак не меньше! – а снаряжение – глядеть не на что: клячонка вот-вот ноги протянет, да и седла нет. Я поглядел на него и говорю: «Ладно, приятель, коня я вам дам: в саванне неуков много, ловите любого и объезжайте себе на здоровье. Ну, а седло – это уже ваше дело». – «Седло у меня есть, – ответил человек. – Правда, не хватает стремян, сума куда-то запропастилась, да вот ленчик у меня украли и, признаться, чепрак потерялся. Но подпруга-то есть!» Смекаете? Только и осталось, что подпруга, а человек считает, что у него все есть, – так велико желание работать. Вот откуда берется сила у льянеро. Кстати, знаете, кто это был? Пахароте.
   Сантос Лусардо и сам видел, какие люди его окружают, – понурый и невежественный земледелец, копающийся на клочке земли, веселый хвастун-пастух, сроднившийся с бескрайней саванной. Вся жизнь этих людей – борьба с природой, все питание – кусок вяленого мяса да корень юки, сдобренные чашкой кофе и щепоткой жевательного табаку; они привыкли обходиться гамаком и накидкой вместо постели, лишь бы – уж это прежде всего – был хорош конь и нарядно седло. Бренча на бандуррии и обрывая струны куатро, они поют до хрипоты по ночам, после того, как весь день скакали верхом, поднимая и сгоняя скот, и до рассвета отбивают ноги – пляшут хороно в домах, где есть девушки, привлекательная внешность которых заслуживает такого откровенного куплета:
 
Кони славятся галопом,
Быки – рогами,
А девушки-красотки –
Круглыми плечами.
 
   Сантос видел, что льянеро непокорен и терпелив, ленив и неутомим в жизни; порывист и хитер в борьбе; недисциплинирован и предан в отношениях с вышестоящими; подозрителен и беззаветен в дружбе; сластолюбив и суров с женщиной; па-Док до удовольствий и строг к себе. В разговорах он злонамерен ч наивен, недоверчив и суеверен, и всегда – весельчак и меланхолик, позитивист и фантазер. Смирен пеший и тщеславен на коне. Одно уживается в нем с другим, как это бывает у детей.
   В какой-то степени эти противоположные свойства души льянеро отражались и в его песнях; в них певец-льянеро изливал и хвастливую радость андалузца, и фатализм негра с его покорной улыбкой, и меланхолический протест индейца, – черты, свойственные расам, от которых льянеро ведет свою родословную. А то, что было неясно выражено в песнях и что Сантос не удерживал в памяти, дополняли притчи и побасенки, которые он слушал, деля с пеонами тяжелый труд и шумный отдых.
   Сантос глубоко чувствовал силу, красоту и скорбь льяносов, и в нем родилось желание любить их такими, как они есть – дикими, но прекрасными, отдаться им и принять их, отказавшись от многолетней тревожной борьбы с этой примитивной и грубой жизнью.
   Недаром говорят, что в льяносах не укротишь коня и не заарканишь быка безнаказанно. Кому это удалось, тот уже принадлежит льяносам. Кроме того, в душе такой человек – всегда льянеро, и льяносы только возвращают его в свое лоно. «Льянеро останется им до пятого колена», – твердил Антонио Сандоваль. Что касается Сантоса Лусардо, то было еще нечто, примирявшее его с льяносами, – это нечто жило где-то в глубине его души, постепенно меняя его взгляды на жизнь и устраняя все препятствия. Марисела – песня степной арфы, Марисела с ее наивной и беспокойной душой, дикая, как цветок парагуатана, наполняющий воздух бальзамом и придающий благоухание меду лесных пчел.

XIII. Ведьма и ее тень

   Под вечер, входя в кухню, чтобы приготовить ужин для Сантоса, Марисела услышала, как индианка Эуфрасиа говорила Касильде:
   – Для чего ж тогда Хуан Примито старался снять мерку с доктора? Кому нужна эта мерка, если не донье Барбаре? Уже все говорят, что она влюблена в доктора.
   – Неужели ты веришь, что так можно околдовать человека? – возразила Касильда.
   – Верю ли? А разве не было случаев, когда женщина опоясывалась меркой мужчины и делала с ним что хотела? Индианка Хустина, например, привязала Домингито из Чикуакаля и сделала его дурачком. Да! Веревкой сняла с него мерку и подпоясалась ею. И конец парню!
   – Господи! – воскликнула Касильда. – Почему ж ты не сказала доктору, чтобы он не давал Хуану Примито снимать мерку?
   – Я хотела, да ведь ты знаешь, доктор не верит. Он так смеялся над блаженным, что я не посмела. Думала, потом отниму веревку у Хуана Примито, а он мне словно землей в глаза бросил; я туда, сюда, а его уж и след простыл. Теперь-то он далеко, хоть и был только что здесь. Когда ему надо удрать, его никто не догонит.
   Что может быть смешнее и глупее этого поверья? Тем не менее Марисела содрогнулась, услышав разговор о мерке. И хотя Сантос всячески пытался искоренить в ней суеверие, да и сама она уверяла, что не принимает всерьез колдовства, в глубине души ее точил червь сомнения. А разговор кухарок, подслушанный ею с затаенным дыханием и бьющимся сердцем, подтвердил ужасные подозрения: ее мать влюблена в Сантоса!
   Дрожащей рукой она зажала рот, стараясь подавить крик ужаса, и, забыв, зачем собралась на кухню, пошла к дому; но тут же вернулась, потом снова направилась в дом и снова повернула в кухню – словно страшные мысли, с которыми не могла примириться совесть, обратились в непроизвольные движения.
   В этот момент она увидела подъехавшего Пахароте и бросилась к нему:
   – Ты не встретил по дороге Хуана Примито?
   – Да, столкнулся с ним за дубовой рощей. Теперь уж он, должно быть, у самого Эль Миедо: летел быстрее, чем дьявол, унесший христианскую душу.
   Подумав мгновенье, она сказала:
   – Я должна сейчас же ехать в Эль Миедо. Ты поедешь со мной?
   – А доктор? – спросил Пахароте. – Его нет?
   – Дома. Но он не должен ничего знать. Оседлай мне Рыжую так, чтобы никто не заметил.
   – Но, нинья Марисела… – возразил Пахароте.
   – Не теряй времени на разговоры! Мне надо быть в Эль Мчедо, и если ты боишься…
   – Ни слова больше! Иду седлать Рыжую. Ждите меня за банановыми зарослями. Никто ничего не увидит.
   Пахароте подумал, что речь идет о чем-то гораздо более серьезном. И именно поэтому да еще потому, что Марисела произнесла: «Если ты боишься…», он решил сопровождать ее, не допытываясь о цели поездки. Еще не родился человек, который мог бы сказать: «Пахароте испугался».
   Они отъехали от построек незаметно, под прикрытием банановых зарослей, в быстро наступившей темноте. Желание не встречаться с матерью лицом к лицу побудило Мариселу спросить:
   – Если мы поторопимся, сможем перехватить Хуана Примито в дороге?
   – Нет, не удастся, даже если загоним лошадей, – ответил Пахароте. – Он мчался во весь дух, так что сейчас небось уже дома.
   Действительно, Хуан Примито в это время уже прибежал в Эль Миедо. Он нашел донью Барбару за столом одну, – Бальбино Пайба, боясь своим присутствием ускорить неизбежный разрыв, несколько дней не показывался ей на глаза.
   – Вот то, что вы просили достать, – сказал посыльный, вытаскивая обрывок веревки и кладя его на стол. – Ни на волос больше, ни на волос меньше.
   И он принялся рассказывать, каких уловок стоило ему снять мерку с Лусардо.
   – Ладно, – оборвала его донья Барбара. – Можешь идти. Спроси в лавке, чего захочешь.
   Она задумалась, глядя на кусок грязного шпагата. В нем заключалась частица Сантоса Лусардо, и она твердо верила, что с помощью этой веревки заставит непокорного мужчину прийти в свои объятия. Вожделение переросло в страсть, а желанный человек все не шел к ней по собственной воле, и потому во мраке суеверной, колдовской души возникло гневное решение овладеть им с помощью чародейства.
* * *
   Тем временем Марисела приближалась к Эль Миедо. Прервав наконец свои раздумья, она сказала Пахароте:
   – Мне нужно поговорить с… матерью. Я подъеду к дому одна. Ты остановишься поблизости – на всякий случай. Беги ко мне, если я крикну.
   – Пусть будет так – воля ваша, – ответил пеон, восхищенный отвагой девушки. – Не беспокойтесь, два раза вам кричать не придется.
   Они остановились под деревьями. Марисела спешилась и решительно направилась к частоколу главного корраля.
   Проходя по галерее дома, куда впервые в жизни ступала ее нога, она на мгновение почувствовала, что силы покидают ее. Сердце, казалось, перестает биться, а ноги подкашиваются. Она едва не закричала, но, опомнившись, увидела, что уже стоит в дверях комнаты, служившей и гостиной и столовой.
   Незадолго до этого донья Барбара встала из-за стола и прошла в смежную комнату. Поборов приступ слабости, Марисела заглянула в столовую. Затем, оглядываясь по сторонам, осторожно шагнула вперед. Еще шаг, еще… Удары сердца отдавались в голове, но страх исчез.
   Донья Барбара, стоя перед консолью с фигурками святых и грубыми амулетами, на которой горела только что зажженная свеча, тихо читала заговор, не спуская глаз с мерки Лусардо.
   – Двумя на тебя смотрю, тремя связываю: отцом, сыном и духом святым. Мужчина! Да предстанешь ты передо мной смиреннее, чем Христос перед Пилатом.
   И, разматывая клубок, она приготовилась уже опоясать себя веревкой, как вдруг кто-то вырвал веревку у нее из рук.
   Она резко обернулась и замерла от удивления.
   Впервые с тех пор, как Лоренсо Баркеро был вынужден покинуть дом, мать и дочь встретились лицом к лицу. Донья Барбара слышала, что Марисела очень переменилась с тех пор, как стала жить в Альтамире, и все же была поражена не столько внезапным появлением дочери, сколько ее красотой, и не сразу бросилась отнимать веревку.
   Она уже собиралась сделать это после минутного замешательства, но Марисела остановила ее, крикнув:
   – Ведьма!
   Бывает, что два тела, столкнувшись, взлетают от сильного удара в воздух и, разбившись вдребезги, падают, перемешав свои обломки. То же произошло и в сердце доньи Барбары, когда она услышала из уст дочери оскорбление, которого никто не решился бы произнести в ее присутствии. Привычка к злу и жажда добра, то, чем она была, и то, чем хотела стать, чтобы удостоиться любви Сантоса Лусардо, сблизившись, поднялись со дна души и смешались в бесформенную массу.
   Марисела бросилась к консоли и одним ударом смела на пол образки, индейских идолов и амулеты, горевшую перед святым ликом лампаду, освещавшую комнату свечу, повторяя охрипшим от негодования и сдерживаемых рыданий голосом:
   – Ведьма! Ведьма!
   Взбешенная донья Барбара с криком, похожим на рычание, набросилась на дочь, схватила ее за руки, пытаясь отнять веревку.
   Девушка, защищаясь, билась в сдавивших ее по-мужски сильных руках, которые уже рвали на ней блузку, обнажая девственную грудь и стараясь дотянуться до спрятанной за лифом веревки, как вдруг раздался спокойный, властный голос:
   – Оставьте ее!
   На пороге стоял Сантос Лусардо.
   Донья Барбара повиновалась и нечеловеческим усилием воли попыталась придать своему искаженному злобой лицу приветливое выражение; по вместо этого палице ее появилась уродливая, жалкая гримаса.
* * *
   Душевное потрясение доньи Барбары было так глубоко, что даже с Компаньоном она не могла столковаться этой ночью.
   Она уже подобрала с полу и снова разместила на консоли низвергнутые рукой Мариселы образки, неуклюжих идолов и амулеты. Сделанная по обету лампада по-прежнему светилась, в ней потрескивало смешавшееся с водой масло; пламя колыхалось, хотя в наглухо закрытой комнате не чувствовалось ни малейшего дуновения.
   Несколько раз она прочла заговор, чтобы домашний бес по-прежнему слушался всегда и во всем; но он не торопился явиться на ее зов, ибо, как в лампаде, в этом безмолвном зове смешалось непримиримое.
   «Спокойно! – мысленно сказала она себе. – Спокойно!»
   И вдруг ей показалось, что она услышала фразу, которую еще не успела произнести:
   – Все возвращается к своему началу.
   Она как раз собиралась сказать это, чтобы успокоиться. Компаньон подхватил эту фразу и произнес с тем знакомым и в то же время чужим выражением, какое бывает, когда собственный голос отдается эхом.
   Донья Барбара подняла глаза и увидела, что поверх ее тени, отбрасываемой на стену дрожащим светом лампады, чернел силуэт Компаньона. Как обычно, она не могла разглядеть его лица, но почувствовала, что и у него вместо улыбки – уродливая, жалкая гримаса.
   Убедившись, что слова, услышанные ею, исходят от привидения, она повторила их, теперь уже в виде вопроса, по из успокоительных, какими они были в мыслях, они превратились в тревожные:
   – Все возвращается к своему началу?
   Следовательно, она должна отречься от чувств, с которыми вернулась из Темной Рощи, – чувств, несвойственных ей, надуманных, – и не пытаться завоевать любовь Сантоса Лусардо обычными средствами влюбленной женщины, а завладеть его волей так, как она завладела волей Лоренсо Баркеро, или уничтожить его с помощью оружия, как поступала со всеми мужчинами, осмеливавшимися противиться ее планам?
   Но действительно ли надуманной была эта жажда новой жизни, возникшая в ее сердце с тем же властным неистовством, с каким всегда проявлялись в ней темные, злые инстинкты? Не настоящая ли сущность ее души сказалась в этом страстном желании похоронить в себе навсегда порочную женщину с обагренными кровью руками, ведьму, как ее только что назвала Марисела?
   Из обеих частей раздвоенной души – из того, чем она была, и чем хотела стать, и стала бы, не оборви клинок Жабы жизнь Асдрубала, из мрака, где вставали живой призрак человека, доведенного ее злыми чарами до падения, и другой призрак, упавший в ров с клинком в спине беззвездной глухой ночью, от которой тем не менее до сих пор исходило нескончаемое сияние чистой любви, вспыхнувшей в пироге саррапиеро, – из двух непримиримых частей души поднялись возражения: