Страница:
Давид (яростно). А дальше? Что было дальше?
Шварц (после паузы). Это все. Для меня уже не было никакого "дальше"... Дальше, милый, начинается твое "дальше".
Давид (сдержанно). Да, пожалуй.
Шварц. Что же было дальше, Давид?
Давид (приподнялся). Я расскажу тебе... Хорошо!.. Слушай, слушай, что было дальше! Мы взяли Тульчин после семи суток беспрерывных сумасшедших боев...
Шварц. Вы пришли?
Давид. Мы пришли, папа! Мы выбили фрицев к дьяволовой бабушке куда-то за Чукаринские болота, и на восьмые сутки, под вечер, вошли в Тульчин!.. Знаешь, я как-то не задумывался прежде над тем, что значат слова - земля отцов! Но когда наша головная машина остановилась на площади Декабристов, и я услышал запах Тульчина, увидел землю Тульчина, небо Тульчина, и в небе не самолет, нет, и не следы трассирующих пуль - от края до края - а сизый голубь, первый сизый голубь, которого выпустил в нашу честь мальчишка с Рыбаковой балки... И когда мой шофер обернулся ко мне и сказал - вот вы и на родине, товарищ старший лейтенант...
Шварц (удивленно и радостно). Ты старший лейтенант, Додик?
Давид. Да, папа.
Шварц. О-о, милый, поздравляю! Старший лейтенант - это большой чин! (Усмехнулся.) Прости, я тебя перебил... Что же было дальше?
Давид. А на следующее утро мои ребята привели господина Филимона... Мы уже кое-что слышали про его подвиги - он пытался скрыться, но ребята поймали его и привели в отдел...
Шварц. И ты его видел?
Давид. Видел.
Шварц. А он тебя видел?
Давид. Видел. Он только меня одного и видел. Он смотрел на меня во все глаза. Хотел узнать и не мог. Но я ему напомнил, кто я такой... И сказал ему - да, да, это я, Давид Шварц, сын Абрама Ильича Шварца с Рыбаковой балки...
Шварц. Додик! (Помедлив.) Ну, а потом?
Давид (со злой улыбкой). А потом все было так, как ты ему напророчил!
Шварц (тихо). Вы его?..
Давид (кивнул). Да. На Вокзальной площади. И в тот вечер, когда все уже было кончено, ко мне пришла его сестра - Маша...
Шварц. Она осталась жива?
Давид. Она осталась жива. Ее только ранили. Два дня и две ночи она пролежала там - с вами, во рву... А на третью ночь она выбралась и приползла домой... Ее прятали по очереди Митя Жучков и Танькины родные - Сычевы... И вот она пришла ко мне, и мы отправились с нею вдвоем, за линию железной дороги к разъезду...
Шварц (мягко). Не надо об этом, Додик!
Давид. Надо! (Прищурив глаза.) Мейер Вольф всю жизнь копил деньги, чтобы повидать Стену Плача! Я видел теперь ее, эту стену. Она находится за линией железной дороги, на разъезде "Тульчин-товарный". Это простая пожарная стена, кирпичный брандмауэр, щербатый от автоматных очередей... И к этой стене по вечерам приходит плакать русская женщина - сестра предателя, жена честного человека - красавица Маша Филимонова!
Шварц. Дальше? А что было дальше, Давид?
Давид. А потом, через день, меня контузило, папа. И ранило.
Шварц (медленно, боясь услышать ответ). Куда тебя ранило?
Давид. В плечо. И в живот. Прости меня! Много раз я был перед тобою виноват. Особенно в тот вечер, когда ты приехал в Москву...
Шварц. Я забыл об этом, Давид...
Давид (крикнул). Но я помню!
Шварц (мягко, но настойчиво). И ты тоже должен забыть! Мы оба виноваты. И я даже больше. Много больше. Потому что ведь это я когдато заставил поверить тебя в то, что сначала - счастье, удача, а уже потом - все остальное... Нет, Додик, нет! (Покачал головой.) Знаешь, о ком я сейчас подумал? О моем внучке, о твоем маленьком сыне! Ах, как он будет гордиться тобой, Додик! И уж он-то обязательно скажет людям - это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа - Давид Шварц - старший лейтенант, участник Великой Отечественной войны, награжденный орденами и медалями... И тебе тоже не нужно будет ни лгать, ни ловчить - для того, чтобы твой маленький сын узнал - как выглядит счастье... Что? Разве не так?
Давид. Да, папа, да.
Шварц. Кстати... Меня давно мучает один вопрос... Как-то раз из моего альбома пропали три открытки... И я не поверил тебе, когда ты сказал, что не брал их...
Давид. Я солгал тебе. Я взял их.
Шварц (помолчав, строго). Надеюсь, что больше это никогда не повторится! (Прислушался к чему-то, что слышно только ему одному, встал.) Ну, мне пора!
Давид. Ты уходишь уже?
Шварц. Мне пора.
Давид. Как скоро! Но ведь мы еще увидимся, правда?
Шварц. Нет, милый. Больше мы уже не увидимся. Оттуда не ходят поезда, не приносят писем и телеграмм. Мы не увидимся больше. Может быть, я тебе приснюсь... Впрочем, я не люблю, когда люди вспоминают и рассказывают свои сны... Мало ли что кому может присниться?! Прощай, мой родной!
Давид. Папа!
Шварц. Прощай!
Давид. Папа, погоди... Папа!..
Но Абрама Ильича уже нет. Исчезает и дрожащее зыбкое пятно света, падающее на табурет. Гудит поезд. Стук колес становится громче. Это санитары выносят в тамбур носилки, покрытые белой простыней. Людмила дрожащими руками прибирает опустевшую койку Одинцова, разглаживает одеяло, взбивает подушку.
Захлопывается дверь в тамбур. Тишина. За окнами вагона понемногу начинает светать. Людмила садится на табурет возле койки Давида.
Давид. Папа!.. Папа, я хотел тебе сказать...
Людмила. Что, Додик? Что ты? Давид. Я хотел тебе сказать... Нет... Это ты, Люда?
Людмила. Да, милый.
Давид. Громче. Я ничего не слышу. Что?.. Как долго?.. Что?.. Это ты, Люда?
Людмила. Да. Все будет хорошо, милый.
Давид. Громче... Что?
Людмила (тихо). Все будет хорошо! Я тебя выхожу. Я выхожу тебя, мой любимый, ненаглядный мой. Ты будешь слышать. Ты будешь видеть. Ты встретишься с Таней! (Сжала руки.) Ах, какая простая беда приключилась со мной - я люблю тебя, а ты любишь свою красивую Таню...
Давид. Громче!
Людмила (еще тише). А ведь я все придумала, милый. Я не видела Таню в тот день, шестнадцатого октября. Я даже не знаю, где она была и что она делала. И это я одна стояла под репродуктором на площади Пушкина и слушала, как ты играешь мазурку Венявского. И ревела в три ручья, как самая последняя дура...
Сгорбив плечи и шмыгая носом, входит маленькая санитарка.
Санитарка. Людмила Васильевна!
Людмила. Отнесли, Ариша?
Санитарка. Отнесли, Людмила Васильевна.
Санитарка еще раз шмыгает носом и отворачивается к окну. Давид. Люда! Людмила. Что, милый? Давид. Где мы сейчас едем, Люда? Людмила. Подъезжаем к реке. Лодки качаются у причала. А на берегу стоит маленький домик. Совсем игрушечный. Поблескивают окна. Из трубы идет дым. Там, верно, живет бакенщик. (Вздохнула.) Если б я могла, милый, я остановила бы сейчас поезд, взяла бы тебя на руки, постучалась в двери этого домика... Многим, я думаю, многим и не один раз приходило это в голову; И еще никто и никогда не отважился почемуто на это ! А ведь как, казалось бы, просто - остановить поезд, соскочить вдвоем со ступенек вагона...
Давид (неожиданно, отчетливо и громко). Земля... Большая моя земля!
Долгое молчание. Снова громче и резче застучали колеса, замелькали за окнами чугунные стропила моста.
Санитарка (странным, сдавленным голосом). Мост, Людмила Васильевна!..
Людмила. Ну и что?
Санитарка. Одинцов говорил - помните?!
Гудит поезд. Мелькают за окнами вагона стропила моста. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тревожный шепот прокатывается по вагону :
- Мост проезжаем!.. Старшина-то все увидеть хотел!..
- Мост!..
- Мост!..
Людмила (прислушиваясь). Проехали!..
Санитарка. А теперь лесок будет...
Тишина. Стучат колеса. Молчание.
Людмила. Проехали лесок...
Санитарка. Водокачка... Склады дорожные...
И весь вагон повторяет следом за нею:
- Водокачка!..
- Склады дорожные!
- Водокачка!
Санитарка. Сосновка!..
И едва только произносит она это слово, как в окна вагона врывается стремительный разнобой голосов:
- Яички каленые, яички!..
- Варенец, варенец!
- Покупайте яблочки, братья и сестры! Давай-налетай, полтора рубля штука, на десять рублей...
Но поезд, не останавливаясь, проносится мимо. Замирают вдалеке голоса. Стучат колеса. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тишина.
И вдруг кто-то закричал, задыхаясь и захлебываясь слезами :
- А-а-а!.. Не хочу, не хочу!.. А-а-а!
Людмила (поспешно встала, прошла в конец вагона). Что с вами, Гаспарян?! Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, нельзя так... Ну, тише, тише, тише, тише - успокойтесь!..
Рванув дверь тамбура, в вагон быстро входит Иван Кузьмич Чернышев в белом халате.
Чернышев. Людмила Васильевна, у вас радио включено?
Людмила. Нет, товарищ начальник... А что? Письма из дома?
Чернышев. Сообщение Информбюро. Сейчас должны повторить. Я был в третьем вагоне, там точка в неисправности - я не все расслышал! (Положил руку Людмиле на плечо, тихо проговорил.) Держитесь, дружок! На вас лица нет! Держитесь, прошу вас!
Людмила. Стараюсь! (Позвала.) Ариша, включи радио!
Санитарка. Письма из дома? Людмила. Сообщение Информбюро!
Санитарка включает радиорепродуктор. Тишина. Стук метронома.
Чернышев. Как Давид?
Людмила. Плохо.
Чернышев (наклонился к Давиду). Здравствуй, братец. Здравствуй, Давид... Это я - Чернышев... Ты слышишь меня?
Людмила (после паузы). Он не слышит. Он совсем, совсем ничего не слышит?..
Молчание. Обрывается стук метронома. Слышен голос диктора :
- От Советского Информбюро. В последний час! Сегодня, шестнадцатого октября, наши войска, прорвав глубокоэшелонированную оборону противника, перешли границы Восточной Пруссии и овладели рядом крупных населенных пунктов, в том числе стратегически важными городами Гумбиннен и Гольдап... Наступление продолжается!
Загремел торжественный марш.
Чернышев (взмахнул рукой). Товарищи! Вот... Вот... Вот, что мы сделали! (У него перехватило дыхание.) Я поздравляю вас?.. Вот... Вот, что мы с вами сделали, дорогие мои!..
Гремит марш. Постукивают колеса. Протяжно гудит поезд.
Занавес
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
...В конце третьего действия что-то случилось с занавесом.
Он закрывался медленно, судорожными рывками, и в еще темном зале мне послышалось, что кто-то всхлипывает. Я помнил остроту Генриха Гейне, что читателя или зрителя легче всего заставить плакать - для этого достаточно обыкновенной луковицы.
Но после того, как в течение целых трех действий на лицах этих зрителей в этом зале не отразилось ровным счетом ничего, мысль о том, что кого-то из них все-таки прошибла слеза, доставила мне минутное горькое удовлетворение.
Впрочем, когда занавес наконец закрылся и в зале включили свет, оказалось, что я ошибся. Никто и не думал плакать. Просто бутылочную начальницу окончательно расхватил насморк.
Отсморкавшись и с достоинством запихав платочек в рукав, она обернулась к Солодовникову и сказала с искренним огорчением:
- Как это все фальшиво!.. Ну, ни слова правды, ни слова!..
И тут я не выдержал!
Бешенство залило меня, как озноб, и, уже не помня себя, я проговорил отчетливо и громко:
- Дура!
Жена вцепилась мне рукою в плечо.
Бутылочная и кирпичная внимательно, словно хорошенько запоминая на будущее, посмотрели на меня, кирпичная сокрушенно покачала головой, а бутылочная совершенно неожиданно улыбнулась.
...Дней через десять мы будем сидеть с нею вдвоем в ее служебном кабинете на Старой площади, в здании ЦК КПСС.
Уступив настояниям Олега Ефремова, который бессмысленно продолжал надеяться, что еще можно что-то спасти, - я позвонил бутылочной и попросил разрешения придти к ней побеседовать.
Как ни странно, она чрезвычайно охотно согласилась на свидание. И даже без обычного чиновного - позвоните на будущей недельке. Нет, она сказала:
- Приходите, пожалуйста. Завтра вам удобно?
- Да.
- Ну, давайте завтра.
И вот мы сидим с нею вдвоем в ее служебном кабинете. Очень, как выражаются в пивных, культурно сидим. Соколова за столом, в кресле, я напротив, на стуле. За окном - серенький зимний день. Бесшумно падает мелкий снежок. И вообще вокруг как-то удивительно, почти неправдоподобно тихо. Так уж положено в этом здании - говорить негромко, по коридорам ходить чуть ли не на цыпочках. Здесь не смеются и не балагурят, здесь даже телефонные звонки звенят настороженноприглушенно.
Здесь сердце и мозг страны, здесь ее святая святых?
И в этой святой святых я услышал такие слова - доверительно наклонившись ко мне через стол, округлив маленькие бесцветные глазки, Соколова сказала:
- Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли??. Это евреи-то!
Я сделал неуверенный протестующий жест, но Соколова строго сказала:
- Нет, вы обождите, вы не перебивайте меня? Вы ведь ко мне пришли, чтобы мое мнение выслушать, верно? Вот я вам его сейчас и выскажу!
Она побарабанила пальцами по столу:
- Еврейский вопрос, Александр Арка-ди-е-вич, - она необыкновенно тщательно, по слогам, выговаривала мое отчество, - это очень сложный вопрос? К нему, знаете ли, с кондачка подходить нельзя. В двадцатые годы - так уж оно получилось, - когда русские люди зализывали, что называется, раны, боролись с разрухой, с голодом - представители еврейской национальности, в буквальном смысле слова, заполонили университеты, вузы, рабфаки... Вот и получился перекос? Возьмите, товарищ Галич, к примеру - кино...
Она сделала паузу и, понизив голос, почти шепотом проговорила:
- Ведь одни же евреи!
Она снова повысила голос и почти в упор спросила меня:
- Должны мы выправить это положение? И сама, не дождавшись моего ответа, твердо сказала:
- Должны! Обязаны выправить! Вот, говорят - я сама слышала - будто мы, как при царском режиме, собираемся процентную норму вводить!.. Чепуха это, поверьте!.. Чепуха, если еще не хуже! Никакой процентной нормы мы вводить не собираемся, но...
Она погрозила пальцем какому-то незримому оппоненту:
- Но, дорогие товарищи, предоставить коренному населению преимущественные права - это мы предоставим! Хотите, обижайтесь на нас, хотите, жалуйтесь, - но предоставим!..
...Так впервые, зимою 1958 года, во вполне дикарском изложении бутылочной Соколовой - инструктора Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза - я услышал о теории "национального выравнивания".
Впоследствии, в целом ряде выступлений, статей и даже в докторской диссертации преподавателя Горьковского университета, некоего Мишина напечатанной, кстати, отдельной книгой в семидесятом году под названием "Общественный прогресс", - теория эта получит свое вполне наукообразное оформление. Впрочем, от наукообразия дикарская суть этой теории не изменится. Это будет все то же вечное - "Бей жидов, спасай Россию!", все то же стремление к созданию гетто - правда, нового типа, этакого интеллектуального гетто, которое оградит наши больницы и институты, наши издательства и редакции, наши киностудии и театры от проникновения в них представителей сионистской пятой колонны.
После шестидневной войны и разрыва дипломатических отношений с Израилем обо всем этом заговорят уже не стесняясь, в полный голос, открытым текстом.
...А Соколова, покончив с вводной частью, перешла, наконец, непосредственно к моей пьесе.
- Вот у вас, товарищ Галич, есть там сцена в санитарном поезде... Я сказала, что в ней все фальшиво, а вы меня за это "дурой" обругали!
Я снова попытался сделать не слишком искренний протестующий жест, и Соколова снова не дала мне возразить:
- Нет, нет, вы не подумайте, что я в обиде на вас! Бывает - вырвется слово, потом сам не рад, да уж поздно! Не в этом, Александр Ар-ка-ди-е-вич, дело! Давайте мы лучше разберем с вами эту сцену! Кто в ней главный герой? Скрипач этот ваш, Додик! И что же получается? Когда в конце диктор читает правительственное сообщение и комиссар говорит - вот, дескать, что мы с вами сделали, - то получается, что это Додик все сделал?!.
Она горестно усмехнулась:
- А с папашей у вас и вовсе полная путаница! То он жуликом был, то вдруг в герои вышел - ударил гестаповца скрипкою по лицу! Да не было этого ничего, товарищ Галич, не было! Я признаю -- еврейский народ очень пострадал в войну, это так!.. Но ведь, между прочим, и другие народы пострадали не меньше. Но только русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю - не в регулярных частях, так в партизанских - били фашистов, гнали их, уничтожали... И стар, понимаете, и мал! Возьмите, хотя бы, краснодонских героев'? Дети, а каких делов понаделали! А евреи? Шли, как... Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу - шли покорно на убой - молодые люди, здоровые... Шли и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Арка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное...
...И тут со мною что-то случилось!
Соколова продолжала говорить, но я уже больше не слушал и не слышал ее слов, не видел ее лица.
Я увидел другое, прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы, документы и фотографии - о восстании в Варшавском гетто.
...Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
- Ты не забудешь? Я покачал головой.
- Не забывай, - настойчиво сказал Михоэлс, - никогда не забывай!
Я не забыл, Соломон Михайлович!
...Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно!
...Я стоял в дверях небольшого зала, где происходило очередное заседание еврейской секции Московского отделения Союза писателей (существовала когда-то такая секция!). После гибели Михоэлса я почемуто вбил себе в голову, что непременно - хоть и не знал даже языка - должен принять участие в работе этой секции. Я явился принаряженный, при галстуке (часть мужского туалета, которую я всю жизнь ненавижу лютой ненавистью), и где-то в глубине души чувствовал себя немножко героем, хотя и пытался не признаваться в этом даже себе самому.
И вдруг Маркиш, сидевший на председательском месте, увидел меня. Он нахмурился, как-то странно выпятил губы, прищурил глаза. Потом он резко встал, крупными шагами прошел через весь зал, остановился передо мною и проговорил нарочито громко и грубо:
- А вам что здесь надо? Вы зачем сюда явились? А ну-ка, убирайтесь отсюда вон! Вы здесь чужой, убирайтесь!..
Я опешил. Я ничего не мог понять. Еще накануне при встрече со мной Маркиш был приветлив, почти нежен. Что же случилось?
Я повернулся и вышел из зала, изо всех сил стараясь удержать слезы огорчения и обиды.
Недели через две почти все члены еврейской секции были арестованы, многие - и среди них Маркиш - физически уничтожены, а сама секция навсегда прекратила свое существование.
И теперь я знаю, что Маркиш - в ту секунду, когда он громогласно назвал меня "чужим" и выгнал с заседания, - просто спасал мне, мальчишке, жизнь.
Я этого не забыл. Перец, я этого никогда не забуду!
...Откуда-то из липкого тумана, из болотной хляби, мерзкий, словно его соскребли со стены привокзального сортира, прозвучал голос Соколовой:
- А можете ли вы, товарищ Галич, гарантировать, что на вашем спектакле - если бы он, конечно, состоялся - не будут происходить всякие националистические эксцессы?! Не можете вы этого гарантировать! И что же получится? Получится, что мы сами, своими, как говорится, руками даем повод и для сионистских, и для антисемитских выходок...
Но я уже опять перестал слушать ее и слышать.
...Сначала заиграл духовой оркестр - песни Дунаевского и старинные вальсы. Потом зажглись круглые матовые фонари, заблестел лед, зазвенели коньки - и закружились, понеслись все быстрей и быстрей нарядные фигурки конькобежцев.
В начале тридцатых годов мы переехали из Веневитиновского дома на Малую Бронную, и моим миром стали Никитские ворота. Тверской бульвар. Большая и Малая Бронная и, конечно же. Патриаршие пруды; летом - зеленый сквер с прудом и лодочной станцией, а зимой - каток.
Каток на Патриарших прудах! Как часто, с какой благодарностью и нежностью я вспоминаю тебя!
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно!
Словно встретились во мгле полюса,
Прозвенели над огнем топоры
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры!
И внезапно обретая черты,
Шепелявит в телефон шепоток: - Пять-тринадцать-сорок три? Это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!..
И подхватив чемоданчик (а ходить на каток без чемоданчика считалось дурным тоном), как бы ни был я устал или занят - я мчался на Патриаршие пруды.
Это был не просто каток. Это был своего рода клуб, место, где мгновенно возникали и так же мгновенно кончались неистовые и стремительные юношеские романы, где выяснялись отношения и обсуждались планы на будущее.
И все это под шум, смех, звон коньков и похрипыванье духового оркестра, повторявшего раза три в вечер свой коронный номер - вальс "На сопках Манчжурии":
Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой...
Мой приятель Яшка Лифшиц - в сорок девятом году он будет расстрелян в Лефортовской тюрьме как враг народа и не то японский, не то английский шпион - сказал про нее:
- Вот ее не было - и вот она есть!
Да, она была, она существовала - тоненькая, золотоволосая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку, белая юбка.
Через несколько дней после первого появления этой девушки на Патриарших прудах все тот же всеведущий Яшка сообщил нам в раздевалке катка все, что ему удалось о ней узнать:
- Зовут ее Лия... Фамилия - Канторович... Отец - еврей, наверное... А мать была немка, но мать умерла... Они много лет прожили в Австрии, отец ее там в торгпредстве работал... Они вон в том доме живут - напротив катка...
Это были и вправду чрезвычайно ценные сведения. И самым ценным было то, что Лия жила в доме, выходившем окнами на Патриаршие пруды, и, стало быть, появление ее на нашем катке не было случайным - зачем ей ездить в Парк культуры или на Петровку, на каток "Динамо"?
К этому катку на Петровке мы испытывали откровенное, давнее и стойкое недоброжелательство. Мы считали, что на этот каток ходят одни пижоны - с Кузнецкого моста и Столешникова переулка, и ходят не столько кататься на коньках, сколько глазеть на знаменитых завсегдатаев - актеров и спортсменов.
На нашем катке знаменитости не бывали - здесь мы сами были знаменитостями.
В тот же день, после Яшкиного сообщения, мы познакомились с Лией. Мы просто подъехали всей компанией к скамейке, на которой она отдыхала, остановились и хором сказали:
- Здравствуйте, Лия, мы хотим с вами познакомиться!
- Очень приятно, - серьезно ответила Лия, - а кто вы такие?
Мы по очереди начали представляться, но Лия улыбнулась:
- Не надо, не надо! Я буду запоминать постепенно!..
Так, естественно и спокойно - а она все делала естественно и спокойно Лия стала полноправным членом нашей компании.
Мы звонили ей по телефону - сообщали время, когда придем на каток, иногда провожали ее все вместе до дома, но никто из нас в нее почему-то не влюблялся.
Лия была Лией - самой красивой, самой, пожалуй, умной из всех нас и немножко загадочной - и влюблялись мы в девушек попроще и попонятнее.
Однажды - это было в январе сорок первого года - еще задолго до закрытия катка Лия сказала мне:
- Знаешь, я что-то сегодня устала! Проводишь меня?
- Хорошо, - сказал я с некоторым недоумением, так как обычно мы уходили с катка самыми последними, когда оркестранты начинали запихивать в чехлы свои тромбоны и трубы, и один за другим гасли матовые шары-фонари. - Сейчас я скажу ребятам!
- Не надо, - сказала Лия, - проводи меня один.
...Мы медленно шли с нею по дорожкам сквера. Мы шли, молчали, и веселые голоса, доносившиеся с катка, звуки музыки - словно подчеркивали тишину нашего молчания и поскрипывание снега под ногами. Неожиданно Лия спросила:
- Это правда, что ты пишешь стихи?
-Да.
- Прочти что-нибудь.
Я подумал и прочел стихи, которые когда-то хвалил Багрицкий - стихи о Тютчевской усадьбе в Мураново.
Стихи эти, как и большинство стихов той поры, у меня не сохранились, теперь я их уже и не помню, помню только одну строфу:
...А здесь с головы и до самых пят
Чужой нежилой уют,
Здесь даже вещи не просто скрипят,
А словно псалмы поют!..
- Еще! - потребовала Лия. Я прочел что-то еще.
- А зачем ты работаешь в театре? - спросила Лия.
Я пожал плечами:
- Интересно.
- Какая чушь! - вздохнула Лия.
Мы подошли к подъезду ее дома, остановились. Лия посмотрела на меня снизу вверх - я уже вымахал тогда все свои сто восемьдесят три сантиметра и золотая Лиина голова едва доходила мне до плеча - и сказала:
- Мне понравились твои стихи... И вообще ты мне немножко нравишься! Но только ты как-то совершенно не умеешь думать!..
Она усмехнулась:
Шварц (после паузы). Это все. Для меня уже не было никакого "дальше"... Дальше, милый, начинается твое "дальше".
Давид (сдержанно). Да, пожалуй.
Шварц. Что же было дальше, Давид?
Давид (приподнялся). Я расскажу тебе... Хорошо!.. Слушай, слушай, что было дальше! Мы взяли Тульчин после семи суток беспрерывных сумасшедших боев...
Шварц. Вы пришли?
Давид. Мы пришли, папа! Мы выбили фрицев к дьяволовой бабушке куда-то за Чукаринские болота, и на восьмые сутки, под вечер, вошли в Тульчин!.. Знаешь, я как-то не задумывался прежде над тем, что значат слова - земля отцов! Но когда наша головная машина остановилась на площади Декабристов, и я услышал запах Тульчина, увидел землю Тульчина, небо Тульчина, и в небе не самолет, нет, и не следы трассирующих пуль - от края до края - а сизый голубь, первый сизый голубь, которого выпустил в нашу честь мальчишка с Рыбаковой балки... И когда мой шофер обернулся ко мне и сказал - вот вы и на родине, товарищ старший лейтенант...
Шварц (удивленно и радостно). Ты старший лейтенант, Додик?
Давид. Да, папа.
Шварц. О-о, милый, поздравляю! Старший лейтенант - это большой чин! (Усмехнулся.) Прости, я тебя перебил... Что же было дальше?
Давид. А на следующее утро мои ребята привели господина Филимона... Мы уже кое-что слышали про его подвиги - он пытался скрыться, но ребята поймали его и привели в отдел...
Шварц. И ты его видел?
Давид. Видел.
Шварц. А он тебя видел?
Давид. Видел. Он только меня одного и видел. Он смотрел на меня во все глаза. Хотел узнать и не мог. Но я ему напомнил, кто я такой... И сказал ему - да, да, это я, Давид Шварц, сын Абрама Ильича Шварца с Рыбаковой балки...
Шварц. Додик! (Помедлив.) Ну, а потом?
Давид (со злой улыбкой). А потом все было так, как ты ему напророчил!
Шварц (тихо). Вы его?..
Давид (кивнул). Да. На Вокзальной площади. И в тот вечер, когда все уже было кончено, ко мне пришла его сестра - Маша...
Шварц. Она осталась жива?
Давид. Она осталась жива. Ее только ранили. Два дня и две ночи она пролежала там - с вами, во рву... А на третью ночь она выбралась и приползла домой... Ее прятали по очереди Митя Жучков и Танькины родные - Сычевы... И вот она пришла ко мне, и мы отправились с нею вдвоем, за линию железной дороги к разъезду...
Шварц (мягко). Не надо об этом, Додик!
Давид. Надо! (Прищурив глаза.) Мейер Вольф всю жизнь копил деньги, чтобы повидать Стену Плача! Я видел теперь ее, эту стену. Она находится за линией железной дороги, на разъезде "Тульчин-товарный". Это простая пожарная стена, кирпичный брандмауэр, щербатый от автоматных очередей... И к этой стене по вечерам приходит плакать русская женщина - сестра предателя, жена честного человека - красавица Маша Филимонова!
Шварц. Дальше? А что было дальше, Давид?
Давид. А потом, через день, меня контузило, папа. И ранило.
Шварц (медленно, боясь услышать ответ). Куда тебя ранило?
Давид. В плечо. И в живот. Прости меня! Много раз я был перед тобою виноват. Особенно в тот вечер, когда ты приехал в Москву...
Шварц. Я забыл об этом, Давид...
Давид (крикнул). Но я помню!
Шварц (мягко, но настойчиво). И ты тоже должен забыть! Мы оба виноваты. И я даже больше. Много больше. Потому что ведь это я когдато заставил поверить тебя в то, что сначала - счастье, удача, а уже потом - все остальное... Нет, Додик, нет! (Покачал головой.) Знаешь, о ком я сейчас подумал? О моем внучке, о твоем маленьком сыне! Ах, как он будет гордиться тобой, Додик! И уж он-то обязательно скажет людям - это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа - Давид Шварц - старший лейтенант, участник Великой Отечественной войны, награжденный орденами и медалями... И тебе тоже не нужно будет ни лгать, ни ловчить - для того, чтобы твой маленький сын узнал - как выглядит счастье... Что? Разве не так?
Давид. Да, папа, да.
Шварц. Кстати... Меня давно мучает один вопрос... Как-то раз из моего альбома пропали три открытки... И я не поверил тебе, когда ты сказал, что не брал их...
Давид. Я солгал тебе. Я взял их.
Шварц (помолчав, строго). Надеюсь, что больше это никогда не повторится! (Прислушался к чему-то, что слышно только ему одному, встал.) Ну, мне пора!
Давид. Ты уходишь уже?
Шварц. Мне пора.
Давид. Как скоро! Но ведь мы еще увидимся, правда?
Шварц. Нет, милый. Больше мы уже не увидимся. Оттуда не ходят поезда, не приносят писем и телеграмм. Мы не увидимся больше. Может быть, я тебе приснюсь... Впрочем, я не люблю, когда люди вспоминают и рассказывают свои сны... Мало ли что кому может присниться?! Прощай, мой родной!
Давид. Папа!
Шварц. Прощай!
Давид. Папа, погоди... Папа!..
Но Абрама Ильича уже нет. Исчезает и дрожащее зыбкое пятно света, падающее на табурет. Гудит поезд. Стук колес становится громче. Это санитары выносят в тамбур носилки, покрытые белой простыней. Людмила дрожащими руками прибирает опустевшую койку Одинцова, разглаживает одеяло, взбивает подушку.
Захлопывается дверь в тамбур. Тишина. За окнами вагона понемногу начинает светать. Людмила садится на табурет возле койки Давида.
Давид. Папа!.. Папа, я хотел тебе сказать...
Людмила. Что, Додик? Что ты? Давид. Я хотел тебе сказать... Нет... Это ты, Люда?
Людмила. Да, милый.
Давид. Громче. Я ничего не слышу. Что?.. Как долго?.. Что?.. Это ты, Люда?
Людмила. Да. Все будет хорошо, милый.
Давид. Громче... Что?
Людмила (тихо). Все будет хорошо! Я тебя выхожу. Я выхожу тебя, мой любимый, ненаглядный мой. Ты будешь слышать. Ты будешь видеть. Ты встретишься с Таней! (Сжала руки.) Ах, какая простая беда приключилась со мной - я люблю тебя, а ты любишь свою красивую Таню...
Давид. Громче!
Людмила (еще тише). А ведь я все придумала, милый. Я не видела Таню в тот день, шестнадцатого октября. Я даже не знаю, где она была и что она делала. И это я одна стояла под репродуктором на площади Пушкина и слушала, как ты играешь мазурку Венявского. И ревела в три ручья, как самая последняя дура...
Сгорбив плечи и шмыгая носом, входит маленькая санитарка.
Санитарка. Людмила Васильевна!
Людмила. Отнесли, Ариша?
Санитарка. Отнесли, Людмила Васильевна.
Санитарка еще раз шмыгает носом и отворачивается к окну. Давид. Люда! Людмила. Что, милый? Давид. Где мы сейчас едем, Люда? Людмила. Подъезжаем к реке. Лодки качаются у причала. А на берегу стоит маленький домик. Совсем игрушечный. Поблескивают окна. Из трубы идет дым. Там, верно, живет бакенщик. (Вздохнула.) Если б я могла, милый, я остановила бы сейчас поезд, взяла бы тебя на руки, постучалась в двери этого домика... Многим, я думаю, многим и не один раз приходило это в голову; И еще никто и никогда не отважился почемуто на это ! А ведь как, казалось бы, просто - остановить поезд, соскочить вдвоем со ступенек вагона...
Давид (неожиданно, отчетливо и громко). Земля... Большая моя земля!
Долгое молчание. Снова громче и резче застучали колеса, замелькали за окнами чугунные стропила моста.
Санитарка (странным, сдавленным голосом). Мост, Людмила Васильевна!..
Людмила. Ну и что?
Санитарка. Одинцов говорил - помните?!
Гудит поезд. Мелькают за окнами вагона стропила моста. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тревожный шепот прокатывается по вагону :
- Мост проезжаем!.. Старшина-то все увидеть хотел!..
- Мост!..
- Мост!..
Людмила (прислушиваясь). Проехали!..
Санитарка. А теперь лесок будет...
Тишина. Стучат колеса. Молчание.
Людмила. Проехали лесок...
Санитарка. Водокачка... Склады дорожные...
И весь вагон повторяет следом за нею:
- Водокачка!..
- Склады дорожные!
- Водокачка!
Санитарка. Сосновка!..
И едва только произносит она это слово, как в окна вагона врывается стремительный разнобой голосов:
- Яички каленые, яички!..
- Варенец, варенец!
- Покупайте яблочки, братья и сестры! Давай-налетай, полтора рубля штука, на десять рублей...
Но поезд, не останавливаясь, проносится мимо. Замирают вдалеке голоса. Стучат колеса. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тишина.
И вдруг кто-то закричал, задыхаясь и захлебываясь слезами :
- А-а-а!.. Не хочу, не хочу!.. А-а-а!
Людмила (поспешно встала, прошла в конец вагона). Что с вами, Гаспарян?! Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, нельзя так... Ну, тише, тише, тише, тише - успокойтесь!..
Рванув дверь тамбура, в вагон быстро входит Иван Кузьмич Чернышев в белом халате.
Чернышев. Людмила Васильевна, у вас радио включено?
Людмила. Нет, товарищ начальник... А что? Письма из дома?
Чернышев. Сообщение Информбюро. Сейчас должны повторить. Я был в третьем вагоне, там точка в неисправности - я не все расслышал! (Положил руку Людмиле на плечо, тихо проговорил.) Держитесь, дружок! На вас лица нет! Держитесь, прошу вас!
Людмила. Стараюсь! (Позвала.) Ариша, включи радио!
Санитарка. Письма из дома? Людмила. Сообщение Информбюро!
Санитарка включает радиорепродуктор. Тишина. Стук метронома.
Чернышев. Как Давид?
Людмила. Плохо.
Чернышев (наклонился к Давиду). Здравствуй, братец. Здравствуй, Давид... Это я - Чернышев... Ты слышишь меня?
Людмила (после паузы). Он не слышит. Он совсем, совсем ничего не слышит?..
Молчание. Обрывается стук метронома. Слышен голос диктора :
- От Советского Информбюро. В последний час! Сегодня, шестнадцатого октября, наши войска, прорвав глубокоэшелонированную оборону противника, перешли границы Восточной Пруссии и овладели рядом крупных населенных пунктов, в том числе стратегически важными городами Гумбиннен и Гольдап... Наступление продолжается!
Загремел торжественный марш.
Чернышев (взмахнул рукой). Товарищи! Вот... Вот... Вот, что мы сделали! (У него перехватило дыхание.) Я поздравляю вас?.. Вот... Вот, что мы с вами сделали, дорогие мои!..
Гремит марш. Постукивают колеса. Протяжно гудит поезд.
Занавес
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
...В конце третьего действия что-то случилось с занавесом.
Он закрывался медленно, судорожными рывками, и в еще темном зале мне послышалось, что кто-то всхлипывает. Я помнил остроту Генриха Гейне, что читателя или зрителя легче всего заставить плакать - для этого достаточно обыкновенной луковицы.
Но после того, как в течение целых трех действий на лицах этих зрителей в этом зале не отразилось ровным счетом ничего, мысль о том, что кого-то из них все-таки прошибла слеза, доставила мне минутное горькое удовлетворение.
Впрочем, когда занавес наконец закрылся и в зале включили свет, оказалось, что я ошибся. Никто и не думал плакать. Просто бутылочную начальницу окончательно расхватил насморк.
Отсморкавшись и с достоинством запихав платочек в рукав, она обернулась к Солодовникову и сказала с искренним огорчением:
- Как это все фальшиво!.. Ну, ни слова правды, ни слова!..
И тут я не выдержал!
Бешенство залило меня, как озноб, и, уже не помня себя, я проговорил отчетливо и громко:
- Дура!
Жена вцепилась мне рукою в плечо.
Бутылочная и кирпичная внимательно, словно хорошенько запоминая на будущее, посмотрели на меня, кирпичная сокрушенно покачала головой, а бутылочная совершенно неожиданно улыбнулась.
...Дней через десять мы будем сидеть с нею вдвоем в ее служебном кабинете на Старой площади, в здании ЦК КПСС.
Уступив настояниям Олега Ефремова, который бессмысленно продолжал надеяться, что еще можно что-то спасти, - я позвонил бутылочной и попросил разрешения придти к ней побеседовать.
Как ни странно, она чрезвычайно охотно согласилась на свидание. И даже без обычного чиновного - позвоните на будущей недельке. Нет, она сказала:
- Приходите, пожалуйста. Завтра вам удобно?
- Да.
- Ну, давайте завтра.
И вот мы сидим с нею вдвоем в ее служебном кабинете. Очень, как выражаются в пивных, культурно сидим. Соколова за столом, в кресле, я напротив, на стуле. За окном - серенький зимний день. Бесшумно падает мелкий снежок. И вообще вокруг как-то удивительно, почти неправдоподобно тихо. Так уж положено в этом здании - говорить негромко, по коридорам ходить чуть ли не на цыпочках. Здесь не смеются и не балагурят, здесь даже телефонные звонки звенят настороженноприглушенно.
Здесь сердце и мозг страны, здесь ее святая святых?
И в этой святой святых я услышал такие слова - доверительно наклонившись ко мне через стол, округлив маленькие бесцветные глазки, Соколова сказала:
- Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли??. Это евреи-то!
Я сделал неуверенный протестующий жест, но Соколова строго сказала:
- Нет, вы обождите, вы не перебивайте меня? Вы ведь ко мне пришли, чтобы мое мнение выслушать, верно? Вот я вам его сейчас и выскажу!
Она побарабанила пальцами по столу:
- Еврейский вопрос, Александр Арка-ди-е-вич, - она необыкновенно тщательно, по слогам, выговаривала мое отчество, - это очень сложный вопрос? К нему, знаете ли, с кондачка подходить нельзя. В двадцатые годы - так уж оно получилось, - когда русские люди зализывали, что называется, раны, боролись с разрухой, с голодом - представители еврейской национальности, в буквальном смысле слова, заполонили университеты, вузы, рабфаки... Вот и получился перекос? Возьмите, товарищ Галич, к примеру - кино...
Она сделала паузу и, понизив голос, почти шепотом проговорила:
- Ведь одни же евреи!
Она снова повысила голос и почти в упор спросила меня:
- Должны мы выправить это положение? И сама, не дождавшись моего ответа, твердо сказала:
- Должны! Обязаны выправить! Вот, говорят - я сама слышала - будто мы, как при царском режиме, собираемся процентную норму вводить!.. Чепуха это, поверьте!.. Чепуха, если еще не хуже! Никакой процентной нормы мы вводить не собираемся, но...
Она погрозила пальцем какому-то незримому оппоненту:
- Но, дорогие товарищи, предоставить коренному населению преимущественные права - это мы предоставим! Хотите, обижайтесь на нас, хотите, жалуйтесь, - но предоставим!..
...Так впервые, зимою 1958 года, во вполне дикарском изложении бутылочной Соколовой - инструктора Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза - я услышал о теории "национального выравнивания".
Впоследствии, в целом ряде выступлений, статей и даже в докторской диссертации преподавателя Горьковского университета, некоего Мишина напечатанной, кстати, отдельной книгой в семидесятом году под названием "Общественный прогресс", - теория эта получит свое вполне наукообразное оформление. Впрочем, от наукообразия дикарская суть этой теории не изменится. Это будет все то же вечное - "Бей жидов, спасай Россию!", все то же стремление к созданию гетто - правда, нового типа, этакого интеллектуального гетто, которое оградит наши больницы и институты, наши издательства и редакции, наши киностудии и театры от проникновения в них представителей сионистской пятой колонны.
После шестидневной войны и разрыва дипломатических отношений с Израилем обо всем этом заговорят уже не стесняясь, в полный голос, открытым текстом.
...А Соколова, покончив с вводной частью, перешла, наконец, непосредственно к моей пьесе.
- Вот у вас, товарищ Галич, есть там сцена в санитарном поезде... Я сказала, что в ней все фальшиво, а вы меня за это "дурой" обругали!
Я снова попытался сделать не слишком искренний протестующий жест, и Соколова снова не дала мне возразить:
- Нет, нет, вы не подумайте, что я в обиде на вас! Бывает - вырвется слово, потом сам не рад, да уж поздно! Не в этом, Александр Ар-ка-ди-е-вич, дело! Давайте мы лучше разберем с вами эту сцену! Кто в ней главный герой? Скрипач этот ваш, Додик! И что же получается? Когда в конце диктор читает правительственное сообщение и комиссар говорит - вот, дескать, что мы с вами сделали, - то получается, что это Додик все сделал?!.
Она горестно усмехнулась:
- А с папашей у вас и вовсе полная путаница! То он жуликом был, то вдруг в герои вышел - ударил гестаповца скрипкою по лицу! Да не было этого ничего, товарищ Галич, не было! Я признаю -- еврейский народ очень пострадал в войну, это так!.. Но ведь, между прочим, и другие народы пострадали не меньше. Но только русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю - не в регулярных частях, так в партизанских - били фашистов, гнали их, уничтожали... И стар, понимаете, и мал! Возьмите, хотя бы, краснодонских героев'? Дети, а каких делов понаделали! А евреи? Шли, как... Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу - шли покорно на убой - молодые люди, здоровые... Шли и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Арка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное...
...И тут со мною что-то случилось!
Соколова продолжала говорить, но я уже больше не слушал и не слышал ее слов, не видел ее лица.
Я увидел другое, прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы, документы и фотографии - о восстании в Варшавском гетто.
...Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
- Ты не забудешь? Я покачал головой.
- Не забывай, - настойчиво сказал Михоэлс, - никогда не забывай!
Я не забыл, Соломон Михайлович!
...Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно!
...Я стоял в дверях небольшого зала, где происходило очередное заседание еврейской секции Московского отделения Союза писателей (существовала когда-то такая секция!). После гибели Михоэлса я почемуто вбил себе в голову, что непременно - хоть и не знал даже языка - должен принять участие в работе этой секции. Я явился принаряженный, при галстуке (часть мужского туалета, которую я всю жизнь ненавижу лютой ненавистью), и где-то в глубине души чувствовал себя немножко героем, хотя и пытался не признаваться в этом даже себе самому.
И вдруг Маркиш, сидевший на председательском месте, увидел меня. Он нахмурился, как-то странно выпятил губы, прищурил глаза. Потом он резко встал, крупными шагами прошел через весь зал, остановился передо мною и проговорил нарочито громко и грубо:
- А вам что здесь надо? Вы зачем сюда явились? А ну-ка, убирайтесь отсюда вон! Вы здесь чужой, убирайтесь!..
Я опешил. Я ничего не мог понять. Еще накануне при встрече со мной Маркиш был приветлив, почти нежен. Что же случилось?
Я повернулся и вышел из зала, изо всех сил стараясь удержать слезы огорчения и обиды.
Недели через две почти все члены еврейской секции были арестованы, многие - и среди них Маркиш - физически уничтожены, а сама секция навсегда прекратила свое существование.
И теперь я знаю, что Маркиш - в ту секунду, когда он громогласно назвал меня "чужим" и выгнал с заседания, - просто спасал мне, мальчишке, жизнь.
Я этого не забыл. Перец, я этого никогда не забуду!
...Откуда-то из липкого тумана, из болотной хляби, мерзкий, словно его соскребли со стены привокзального сортира, прозвучал голос Соколовой:
- А можете ли вы, товарищ Галич, гарантировать, что на вашем спектакле - если бы он, конечно, состоялся - не будут происходить всякие националистические эксцессы?! Не можете вы этого гарантировать! И что же получится? Получится, что мы сами, своими, как говорится, руками даем повод и для сионистских, и для антисемитских выходок...
Но я уже опять перестал слушать ее и слышать.
...Сначала заиграл духовой оркестр - песни Дунаевского и старинные вальсы. Потом зажглись круглые матовые фонари, заблестел лед, зазвенели коньки - и закружились, понеслись все быстрей и быстрей нарядные фигурки конькобежцев.
В начале тридцатых годов мы переехали из Веневитиновского дома на Малую Бронную, и моим миром стали Никитские ворота. Тверской бульвар. Большая и Малая Бронная и, конечно же. Патриаршие пруды; летом - зеленый сквер с прудом и лодочной станцией, а зимой - каток.
Каток на Патриарших прудах! Как часто, с какой благодарностью и нежностью я вспоминаю тебя!
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно!
Словно встретились во мгле полюса,
Прозвенели над огнем топоры
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры!
И внезапно обретая черты,
Шепелявит в телефон шепоток: - Пять-тринадцать-сорок три? Это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!..
И подхватив чемоданчик (а ходить на каток без чемоданчика считалось дурным тоном), как бы ни был я устал или занят - я мчался на Патриаршие пруды.
Это был не просто каток. Это был своего рода клуб, место, где мгновенно возникали и так же мгновенно кончались неистовые и стремительные юношеские романы, где выяснялись отношения и обсуждались планы на будущее.
И все это под шум, смех, звон коньков и похрипыванье духового оркестра, повторявшего раза три в вечер свой коронный номер - вальс "На сопках Манчжурии":
Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой...
Мой приятель Яшка Лифшиц - в сорок девятом году он будет расстрелян в Лефортовской тюрьме как враг народа и не то японский, не то английский шпион - сказал про нее:
- Вот ее не было - и вот она есть!
Да, она была, она существовала - тоненькая, золотоволосая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку, белая юбка.
Через несколько дней после первого появления этой девушки на Патриарших прудах все тот же всеведущий Яшка сообщил нам в раздевалке катка все, что ему удалось о ней узнать:
- Зовут ее Лия... Фамилия - Канторович... Отец - еврей, наверное... А мать была немка, но мать умерла... Они много лет прожили в Австрии, отец ее там в торгпредстве работал... Они вон в том доме живут - напротив катка...
Это были и вправду чрезвычайно ценные сведения. И самым ценным было то, что Лия жила в доме, выходившем окнами на Патриаршие пруды, и, стало быть, появление ее на нашем катке не было случайным - зачем ей ездить в Парк культуры или на Петровку, на каток "Динамо"?
К этому катку на Петровке мы испытывали откровенное, давнее и стойкое недоброжелательство. Мы считали, что на этот каток ходят одни пижоны - с Кузнецкого моста и Столешникова переулка, и ходят не столько кататься на коньках, сколько глазеть на знаменитых завсегдатаев - актеров и спортсменов.
На нашем катке знаменитости не бывали - здесь мы сами были знаменитостями.
В тот же день, после Яшкиного сообщения, мы познакомились с Лией. Мы просто подъехали всей компанией к скамейке, на которой она отдыхала, остановились и хором сказали:
- Здравствуйте, Лия, мы хотим с вами познакомиться!
- Очень приятно, - серьезно ответила Лия, - а кто вы такие?
Мы по очереди начали представляться, но Лия улыбнулась:
- Не надо, не надо! Я буду запоминать постепенно!..
Так, естественно и спокойно - а она все делала естественно и спокойно Лия стала полноправным членом нашей компании.
Мы звонили ей по телефону - сообщали время, когда придем на каток, иногда провожали ее все вместе до дома, но никто из нас в нее почему-то не влюблялся.
Лия была Лией - самой красивой, самой, пожалуй, умной из всех нас и немножко загадочной - и влюблялись мы в девушек попроще и попонятнее.
Однажды - это было в январе сорок первого года - еще задолго до закрытия катка Лия сказала мне:
- Знаешь, я что-то сегодня устала! Проводишь меня?
- Хорошо, - сказал я с некоторым недоумением, так как обычно мы уходили с катка самыми последними, когда оркестранты начинали запихивать в чехлы свои тромбоны и трубы, и один за другим гасли матовые шары-фонари. - Сейчас я скажу ребятам!
- Не надо, - сказала Лия, - проводи меня один.
...Мы медленно шли с нею по дорожкам сквера. Мы шли, молчали, и веселые голоса, доносившиеся с катка, звуки музыки - словно подчеркивали тишину нашего молчания и поскрипывание снега под ногами. Неожиданно Лия спросила:
- Это правда, что ты пишешь стихи?
-Да.
- Прочти что-нибудь.
Я подумал и прочел стихи, которые когда-то хвалил Багрицкий - стихи о Тютчевской усадьбе в Мураново.
Стихи эти, как и большинство стихов той поры, у меня не сохранились, теперь я их уже и не помню, помню только одну строфу:
...А здесь с головы и до самых пят
Чужой нежилой уют,
Здесь даже вещи не просто скрипят,
А словно псалмы поют!..
- Еще! - потребовала Лия. Я прочел что-то еще.
- А зачем ты работаешь в театре? - спросила Лия.
Я пожал плечами:
- Интересно.
- Какая чушь! - вздохнула Лия.
Мы подошли к подъезду ее дома, остановились. Лия посмотрела на меня снизу вверх - я уже вымахал тогда все свои сто восемьдесят три сантиметра и золотая Лиина голова едва доходила мне до плеча - и сказала:
- Мне понравились твои стихи... И вообще ты мне немножко нравишься! Но только ты как-то совершенно не умеешь думать!..
Она усмехнулась: