Страница:
Вольф. Его вызвали на склад. Он скоро придет.
Старуха Гуревич (после паузы). Вот что, Мейер, между нами, как старые друзья... Я же сразу поняла, что при Абраме вы не хотите всего говорить! Помилуй Бог, я ничего не имею против него, но ведь это же всем известно, какой у него язык, когда он напьется... Вы затеваете большое дело, да?
Вольф. Нет. Уверяю вас, нет. Роза.
Старуха Гуревич (не слушая Вольфа, задумчиво). Может быть, я делаю глупость, что увожу своих в Москву? Все не вовремя? Так всегда - это еще любил говорить мой папа, - когда евреи становятся прапорщиками, так перестают отдавать честь! Мы уезжаем в Москву, а вы возвращаетесь, чтобы начать тут большое дело...
В о л ь ф. Я же вам говорю - нет!
Старуха Гуревич. А-а, толкуйте, что я, маленькая?! (Прищелкнула пальцами.) Ладно, пошли. Все ждут вас. К нам все-таки не каждый день приезжают гости из Палестины.
Вольф. Сейчас я приду. Еще десять минут.
Старуха Гуревич. Мы ждем.
Старуха Гуревич уходит. Молчание.
Вольф (негромко, без улыбки). Завтра, с утра, по всей Рыбаковой балке будут говорить о том, что Мейер Вольф собирается рыть нефтяные скважины, или разводить пальмы, или промывать золотой песок. Чтонибудь в этом роде!
Давид. А разве нет?
Вольф. Нет.
Давид (разочарованно). А зачем же вы приехали?
Вольф. Я приехал домой. Я просто приехал домой. Неужели это так непонятно?*
Давид. А в вашей комнате Сычевы теперь живут.
Вольф (заходил по комнате). Чепуха! Найдем, где жить, не в комнате счастье. Я уехал с маленьким чемоданом и вернулся с маленьким чемоданом. И этот костюм, который на мне, - это мой единственный костюм. И никакие квитанции на получение груза не лежат у меня в кармане... (Остановился.) Когда я был таким, как ты, Давид, мой отец торговал перчатками, сумками, пуговицами, поясами. Мы ездили с ним в Польшу, в Галицию, на Украину... Тысяча тысяч местечек.
*...Да, Мейер Миронович, непонятно ( Теперь непонятно! А осенью сорок пятого года, когда писались эти слова - они казались такими естественными, разумными, справедливыми! Еще кружило нам головы опьянение победной весны, еще не было на синем глобусе государства Израиль, а была Палестина непонятная, чужая, ставшая в русском языке синонимом дальности и заброшенности - "как занесло вас в наши Палестины?" Если бы я писал эту пьесу сейчас, Мейер Вольф, я не позволил бы вам сказать эти слова, но тогда...
И в каждом местечке новое горе, новые заботы и старый разговор - "В будущем году - в Иерусалиме" ! И в каждом местечке имелся свой праведник, который на старости лет отправился умирать на святую землю... "Четыре шага по святой земле, и вы очиститесь от всех земных грехов" - так было обещано в старых книгах! И вот с той поры всю жизнь я мечтал накопить денег и поехать туда - в Иерусалим...
Давид. Так оно и вышло.
Вольф (покачал головой). Нет, милый, совсем не так... Может быть, даже наверное, я не праведник, но мне показалось, что Стена Плача - это просто грязная старая стена. И что приехал я не на родину, а в чужую страну, где можно только плакать и умирать. И что люди там - чужие мне люди! Что мне Сион, и что Сиону переплетчик Вольф из русского города Тульчина?! Ты понимаешь меня?
Давид. Не очень.
Вольф (улыбнулся). Вот и хорошо! Тебе и не нужно этого понимать! (Вздохнул.) Да-а, а небо там действительно очень синее. И песок очень желтый. И по вечерам все плачут и молятся. А я, видишь ли, привык, чтобы в тот час, перед сном, когда я кончил работать, вымыл руки и сел у окна, я привык слышать, как женщина зовет своего Сереньку, а мальчишки играют в казаки-разбойники, а где-нибудь идут девушки и поют песню... И я знаю слова этой песни... И вот тогда я снова взял в руки свой чемодан.
Бьют часы.
Давид. Половина десятого.
Вольф. Ладно. Я пойду. Скажешь папе, что я у Гуревичей.
Давид. Да.
Вольф. Будь умником, Давид.
Давид. Да.
Вольф встал, пошел к двери, неожиданно обернулся. Говорит медленно, с растерянной и странной улыбкой.
Вольф. Самое нелепое... Вот - я вернулся домой... Прошло какихнибудь полтора часа и мне уже начинает казаться, что, может быть, я снова ошибся, а?! Может быть, я был совсем не в том Иерусалиме и видел совсем не ту Стену Плача?! (Помедлил, махнул рукой.) Ну, да впрочем, этого ты уж и вовсе не поймешь! Спокойной ночи, Давид!..
Вольф уходит. Тишина. Давид отломил ломоть черного хлеба, густо посыпал солью. Уселся на стол, жует. В окне появляются две головы, темная и светлая, две смеющихся рожицы. Это ТАНЬКА (актриса Л. Толмачева) и ХАНА (актриса А. Голубева).
Танька. Маугли, братец! Доброй охоты! Мы одной крови - ты и я! Хана. Додик! Молчание.
Танька. Месяц скрылся за тучи... Доброй охоты, братец! Мы одной крови ты и я!
Давид (грубо). Чего надо? Танька. Играть выйдешь?
Давид. Нет.
Танька. Почему?
Давид. Потому что... Одним словом - это мое дело - почему!
Танька. Что ешь?
Давид. Хлеб.
Танька. С чем? С вареньем?
Давид. Нет. Просто хлеб с солью.
Танька. Тю ! А у нас сегодня мать пироги с капустой пекла... Я вот такущих четыре куска съела !
Давид. А я не люблю пирогов с капустой.
Танька (иронически). Черный хлеб вкуснее?
Давид. Вкуснее.
Танька. Все ты нарочно говоришь... Ты пойдешь с нами в Маугли играть?
Давид. Нет, не пойду.
Танька. А в Буденного?
Давид. И в Буденного не пойду.
Танька (наконец обиделась). Ну и не надо, подумаешь! Упрашивать его еще... Мы лучше Вовку Павлова позовем - он и рычать умеет, и не задается, как некоторые, и все...
Давид. Вот и валяй. Вот и зови Вовку Павлова.
Танька. И позову.
Давид. Зови, зови.
Танька (чуть не плача). И позову!
Танька исчезает. Давид (соскочил со стола). Танька! Хана. Она убежала уже.
Давид (после паузы). Ну и пусть.
Хана. А я к тебе прощаться пришла. Мы ведь завтра рано уедем - ты еще спать будешь.
Давид. Вы сорок третьим, почтовым?
Хана. Да.
Давид. Плохой поезд... Что ж, до свидания, Хана!
Хана (протянула нараспев). До-сви-да-ния!.. Ты так говоришь, будто мы через неделю снова встретимся! А мы, может, и не встретимся никогда больше.
Давид. Встретимся. Думаешь, я тут торчать буду?! Я тоже в Москву приеду. Учиться, в Консерваторию. Кончу школу и приеду.
Хана. Правда? (Задумчиво улыбнулась.) Ты приедешь, а я тебя встречу... Ты мне письмо пришли, ладно? И я тебя встречу... Запиши мой адрес.
Давид. Говори, я запомню.
Хана (торжественно). Москва. Матросская тишина. Дом десять, квартира пять. Гуревичу для Ханы... Повтори!
Давид. Москва, Матросская тишина... Погоди, а что это такое Матросская тишина?
Хана. Не знаю. Улица, наверное.
Давид (медленно повторил, с интересом прислушиваясь к странному звучанию слов). Матросская тишина!.. Здорово!.. Ведь вот, не назовут у нас так... Только это, конечно, не улица. Это гавань, понимаешь? Кладбище кораблей. Там стоят всякие шхуны, парусники...
Хана. В Москве же нет моря...
Давид (увлеченно). Ну, залив, наверное, какой-нибудь есть... Или река... Это все равно, чудачка! И там, понимаешь, стоят всякие шхуны, парусники, а на берегу, в маленьких домиках, живут старые моряки... Такие моряки, которые уже не плавают, а только вспоминают и рассказывают...
Слышен голос старухи Гуревич:
- Хана-а-а !
Хана. Мне пора. Мама зовет... Давид, а ты скоро приедешь?
Давид. Не знаю.
Хана (робко). Слушай, ты подари мне что-нибудь на память, ладно?
Давид. У меня нет ничего! (Подумав.) Вот, возьми, что ли!
Давид протягивает Хане в окно листок бумаги. Хана смотрит, хмурится, затем решительным жестом возвращает листок обратно.
Хана. Не надо мне!
Давид. Ты что?
Хана (взволнованно). Танька не уезжает, а ты ей целых три открытки подарил... А я уезжаю, так ты мне какую-то картинку вырезанную даешь.
Давид. Зато на ней корабль нарисован. Я сам эту картину над столом повесить хотел.
Голос старухи Гуревич:
- Хана-а-а. Хана. Бегу-у! До свидания!
Давид. До свидания. Хана.
Хана. Адрес не позабудь.
Давид. Да, да.
Хана. Пиши непременно.
Давид. Ладно.
Хана. До свидания, Давид!
Давид. До свидания. Хана!
Хана убегает. Давид один. Он садится в кресло, вытирает рот платком. Тикают часы. Прогрохотал поезд. Стало совсем темно. Где-то далеко, на соседнем дворе наверное, захрипела шарманка:
По разным странам я бродил
И мой сурок со мною,
И весел я, и счастлив был,
И мой сурок со мною!
И мой всегда, и мой везде...
Шарманка захлебнулась и умолкла. Внезапно с грохотом открывается дверь. На пороге маленькая, нелепая, растерзанная фигура Шварца.
Шварц (он еле ворочает языком). Додик!..
Давид (не двигаясь). Явился!
Шварц. Почему здесь так темно, а?!
Давид. Я лампу зажгу.
Шварц. Ой, не надо... Я лягу спать... Я сейчас лягу спать... Ты раздеться мне помоги!
Давид. Еще чего !
Шварц (пытаясь быть строгим). Давид!
Давид. Что?.. Испугал один такой! Проспишься, все равно ни черта помнить не будешь!
Шварц. Раздеться мне помоги.
Давид. Сам разденешься.
Шварц. Ботинки... Ботинки с меня сними... Додик...
Давид. Погоди, я свет зажгу.
Шварц. Не надо.
Давид. А я говорю - надо!
Давид подходит к столу, возится с настольной керосиновой лампой. Шварц уселся на пол.
Шварц. Ботинки с меня сними... Давид. Успеется.
Давид зажег, наконец, лампу. Поставил ее на пол рядом со Шварцем.
Шварц (испугался). Ты что это, а?!. Ты чего?.. Ты спалить меня хочешь?
Давид. Нужен ты мне!
Шварц (его совсем развезло). Ты погоди... А ты - кто?!. Я извиняюсь, а вы - кто?!. Вы по какому праву...
Давид. Да помолчи ты, честное слово !
Шварц неожиданно, с трудом, привстал на колени и заплакал.
Шварц. Ваше благородие, не погубите!.. Не для себя... Клянусь вам, не для себя... Жена у меня от родов, а я... Не погубите, ваше благородие!..
Давид подошел к бочке у двери. Зачерпнул ковшом воды, выплеснул на Шварца. Шварц ткнулся ничком в пол, забормотал что-то невнятное. Молчание.
Давид. Ну?
Шварц (почти трезво). Додик, помоги мне раздеться.
Давид поднял Шварца, усадил в кресло. Перенес лампу на стол.
Давид. Сейчас.
Шварц. А что с лицом у тебя? Почему губа распухла?
Давид. А ты не помнишь?
Шварц. Нет... Это - я?!
Давид. Ты!
Шварц (вскрикнул). Нет !
Давид. Да!
Шварц (после паузы, горестно). Додик, милый! Ну, ударь теперь ты меня... Ну, хочешь - ударь теперь ты меня!
Давид. Папа!..
Шварц порывисто обнял Давида, зашептал.
Шварц. Ничего, Додик, ничего, мальчик! Ты не сердись на меня... Мы с тобой вдвоем... Только мы вдвоем... Больше нет у нас никого! Я ведь знаю - и что жуликом меня называют, и мучителем, и... А-а, да пусть их! Верно? Пусть! Я же целый день, как белка в колесе, верчусь на своем товарном складе вешаю гвозди и отпускаю гвозди, принимаю мыло и отпускаю мыло, и выписываю накладные, и ругаюсь с поставщиками... Но в голове у меня не мыло, не гвозди и не поставщики... Я выписываю накладные и думаю... Знаешь, о чем? (Взмахнул руками.) Большой, большой зал... Горит свет и сидят всякие красивые женщины и мужчины и смотрят на сцену... И вот объявляют - Давид Шварц - и ты выходишь и начинаешь играть... Ты играешь им мазурку Венявского, и еще, и еще, и еще... И они все хлопают и кричат - браво, Давид Шварц - и посылают тебе цветы, и просят, чтобы ты играл снова, опять и опять! И вот тогда ты вспомнишь про меня! Тогда ты непременно вспомнишь про меня! И ты скажешь этим людям - это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа из маленького города Тульчина! Он был пьяница и жулик, мой папа, но он хотел, чтобы кровь его, чтобы сын его, узнал - с чем кушают счастье?.. Сегодня они устроили ревизию... Ха, чудаки! Нате - ищите! (Загудел поезд.) А тебя я сделаю человеком! Понял? Чего бы мне это ни стоило, но я тебя заставлю быть человеком! (Гудит поезд.) Вот этого я слышать не могу - поезда, поезда... Приезжают, уезжают... Не могу этого слышать! (Гудит поезд.) Да что он, взбесился, что ли?!.
Шварц встает. В руках у него керосиновая лампа. Он стоит на середине комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в окно.
Давид. Папа! Что ты, папа?!
Все протяжнее и надрывнее гудит поезд.
Шварц (в окно, сметным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи! Немедленно замолчи!
Снова равнодушно прокричала женщина: - Сереньку-у-у!..
Гудит поезд.
Занавес
ВТОРАЯ ГЛАВА
Закончилось первое действие. В зале снова зажегся тоскливый и тусклый боковой свет.
Ответственные дамочки разом встали и твердыми шагами командора направились в туалет, сохраняя на безлицых лицах выражение этакой начальственной отрешенности. Отрешенность эта должна была, очевидно, означать - хоть мы и идем в туалет, но мы слишком ответственные работники, чтобы кто-нибудь посмел подумать, что мы идем в туалет!
Поравнявшись с Солодовниковым и встретив его вопросительный взгляд, кирпичная сказала сокрушенно и очень громко - в пустом зале голос ее прозвучал как-то особенно громко и гулко:
- Никакой драматургии... Ну, совершенно, совершенно никакой драматургии?..
Солодовников понимающе кивнул.
Моя жена, точно окаменев, сидела, вцепившись руками в подлокотники кресла.
В этом первом антракте, мы оба - заядлые курильщики - даже не вышли в фойе покурить.
Белолицый администратор, почтительно проводив ответственных дамочек до выхода и тут же вернувшись, вдруг быстро подошел ко мне, наклонился и, со вздохом, шепотом проговорил:
- Дали бы мне этот спектакль месяца на три - на четыре... Я бы им закатил таких сто аншлагов, что...
Он поцокал языком и так же быстро отошел.
А я сидел и нетерпеливо ждал начала второго действия. Я прекрасно даже и тогда - понимал все его недостатки, но с этим вторым действием у меня были какие-то свои, тайные и особые отношения.
Дело в том, что я никогда не жил и даже не бывал в Тульчине. Я его придумал, вообразил, "вычислил" - как принято теперь говорить.
Детство свое я провел в Севастополе, в Ростове, в Баку - в разных больших и малых городах, куда забрасывало неугомонное время моих неугомонных родителей.
А в Тульчине я не бывал.
Уже в середине двадцатых годов семья моя навсегда поселилась в Москве, я очень быстро стал московским мальчиком - и в Трифоновский студенческий городок, где жили многие мои иногородние друзья, ездил чуть ли не ежедневно - именно в том самом тридцать седьмом году, именно в тот самый Трифоновский студенческий городок, где и происходит второе действие.
Тут уж я ничего не воображал и не придумывал - тут я помнил.
...В тысяча девятьсот тридцать пятом году, окончив девять классов десятиклассной средней школы, которая обрыдла мне до ломоты в скулах, я нахально решил поступить в Литературный Институт.
Как ни странно, меня приняли на поэтическое отделение необыкновенно легко и даже почти без экзаменов. Сыграла свою роль, наверное, заметка Эдуарда Багрицкого в газете "Комсомольская правда", которую он написал незадолго до своей смерти и где он в чрезвычайно лестных тонах упоминал мое имя.
Но уже поступив в Литературный Институт и болтаясь по Москве в ожидании начала занятий - дело происходило летом, - я вдруг узнал, что на улице Горького (тогда она еще называлась Тверской), в доме номер двадцать два, где помещалась ранее Малая Сцена Художественного театра, открывается новая театральная школа-студия под руководством самого Константина Сергеевича Станиславского, в каковую Студию и производится набор лиц обоего пола в возрасте от семнадцати до тридцати пяти лет!
Я затрепетал и заметался!
...Передо мной, на столе, лежит пожелтевшая от времени программа и пригласительный билет на закрытое заседание Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, посвященное столетней годовщине чтения Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых.
Программки были отпечатаны тиражом всего в шестьдесят экземпляров. И то это было много, потому что торжественное заседание происходило не где-нибудь, а в нашей квартире - в одной из тех четырех квартир, что были выгорожены из зала Веневитиновского дома. И хотя квартира наша состояла из целых трех комнат, комнаты были очень маленькими, и как разместились в них шестьдесят человек - я до сих пор ума не приложу.
Все, однако же, каким-то непостижимым образом разместились.
В воскресенье двадцать четвертого октября (двенадцатого по старому стилю) тысяча девятьсот двадцать шестого года - состоялся этот, незабываемый для меня, вечер.
Съезд приглашенных ожидался к восьми часам, но еще с утра, еще в первой половине дня, началось волшебное преображение нашего дома.
У моих родителей довольно часто бывали гости, и я прекрасно знал, что это значит, когда в наших комнатах натирают полы, накрывают стол парадной скатертью, когда на кухне - которая помещалась в темном коридоре за занавеской - что-то шипит и жарится, и отец, священнодействуя, настаивает водку на лимонных корочках.
Но теперь все было совсем по-другому. Преображение не имело внешних примет, а шло как бы изнутри. Преображалась самая суть нашего дома - воздух его, звуки, запахи, настроение. Дом ожидал чуда - и все это понимали, а я, как мне казалось, понимал с особенной страстной отчетливостью.
Первым, часам к шести, приехал старший брат моего отца - профессор Московского университета, пушкинист, один из организаторов этого вечера. Он рассеянно бродил по комнатам, теребил мягкую седую бородку, бесцельно переставлял стулья с места на место, и вообще по всему было видно, что он очень волнуется.
И вот, наконец, пробило восемь и начали появляться приглашенные. Они здоровались с дядюшкой и отцом, целовали руку маме, улыбались мне - но все это еще не было чудом, я знал, чудо было впереди.
Открыл вечер председатель Общества любителей российской словесности профессор Сакулин. Потом с короткими сообщениями выступили профессор Цявловский и дядюшка, а потом, после недолгого перерыва, началось чудо. В программке чудо это называлось так:
- "Чтение отрывков из "Бориса Годунова" артистами Московского Художественного театра. Сцену "Келья в Чудовом монастыре" исполнят Качалов и Синицын, сцену "Царские палаты" - Вишневский, сцену "Корчма на литовской границе" - Лужский, сцену "Ночь, сад, фонтан" - Гоголева и Синицын, и отрывок из воспоминаний Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых исполнит Леонидов"...
Чудо произошло мгновенно и незаметно - просто Василий Иванович Качалов сел в глубокое кожаное кресло (которое отец, по случаю, приобрел где-то на распродаже), а у ног Качалова на низкой скамеечке, моей скамеечке, устроился Синицын.
И вдруг стало зябко и сумрачно, и окно нашей столовой вытянулось и сузилось, и на нем появилась решетка, и кожаное кресло превратилось в деревянное, и зазвучал несравненный голос Качалова - Пимена:
- Еще одно последнее сказанье И летопись окончена моя!..
...Само собой разумеется, что с этого вечера я стал бредить театром. Я выучил наизусть чуть не всего "Бориса Годунова" и, вышагивая по нашему темному коридору, декламировал, безуспешно подражая Качаловским интонациям:
- Исполнен долг, завещанный от Бога мне грешному!..
...Как же я мог теперь, увидев объявление о наборе учеников в Студию Константина Сергеевича Станиславского, удержаться и не подать заявления о приеме?! Правда, мне еще не исполнилось семнадцати лет, но меня это смущало не слишком, тем более, что заявление у меня приняли и даже назначили день, когда я должен явиться на первый экзамен.
Если в Литературный Институт, как уже было сказано выше, я попал сравнительно легко, то на экзаменах в Студию пришлось натерпеться и волнения, и страхов.
Конкурс был немыслимый - сто человек на одно место. Приемные испытания проводились в четыре тура, причем с каждым новым туром экзаменаторы были все более знаменитыми и все более строгими.
На предпоследнем, третьем туре председательствовал Леонид Миронович Леонидов, великий театральный актер и педагог, прославленный Митя Карамазов.
На этом экзамене я показывал с партнершей, назначенной мне на втором туре - до сих пор помню, что звали ее Верочкой Поповой - сцену из "Романтиков" Ростана.
Мы поставили - один на другой - два шатких стола, что должно было означать стену, влезли наверх и принялись, по выражению старых провинциальных актеров, "рвать страсть в клочки", изображая несчастных влюбленных.
Как выяснилось потом, экзаменационная комиссия, во главе с Леонидовым, смотрела на наши безумства стоя, ибо мы каждую секунду грозили свалиться с нашей верхотуры им на голову.
На следующий день я с совершенно искренним удивлением узнал, что допущен к четвертому туру - то есть, в сущности, принят в Студию, так как четвертый тур заключался в показе самому Константину Сергеевичу Станиславскому уже отобранных будущих учеников.
...Я очень плохо помню тот день. Все мы волновались - до заиканья, до дрожи в коленях, до слез на глазах.
"Театральный роман" Булгакова еще не был напечатан, и я не мог оценить ту насмешливую точность, с которой в главе "Сивцев Вражек" описаны двор дома Станиславского, и знаменитая деревянная лестница, ведущая на второй этаж, и прихожая с беленькими колоннами и чернойпречерной печкой.
Впрочем, в тот день я не сумел бы оценить Булгакова, даже если бы и читал роман. Я был в беспамятстве.
...И вот я стою в зальце, где такие же, как в прихожей, беленькие колонны, и прямо передо мною сидит Станиславский, а рядом с ним Леонидов, и еще кто-то, и еще кто-то - десятки лиц, сливающихся в одно зыбкое пятно.
Надсадным голосом я читаю Пушкина: "Графа Нулина" и "Погасло дневное светило".
Потом я вижу, как Станиславский приподнимает большую белую руку помню, что я еще тогда, сразу, поразился величине, белизне и необыкновенно выразительной пластичности этой руки-и подзывает меня.
Я подхожу. Я вижу совсем рядом лицо Станиславского, седую голову и по-прежнему темные брови, слышу горьковатый запах одеколона и негромкий голос:
- Скажите, а монолог вы какой-нибудь приготовили?
- Монолог "Скупого рыцаря" ! - с готовностью выпаливаю я.
Леонидов почему-то фыркает, как будто он поперхнулся. И вокруг тоже раздаются смешки.
Станиславский улыбается и совсем тихо - мне приходится к нему наклониться - спрашивает:
- Голубчик, а поскромней у вас чего-нибудь нет? Вам сколько лет?
- Семнадцать, - отвечаю я.
-Семнадцать?! - переспрашивает Станиславский и вдруг, откинувшись назад, начинает весело и по-детски заразительно смеяться.
...Через несколько дней после этого показа нам торжественно вручили удостоверения, в которых, черным по белому, было написано, что мы являемся студийцами первого курса Оперно-Драматической Студии Народного артиста СССР Константина Сергеевича Станиславского.
Начались занятия. Все очень старались - боялись отсева. Всем было трудно, а мне труднее, чем остальным.
...Целый учебный год, с осени до весны, я метался, как заяц, из Литературного Института в Студию, а потом снова в Институт и снова в Студию - благо хоть находились они недалеко друг от друга.
Перед весенними экзаменами меня остановил Павел Иванович Новицкий, литературовед и театральный критик, который и в Институте, и в Студии читал историю русского театра, - и характерным своим ворчливым тоном сказал:
- На тебя, братец, смотреть противно - кожа да кости! Так нельзя... Ты уж выбери что-нибудь одно...
Помолчав, он еще более ворчливо добавил:
- Если будешь писать - будешь писать... А тут, все-таки, Леонидов, Станиславский - смотри на них, пока они живы!
И я бросил Институт и выбрал Студию.
Не пройдет, между прочим, и месяца, как я в первый раз - а впоследствии не однажды - пожалею об этом решении.
...Теперь, когда мне уже не надо было мчаться с лекций в Институте на занятия в Студию, у меня неожиданно образовалось свободное время и я мог, спокойно, не торопясь, совершать обходы букинистических магазинчиков, которых в ту пору было на Тверской превеликое множество.
Однажды в дверях одного из таких магазинчиков я столкнулся с Леонидом Мироновичем Леонидовым.
Устремив на меня свой знаменитый прищуренный "пулевидный" правый глаз, он зловеще сказал:
- Ага, так, так! Книжечками интересуетесь?
- Да, - виновато признался я.
- Прекрасно! - сказал Леонид Миронович и взял меня под руку. - Здесь сегодня ничего хорошего нет, а вот, говорят, напротив, у Кузьмича...
Леонидов был страстным книжником и знал по имени-отчеству всех букинистов Москвы. Он собирал издания "Академии" и книги по театру, а я поэзию. Мы, так сказать, не были конкурентами (да и возможности у нас были, разумеется, разные), и после занятий - а Леонид Миронович репетировал с нами "Плоды просвещения", где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана - он иногда, если был в хорошем настроении, предлагал мне:
- Пройдемся, Саня, по книжкам? Один из таких походов я запомнил особенно хорошо, этот пронзительный весенний день - с холодным ветром и ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то этюд - и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть.
Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений, повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа
"неврастеников" Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда зачитывались: Треплев в "Чайке", Освальд в "Привидениях" Ибсена, "Орленок" Ростана.
Леонидов шагал, посмеиваясь - большой, грузный, постукивал палкой. А потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал:
- Вот что... Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь... Можешь попросить завтра в канцелярии - скажи, что я разрешил, - свое заявление о приеме и мою на нем резолюцию? Почитай!..
Старуха Гуревич (после паузы). Вот что, Мейер, между нами, как старые друзья... Я же сразу поняла, что при Абраме вы не хотите всего говорить! Помилуй Бог, я ничего не имею против него, но ведь это же всем известно, какой у него язык, когда он напьется... Вы затеваете большое дело, да?
Вольф. Нет. Уверяю вас, нет. Роза.
Старуха Гуревич (не слушая Вольфа, задумчиво). Может быть, я делаю глупость, что увожу своих в Москву? Все не вовремя? Так всегда - это еще любил говорить мой папа, - когда евреи становятся прапорщиками, так перестают отдавать честь! Мы уезжаем в Москву, а вы возвращаетесь, чтобы начать тут большое дело...
В о л ь ф. Я же вам говорю - нет!
Старуха Гуревич. А-а, толкуйте, что я, маленькая?! (Прищелкнула пальцами.) Ладно, пошли. Все ждут вас. К нам все-таки не каждый день приезжают гости из Палестины.
Вольф. Сейчас я приду. Еще десять минут.
Старуха Гуревич. Мы ждем.
Старуха Гуревич уходит. Молчание.
Вольф (негромко, без улыбки). Завтра, с утра, по всей Рыбаковой балке будут говорить о том, что Мейер Вольф собирается рыть нефтяные скважины, или разводить пальмы, или промывать золотой песок. Чтонибудь в этом роде!
Давид. А разве нет?
Вольф. Нет.
Давид (разочарованно). А зачем же вы приехали?
Вольф. Я приехал домой. Я просто приехал домой. Неужели это так непонятно?*
Давид. А в вашей комнате Сычевы теперь живут.
Вольф (заходил по комнате). Чепуха! Найдем, где жить, не в комнате счастье. Я уехал с маленьким чемоданом и вернулся с маленьким чемоданом. И этот костюм, который на мне, - это мой единственный костюм. И никакие квитанции на получение груза не лежат у меня в кармане... (Остановился.) Когда я был таким, как ты, Давид, мой отец торговал перчатками, сумками, пуговицами, поясами. Мы ездили с ним в Польшу, в Галицию, на Украину... Тысяча тысяч местечек.
*...Да, Мейер Миронович, непонятно ( Теперь непонятно! А осенью сорок пятого года, когда писались эти слова - они казались такими естественными, разумными, справедливыми! Еще кружило нам головы опьянение победной весны, еще не было на синем глобусе государства Израиль, а была Палестина непонятная, чужая, ставшая в русском языке синонимом дальности и заброшенности - "как занесло вас в наши Палестины?" Если бы я писал эту пьесу сейчас, Мейер Вольф, я не позволил бы вам сказать эти слова, но тогда...
И в каждом местечке новое горе, новые заботы и старый разговор - "В будущем году - в Иерусалиме" ! И в каждом местечке имелся свой праведник, который на старости лет отправился умирать на святую землю... "Четыре шага по святой земле, и вы очиститесь от всех земных грехов" - так было обещано в старых книгах! И вот с той поры всю жизнь я мечтал накопить денег и поехать туда - в Иерусалим...
Давид. Так оно и вышло.
Вольф (покачал головой). Нет, милый, совсем не так... Может быть, даже наверное, я не праведник, но мне показалось, что Стена Плача - это просто грязная старая стена. И что приехал я не на родину, а в чужую страну, где можно только плакать и умирать. И что люди там - чужие мне люди! Что мне Сион, и что Сиону переплетчик Вольф из русского города Тульчина?! Ты понимаешь меня?
Давид. Не очень.
Вольф (улыбнулся). Вот и хорошо! Тебе и не нужно этого понимать! (Вздохнул.) Да-а, а небо там действительно очень синее. И песок очень желтый. И по вечерам все плачут и молятся. А я, видишь ли, привык, чтобы в тот час, перед сном, когда я кончил работать, вымыл руки и сел у окна, я привык слышать, как женщина зовет своего Сереньку, а мальчишки играют в казаки-разбойники, а где-нибудь идут девушки и поют песню... И я знаю слова этой песни... И вот тогда я снова взял в руки свой чемодан.
Бьют часы.
Давид. Половина десятого.
Вольф. Ладно. Я пойду. Скажешь папе, что я у Гуревичей.
Давид. Да.
Вольф. Будь умником, Давид.
Давид. Да.
Вольф встал, пошел к двери, неожиданно обернулся. Говорит медленно, с растерянной и странной улыбкой.
Вольф. Самое нелепое... Вот - я вернулся домой... Прошло какихнибудь полтора часа и мне уже начинает казаться, что, может быть, я снова ошибся, а?! Может быть, я был совсем не в том Иерусалиме и видел совсем не ту Стену Плача?! (Помедлил, махнул рукой.) Ну, да впрочем, этого ты уж и вовсе не поймешь! Спокойной ночи, Давид!..
Вольф уходит. Тишина. Давид отломил ломоть черного хлеба, густо посыпал солью. Уселся на стол, жует. В окне появляются две головы, темная и светлая, две смеющихся рожицы. Это ТАНЬКА (актриса Л. Толмачева) и ХАНА (актриса А. Голубева).
Танька. Маугли, братец! Доброй охоты! Мы одной крови - ты и я! Хана. Додик! Молчание.
Танька. Месяц скрылся за тучи... Доброй охоты, братец! Мы одной крови ты и я!
Давид (грубо). Чего надо? Танька. Играть выйдешь?
Давид. Нет.
Танька. Почему?
Давид. Потому что... Одним словом - это мое дело - почему!
Танька. Что ешь?
Давид. Хлеб.
Танька. С чем? С вареньем?
Давид. Нет. Просто хлеб с солью.
Танька. Тю ! А у нас сегодня мать пироги с капустой пекла... Я вот такущих четыре куска съела !
Давид. А я не люблю пирогов с капустой.
Танька (иронически). Черный хлеб вкуснее?
Давид. Вкуснее.
Танька. Все ты нарочно говоришь... Ты пойдешь с нами в Маугли играть?
Давид. Нет, не пойду.
Танька. А в Буденного?
Давид. И в Буденного не пойду.
Танька (наконец обиделась). Ну и не надо, подумаешь! Упрашивать его еще... Мы лучше Вовку Павлова позовем - он и рычать умеет, и не задается, как некоторые, и все...
Давид. Вот и валяй. Вот и зови Вовку Павлова.
Танька. И позову.
Давид. Зови, зови.
Танька (чуть не плача). И позову!
Танька исчезает. Давид (соскочил со стола). Танька! Хана. Она убежала уже.
Давид (после паузы). Ну и пусть.
Хана. А я к тебе прощаться пришла. Мы ведь завтра рано уедем - ты еще спать будешь.
Давид. Вы сорок третьим, почтовым?
Хана. Да.
Давид. Плохой поезд... Что ж, до свидания, Хана!
Хана (протянула нараспев). До-сви-да-ния!.. Ты так говоришь, будто мы через неделю снова встретимся! А мы, может, и не встретимся никогда больше.
Давид. Встретимся. Думаешь, я тут торчать буду?! Я тоже в Москву приеду. Учиться, в Консерваторию. Кончу школу и приеду.
Хана. Правда? (Задумчиво улыбнулась.) Ты приедешь, а я тебя встречу... Ты мне письмо пришли, ладно? И я тебя встречу... Запиши мой адрес.
Давид. Говори, я запомню.
Хана (торжественно). Москва. Матросская тишина. Дом десять, квартира пять. Гуревичу для Ханы... Повтори!
Давид. Москва, Матросская тишина... Погоди, а что это такое Матросская тишина?
Хана. Не знаю. Улица, наверное.
Давид (медленно повторил, с интересом прислушиваясь к странному звучанию слов). Матросская тишина!.. Здорово!.. Ведь вот, не назовут у нас так... Только это, конечно, не улица. Это гавань, понимаешь? Кладбище кораблей. Там стоят всякие шхуны, парусники...
Хана. В Москве же нет моря...
Давид (увлеченно). Ну, залив, наверное, какой-нибудь есть... Или река... Это все равно, чудачка! И там, понимаешь, стоят всякие шхуны, парусники, а на берегу, в маленьких домиках, живут старые моряки... Такие моряки, которые уже не плавают, а только вспоминают и рассказывают...
Слышен голос старухи Гуревич:
- Хана-а-а !
Хана. Мне пора. Мама зовет... Давид, а ты скоро приедешь?
Давид. Не знаю.
Хана (робко). Слушай, ты подари мне что-нибудь на память, ладно?
Давид. У меня нет ничего! (Подумав.) Вот, возьми, что ли!
Давид протягивает Хане в окно листок бумаги. Хана смотрит, хмурится, затем решительным жестом возвращает листок обратно.
Хана. Не надо мне!
Давид. Ты что?
Хана (взволнованно). Танька не уезжает, а ты ей целых три открытки подарил... А я уезжаю, так ты мне какую-то картинку вырезанную даешь.
Давид. Зато на ней корабль нарисован. Я сам эту картину над столом повесить хотел.
Голос старухи Гуревич:
- Хана-а-а. Хана. Бегу-у! До свидания!
Давид. До свидания. Хана.
Хана. Адрес не позабудь.
Давид. Да, да.
Хана. Пиши непременно.
Давид. Ладно.
Хана. До свидания, Давид!
Давид. До свидания. Хана!
Хана убегает. Давид один. Он садится в кресло, вытирает рот платком. Тикают часы. Прогрохотал поезд. Стало совсем темно. Где-то далеко, на соседнем дворе наверное, захрипела шарманка:
По разным странам я бродил
И мой сурок со мною,
И весел я, и счастлив был,
И мой сурок со мною!
И мой всегда, и мой везде...
Шарманка захлебнулась и умолкла. Внезапно с грохотом открывается дверь. На пороге маленькая, нелепая, растерзанная фигура Шварца.
Шварц (он еле ворочает языком). Додик!..
Давид (не двигаясь). Явился!
Шварц. Почему здесь так темно, а?!
Давид. Я лампу зажгу.
Шварц. Ой, не надо... Я лягу спать... Я сейчас лягу спать... Ты раздеться мне помоги!
Давид. Еще чего !
Шварц (пытаясь быть строгим). Давид!
Давид. Что?.. Испугал один такой! Проспишься, все равно ни черта помнить не будешь!
Шварц. Раздеться мне помоги.
Давид. Сам разденешься.
Шварц. Ботинки... Ботинки с меня сними... Додик...
Давид. Погоди, я свет зажгу.
Шварц. Не надо.
Давид. А я говорю - надо!
Давид подходит к столу, возится с настольной керосиновой лампой. Шварц уселся на пол.
Шварц. Ботинки с меня сними... Давид. Успеется.
Давид зажег, наконец, лампу. Поставил ее на пол рядом со Шварцем.
Шварц (испугался). Ты что это, а?!. Ты чего?.. Ты спалить меня хочешь?
Давид. Нужен ты мне!
Шварц (его совсем развезло). Ты погоди... А ты - кто?!. Я извиняюсь, а вы - кто?!. Вы по какому праву...
Давид. Да помолчи ты, честное слово !
Шварц неожиданно, с трудом, привстал на колени и заплакал.
Шварц. Ваше благородие, не погубите!.. Не для себя... Клянусь вам, не для себя... Жена у меня от родов, а я... Не погубите, ваше благородие!..
Давид подошел к бочке у двери. Зачерпнул ковшом воды, выплеснул на Шварца. Шварц ткнулся ничком в пол, забормотал что-то невнятное. Молчание.
Давид. Ну?
Шварц (почти трезво). Додик, помоги мне раздеться.
Давид поднял Шварца, усадил в кресло. Перенес лампу на стол.
Давид. Сейчас.
Шварц. А что с лицом у тебя? Почему губа распухла?
Давид. А ты не помнишь?
Шварц. Нет... Это - я?!
Давид. Ты!
Шварц (вскрикнул). Нет !
Давид. Да!
Шварц (после паузы, горестно). Додик, милый! Ну, ударь теперь ты меня... Ну, хочешь - ударь теперь ты меня!
Давид. Папа!..
Шварц порывисто обнял Давида, зашептал.
Шварц. Ничего, Додик, ничего, мальчик! Ты не сердись на меня... Мы с тобой вдвоем... Только мы вдвоем... Больше нет у нас никого! Я ведь знаю - и что жуликом меня называют, и мучителем, и... А-а, да пусть их! Верно? Пусть! Я же целый день, как белка в колесе, верчусь на своем товарном складе вешаю гвозди и отпускаю гвозди, принимаю мыло и отпускаю мыло, и выписываю накладные, и ругаюсь с поставщиками... Но в голове у меня не мыло, не гвозди и не поставщики... Я выписываю накладные и думаю... Знаешь, о чем? (Взмахнул руками.) Большой, большой зал... Горит свет и сидят всякие красивые женщины и мужчины и смотрят на сцену... И вот объявляют - Давид Шварц - и ты выходишь и начинаешь играть... Ты играешь им мазурку Венявского, и еще, и еще, и еще... И они все хлопают и кричат - браво, Давид Шварц - и посылают тебе цветы, и просят, чтобы ты играл снова, опять и опять! И вот тогда ты вспомнишь про меня! Тогда ты непременно вспомнишь про меня! И ты скажешь этим людям - это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа из маленького города Тульчина! Он был пьяница и жулик, мой папа, но он хотел, чтобы кровь его, чтобы сын его, узнал - с чем кушают счастье?.. Сегодня они устроили ревизию... Ха, чудаки! Нате - ищите! (Загудел поезд.) А тебя я сделаю человеком! Понял? Чего бы мне это ни стоило, но я тебя заставлю быть человеком! (Гудит поезд.) Вот этого я слышать не могу - поезда, поезда... Приезжают, уезжают... Не могу этого слышать! (Гудит поезд.) Да что он, взбесился, что ли?!.
Шварц встает. В руках у него керосиновая лампа. Он стоит на середине комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в окно.
Давид. Папа! Что ты, папа?!
Все протяжнее и надрывнее гудит поезд.
Шварц (в окно, сметным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи! Немедленно замолчи!
Снова равнодушно прокричала женщина: - Сереньку-у-у!..
Гудит поезд.
Занавес
ВТОРАЯ ГЛАВА
Закончилось первое действие. В зале снова зажегся тоскливый и тусклый боковой свет.
Ответственные дамочки разом встали и твердыми шагами командора направились в туалет, сохраняя на безлицых лицах выражение этакой начальственной отрешенности. Отрешенность эта должна была, очевидно, означать - хоть мы и идем в туалет, но мы слишком ответственные работники, чтобы кто-нибудь посмел подумать, что мы идем в туалет!
Поравнявшись с Солодовниковым и встретив его вопросительный взгляд, кирпичная сказала сокрушенно и очень громко - в пустом зале голос ее прозвучал как-то особенно громко и гулко:
- Никакой драматургии... Ну, совершенно, совершенно никакой драматургии?..
Солодовников понимающе кивнул.
Моя жена, точно окаменев, сидела, вцепившись руками в подлокотники кресла.
В этом первом антракте, мы оба - заядлые курильщики - даже не вышли в фойе покурить.
Белолицый администратор, почтительно проводив ответственных дамочек до выхода и тут же вернувшись, вдруг быстро подошел ко мне, наклонился и, со вздохом, шепотом проговорил:
- Дали бы мне этот спектакль месяца на три - на четыре... Я бы им закатил таких сто аншлагов, что...
Он поцокал языком и так же быстро отошел.
А я сидел и нетерпеливо ждал начала второго действия. Я прекрасно даже и тогда - понимал все его недостатки, но с этим вторым действием у меня были какие-то свои, тайные и особые отношения.
Дело в том, что я никогда не жил и даже не бывал в Тульчине. Я его придумал, вообразил, "вычислил" - как принято теперь говорить.
Детство свое я провел в Севастополе, в Ростове, в Баку - в разных больших и малых городах, куда забрасывало неугомонное время моих неугомонных родителей.
А в Тульчине я не бывал.
Уже в середине двадцатых годов семья моя навсегда поселилась в Москве, я очень быстро стал московским мальчиком - и в Трифоновский студенческий городок, где жили многие мои иногородние друзья, ездил чуть ли не ежедневно - именно в том самом тридцать седьмом году, именно в тот самый Трифоновский студенческий городок, где и происходит второе действие.
Тут уж я ничего не воображал и не придумывал - тут я помнил.
...В тысяча девятьсот тридцать пятом году, окончив девять классов десятиклассной средней школы, которая обрыдла мне до ломоты в скулах, я нахально решил поступить в Литературный Институт.
Как ни странно, меня приняли на поэтическое отделение необыкновенно легко и даже почти без экзаменов. Сыграла свою роль, наверное, заметка Эдуарда Багрицкого в газете "Комсомольская правда", которую он написал незадолго до своей смерти и где он в чрезвычайно лестных тонах упоминал мое имя.
Но уже поступив в Литературный Институт и болтаясь по Москве в ожидании начала занятий - дело происходило летом, - я вдруг узнал, что на улице Горького (тогда она еще называлась Тверской), в доме номер двадцать два, где помещалась ранее Малая Сцена Художественного театра, открывается новая театральная школа-студия под руководством самого Константина Сергеевича Станиславского, в каковую Студию и производится набор лиц обоего пола в возрасте от семнадцати до тридцати пяти лет!
Я затрепетал и заметался!
...Передо мной, на столе, лежит пожелтевшая от времени программа и пригласительный билет на закрытое заседание Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, посвященное столетней годовщине чтения Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых.
Программки были отпечатаны тиражом всего в шестьдесят экземпляров. И то это было много, потому что торжественное заседание происходило не где-нибудь, а в нашей квартире - в одной из тех четырех квартир, что были выгорожены из зала Веневитиновского дома. И хотя квартира наша состояла из целых трех комнат, комнаты были очень маленькими, и как разместились в них шестьдесят человек - я до сих пор ума не приложу.
Все, однако же, каким-то непостижимым образом разместились.
В воскресенье двадцать четвертого октября (двенадцатого по старому стилю) тысяча девятьсот двадцать шестого года - состоялся этот, незабываемый для меня, вечер.
Съезд приглашенных ожидался к восьми часам, но еще с утра, еще в первой половине дня, началось волшебное преображение нашего дома.
У моих родителей довольно часто бывали гости, и я прекрасно знал, что это значит, когда в наших комнатах натирают полы, накрывают стол парадной скатертью, когда на кухне - которая помещалась в темном коридоре за занавеской - что-то шипит и жарится, и отец, священнодействуя, настаивает водку на лимонных корочках.
Но теперь все было совсем по-другому. Преображение не имело внешних примет, а шло как бы изнутри. Преображалась самая суть нашего дома - воздух его, звуки, запахи, настроение. Дом ожидал чуда - и все это понимали, а я, как мне казалось, понимал с особенной страстной отчетливостью.
Первым, часам к шести, приехал старший брат моего отца - профессор Московского университета, пушкинист, один из организаторов этого вечера. Он рассеянно бродил по комнатам, теребил мягкую седую бородку, бесцельно переставлял стулья с места на место, и вообще по всему было видно, что он очень волнуется.
И вот, наконец, пробило восемь и начали появляться приглашенные. Они здоровались с дядюшкой и отцом, целовали руку маме, улыбались мне - но все это еще не было чудом, я знал, чудо было впереди.
Открыл вечер председатель Общества любителей российской словесности профессор Сакулин. Потом с короткими сообщениями выступили профессор Цявловский и дядюшка, а потом, после недолгого перерыва, началось чудо. В программке чудо это называлось так:
- "Чтение отрывков из "Бориса Годунова" артистами Московского Художественного театра. Сцену "Келья в Чудовом монастыре" исполнят Качалов и Синицын, сцену "Царские палаты" - Вишневский, сцену "Корчма на литовской границе" - Лужский, сцену "Ночь, сад, фонтан" - Гоголева и Синицын, и отрывок из воспоминаний Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых исполнит Леонидов"...
Чудо произошло мгновенно и незаметно - просто Василий Иванович Качалов сел в глубокое кожаное кресло (которое отец, по случаю, приобрел где-то на распродаже), а у ног Качалова на низкой скамеечке, моей скамеечке, устроился Синицын.
И вдруг стало зябко и сумрачно, и окно нашей столовой вытянулось и сузилось, и на нем появилась решетка, и кожаное кресло превратилось в деревянное, и зазвучал несравненный голос Качалова - Пимена:
- Еще одно последнее сказанье И летопись окончена моя!..
...Само собой разумеется, что с этого вечера я стал бредить театром. Я выучил наизусть чуть не всего "Бориса Годунова" и, вышагивая по нашему темному коридору, декламировал, безуспешно подражая Качаловским интонациям:
- Исполнен долг, завещанный от Бога мне грешному!..
...Как же я мог теперь, увидев объявление о наборе учеников в Студию Константина Сергеевича Станиславского, удержаться и не подать заявления о приеме?! Правда, мне еще не исполнилось семнадцати лет, но меня это смущало не слишком, тем более, что заявление у меня приняли и даже назначили день, когда я должен явиться на первый экзамен.
Если в Литературный Институт, как уже было сказано выше, я попал сравнительно легко, то на экзаменах в Студию пришлось натерпеться и волнения, и страхов.
Конкурс был немыслимый - сто человек на одно место. Приемные испытания проводились в четыре тура, причем с каждым новым туром экзаменаторы были все более знаменитыми и все более строгими.
На предпоследнем, третьем туре председательствовал Леонид Миронович Леонидов, великий театральный актер и педагог, прославленный Митя Карамазов.
На этом экзамене я показывал с партнершей, назначенной мне на втором туре - до сих пор помню, что звали ее Верочкой Поповой - сцену из "Романтиков" Ростана.
Мы поставили - один на другой - два шатких стола, что должно было означать стену, влезли наверх и принялись, по выражению старых провинциальных актеров, "рвать страсть в клочки", изображая несчастных влюбленных.
Как выяснилось потом, экзаменационная комиссия, во главе с Леонидовым, смотрела на наши безумства стоя, ибо мы каждую секунду грозили свалиться с нашей верхотуры им на голову.
На следующий день я с совершенно искренним удивлением узнал, что допущен к четвертому туру - то есть, в сущности, принят в Студию, так как четвертый тур заключался в показе самому Константину Сергеевичу Станиславскому уже отобранных будущих учеников.
...Я очень плохо помню тот день. Все мы волновались - до заиканья, до дрожи в коленях, до слез на глазах.
"Театральный роман" Булгакова еще не был напечатан, и я не мог оценить ту насмешливую точность, с которой в главе "Сивцев Вражек" описаны двор дома Станиславского, и знаменитая деревянная лестница, ведущая на второй этаж, и прихожая с беленькими колоннами и чернойпречерной печкой.
Впрочем, в тот день я не сумел бы оценить Булгакова, даже если бы и читал роман. Я был в беспамятстве.
...И вот я стою в зальце, где такие же, как в прихожей, беленькие колонны, и прямо передо мною сидит Станиславский, а рядом с ним Леонидов, и еще кто-то, и еще кто-то - десятки лиц, сливающихся в одно зыбкое пятно.
Надсадным голосом я читаю Пушкина: "Графа Нулина" и "Погасло дневное светило".
Потом я вижу, как Станиславский приподнимает большую белую руку помню, что я еще тогда, сразу, поразился величине, белизне и необыкновенно выразительной пластичности этой руки-и подзывает меня.
Я подхожу. Я вижу совсем рядом лицо Станиславского, седую голову и по-прежнему темные брови, слышу горьковатый запах одеколона и негромкий голос:
- Скажите, а монолог вы какой-нибудь приготовили?
- Монолог "Скупого рыцаря" ! - с готовностью выпаливаю я.
Леонидов почему-то фыркает, как будто он поперхнулся. И вокруг тоже раздаются смешки.
Станиславский улыбается и совсем тихо - мне приходится к нему наклониться - спрашивает:
- Голубчик, а поскромней у вас чего-нибудь нет? Вам сколько лет?
- Семнадцать, - отвечаю я.
-Семнадцать?! - переспрашивает Станиславский и вдруг, откинувшись назад, начинает весело и по-детски заразительно смеяться.
...Через несколько дней после этого показа нам торжественно вручили удостоверения, в которых, черным по белому, было написано, что мы являемся студийцами первого курса Оперно-Драматической Студии Народного артиста СССР Константина Сергеевича Станиславского.
Начались занятия. Все очень старались - боялись отсева. Всем было трудно, а мне труднее, чем остальным.
...Целый учебный год, с осени до весны, я метался, как заяц, из Литературного Института в Студию, а потом снова в Институт и снова в Студию - благо хоть находились они недалеко друг от друга.
Перед весенними экзаменами меня остановил Павел Иванович Новицкий, литературовед и театральный критик, который и в Институте, и в Студии читал историю русского театра, - и характерным своим ворчливым тоном сказал:
- На тебя, братец, смотреть противно - кожа да кости! Так нельзя... Ты уж выбери что-нибудь одно...
Помолчав, он еще более ворчливо добавил:
- Если будешь писать - будешь писать... А тут, все-таки, Леонидов, Станиславский - смотри на них, пока они живы!
И я бросил Институт и выбрал Студию.
Не пройдет, между прочим, и месяца, как я в первый раз - а впоследствии не однажды - пожалею об этом решении.
...Теперь, когда мне уже не надо было мчаться с лекций в Институте на занятия в Студию, у меня неожиданно образовалось свободное время и я мог, спокойно, не торопясь, совершать обходы букинистических магазинчиков, которых в ту пору было на Тверской превеликое множество.
Однажды в дверях одного из таких магазинчиков я столкнулся с Леонидом Мироновичем Леонидовым.
Устремив на меня свой знаменитый прищуренный "пулевидный" правый глаз, он зловеще сказал:
- Ага, так, так! Книжечками интересуетесь?
- Да, - виновато признался я.
- Прекрасно! - сказал Леонид Миронович и взял меня под руку. - Здесь сегодня ничего хорошего нет, а вот, говорят, напротив, у Кузьмича...
Леонидов был страстным книжником и знал по имени-отчеству всех букинистов Москвы. Он собирал издания "Академии" и книги по театру, а я поэзию. Мы, так сказать, не были конкурентами (да и возможности у нас были, разумеется, разные), и после занятий - а Леонид Миронович репетировал с нами "Плоды просвещения", где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана - он иногда, если был в хорошем настроении, предлагал мне:
- Пройдемся, Саня, по книжкам? Один из таких походов я запомнил особенно хорошо, этот пронзительный весенний день - с холодным ветром и ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то этюд - и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть.
Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений, повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа
"неврастеников" Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда зачитывались: Треплев в "Чайке", Освальд в "Привидениях" Ибсена, "Орленок" Ростана.
Леонидов шагал, посмеиваясь - большой, грузный, постукивал палкой. А потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал:
- Вот что... Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь... Можешь попросить завтра в канцелярии - скажи, что я разрешил, - свое заявление о приеме и мою на нем резолюцию? Почитай!..