- Вот мне и придется хорошенько подумать - за тебя и за меня.
   - О чем? - тупо спросил я. Лия не ответила.
   - Я позвоню тебе завтра, - сказал я.
   - Нет, - сказала Лия, - ты не звони... Я сама тебе позвоню. Но, наверное, не скоро - когда все обдумаю.
   Она оглянулась и неожиданно приказала:
   - Поцелуй меня!
   Являя собой вполне идиотское зрелище: в одной руке у меня был Лиин чемоданчик, а в другой руке - мой, - я наклонился и поцеловал Лию в холодную щеку и краешек губ. Она снова, снизу вверх, посмотрела на меня, засмеялась, выхватила свой чемоданчик, показала мне язык и убежала.
   И все-таки я позвонил ей первым - позвонил и пригласил ее на премьеру "Города на заре".
   - Хорошо! - сказала Лия. - Мне не хочется, но я приду!
   ...Когда закончился спектакль, я быстро разгримировался, переоделся и вышел в фойе, где кипела возникшая стихийно дискуссия: что-то кричал, размахивая руками, поэт Павел Антокольский, что-то гудел драматург Александр Гладков, ребята из ИФЛИ пели хором песню из нашего спектакля :
   У березки мы прощались,
   Уезжал я далеко,
   Говорила, что любила,
   Что расстаться нелегко!..
   А Лия стояла в стороне, совсем одна, опершись локтями на подоконник, какая-то неправдоподобно красивая и грустная, в темном платье, в туфельках на высоких каблуках.
   - Лия, - задыхаясь, сказал я, - поедем с нами, хорошо?! Мы сейчас все к Севке Багрицкому собираемся... Поедем?
   - Будете праздновать? - насмешливо спросила Лия.
   - Да, - сказал я, - а что?
   - А я не хочу с вами праздновать, - с необычной резкостью сказала Лия, - мне не понравился ваш спектакль! Мне не понравилось, как ты играешь!
   Я обиделся и, как всегда, не сумел этого скрыть. В спектакле "Город на заре" я играл одну из главных ролей - комсомольского вожака Борща-говского, которого железобетонный старый большевик Багров и другие "хорошие" комсомольцы разоблачают как скрытого троцкиста. В конце пьесы я уезжаю в Москву где, совершенно очевидно, буду арестован.
   - Вернее, мне не понравилось - что ты играешь! - сама себя поправила Лия, увидев мое обиженное лицо. - Как ты можешь - такое играть?! Я же говорила, что ты совершенно, совершенно не умеешь думать!.. И вот что еще я поняла, что у нас ничего не получится! Ты мальчишка, а я женщина...
   - Что значит - женщина?! - нетерпеливо спросил я.
   Я спешил: Севка с ребятами - и среди них девушка, которая мне очень нравилась, - уже ждали меня внизу, и у меня не было ни времени, ни желания выяснять с Лией отношения.
   - А ты не знаешь, что это значит?! - усмехнулась Лия и с вызовом вскинула голову. - Я спала с мужчиной, понятно тебе! Со взрослым мужчиной!..
   Она легонько толкнула меня ладошкою в грудь:
   - Иди! Иди, празднуй!..
   И я ушел. И мы уже никогда больше не встретились.
   Несколько раз я звонил Лие - но она была очень занята, готовилась к весенней сессии, да я и сам был очень занят - через день, по вечерам, мы играли спектакль, в первой половине дня с Исаем Кузнецовым и Севой дописывали пьесу "Дуэль", начинали репетиции "Рюи Блаза" Гюго.
   ...Недели через две после начала войны мама сказала, что ко мне заходила прощаться необыкновенно красивая девушка, просила передать мне привет и сказать, что ей очень жалко.
   А почему и чего было жалко Лие, не понял ни я, ни, тем более, мама.
   Лия ушла на фронт медсестрой. За свою недолгую военную службу она вынесла с поля боя больше пятидесяти раненых, а когда под Вязьмою был тяжело контужен командир роты, Лия оттащила его в медсанбат, вернулась на позицию и подняла бойцов в контратаку.
   Я уверен, что она не кричала "За Родину, за Сталина!" или "Смерть немецким оккупантам!". Конечно же, нет! Она сказала что-нибудь очень простое, что-нибудь вроде того, что говорила обычно, в те давние-давние времена, когда мы выходили из раздевалки на наши Патриаршие пруды и Лия, постукав коньком об лед, весело бросала нам:
   - Ребята, за мной!.. Уже в сентябре сорок первого года Лия была убита.
   Посмертно ей присвоили звание Героя Советского Союза.
   - Вот потому-то, товарищ Галич, я и сказала после третьего действия, что все это насквозь фальшиво!.. Всякая пьеса, Александр Арка-ди-е-вич, какая бы она ни была - мне лично, ваша пьеса кажется плохой пьесой, - но все равно всякая пьеса дает обобщенные типы... У вас они тоже обобщенные - но неправильно! Ну, насчет геройства и всего такого прочего!.. Неправильные обобщения!..
   Она встала, давая понять, что на этом наша беседа с нею закончена.
   - Мы, - сказала она, подчеркивая это "мы" и голосом, и интонацией, и даже телодвижением, - мы вашу пьесу рекомендовать к постановке не можем! Мы ее не запрещаем , у нас даже и права такого нет - запрещать! - но мы ее не рекомендуем! Рекомендовать ее - это было бы с нашей стороны грубой ошибкой, политической близорукостью?..
   ...По длинному и чистому, стерильно чистому коридору я попал на лестничную площадку, спустился вниз, отдал мордастому и очень вежливому охраннику свой разовый пропуск и вышел на улицу.
   Дни стояли короткие - февраль, уже смеркалось, по-прежнему падал с неба мелкий снежок, проезжали машины с включенными фарами, дворники посыпали тротуары крупной серой солью.
   Горе тебе, Карфаген!
   ...Я медленно шел по Китайскому проезду к площади Дзержинского. Я был слегка оглушен всем, что я сегодня услышал, но мне почему-то не было ни обидно, ни грустно - скорее противно!
   К чиновной хитрости, к ничтожному их цинизму я уже давно успел притерпеться. Я высидел сотни часов на сотнях прокуренных до сизости заседаний - где говорились высокие слова и обделывались мелкие делишки.
   Но такой воистину дикарской откровенности, такого самозабвенного выворачивания мелкой своей душонки, которое продемонстрировала Соколова, мне до сих пор не приходилось еще ни видеть, ни слышать.
   Со мною - о моей пьесе, о проблемах типического и о национальном вопросе - говорила, в сущности, та самая знаменитая кухарка, которая,
   по идее Ленина, должна была научиться управлять государством.
   ...В раннем детстве, в первых классах школы, мы разучивали и пели на уроках пения песню с такими восхитительными строчками:
   Чтобы каждая кухарка
   Не коптела б, как дикарка,
   А училась непременно
   Управлять страной отменно!..
   Вот она и научилась! Вот она и управляет!
   Это же так просто - управлять страной: выслушивай мнение вышестоящих товарищей и пересказывай их нижестоящим товарищам. Нечто подобное происходит на всех этажах, на всех ступенях огромной пирамиды, называемой "партией и правительством"!
   А я не стоял ни на одной из этих ступенек, даже на самой нижней. Я не существовал. Меня не было. Я не значился. Так чего же ей, Соколовой, которая так отменно научилась управлять государством, чего же ей было меня стесняться?!
   Она и разоткровенничалась. И была в этой откровенности и простая бабья месть за брошенное мною на репетиции словцо "дура", и подлинная дурость, и злорадное торжество имущего власть над никакой власти не имущим.
   И все-таки, все-таки самого главного обстоятельства, по которому моя пьеса не могла быть поставлена, не должна, не имела права быть поставленной - Соколова мне в тот день не сказала.
   Допустим, что она и не думала об этом обстоятельстве, вернее, не умела еще выразить его в слове, но она уже чувствовала его - тем особым, обостренным чутьем животного, знающего только звериные правила борьбы за существование.
   И тут я должен вернуться к вопросу, которого я мельком коснулся в первой главе - к вопросу о чрезвычайно широкой и хитроумной системе создания всякого рода неравенств, каковая система, по искреннему убеждению Соколовых обоего пола, и есть способ "отменного" управления государством.
   Отдыхает начальство, отдыхают "слуги народа", "народные избранники", плоть от плоти и кровь от крови, отдыхают на своих госдачах, отгородившись от народа заборами и охраной, под сенью табличек:
   - "Посторонним вход воспрещен"!
   Но, как бывают разные запретительные знаки: от скромной таблички до милицейского кирпича и вооруженной охраны, - так бывают разными и сами госдачи. О, тут существуют тончайшие оттенки: на одних полагаются картины, чешский хрусталь, столовое серебро, обслуживающий персонал - или, как его называют, "обслуга" - человек двадцать, не меньше, собственный кинозал; на других дачах перебьются и без картин, обойдутся простым стеклом и нержавеющей сталью, "обслуга" - человека два, и кино приходится смотреть в общем - разумеется, тоже закрытом для простых смертных, кинозале.
   Хитроумнейшая система!
   Даже сотрудники одного и того же учреждения получают пропуска разной формы и цвета. По одним, скажем, розовым и продолговатым - вы можете в обеденный перерыв посетить спецбуфет, где - икра, и вобла, и американские сигареты, и весь обед стоит гроши, а по другим, допустим, зеленым и квадратным - извольте спуститься в обыкновенную столовую, где о вобле и слыхом не слыхали, где лучший сорт сигарет - дубовые "Столичные" и обед стоит столько же, сколько в любой другой городской столовой.
   ...Возможно, вы не знаете историю, давно уже ставшую анекдотом.
   Знакомая одних наших знакомых совершенно случайно попала в загородную правительственную больницу "Кунцево".
   И вот какой разговор она услышала за завтраком. Поедая бутерброд с лососиной, жеманная жена одного "народного избранника" жаловалась другой:
   - Ну, я-то понимаю - почему я сюда попала! Я заехала к одной своей школьной подруге - не из наших... Она стала угощать чаем, неудобно было отказаться - выпила чаю, покушала городской колбасы - и пожалуйста, вспышка гастрита?..
   Вот ведь оно как - уже не принимают, не переваривают их желудки "городскую" колбасу?
   Но добро бы дело сводилось только к сигаретам и колбасе.
   Иметь розовый пропуск, - это значит жить в особом мире, где свои деньги и порядки, свои книжки и газеты, вроде "Белого ТАССа", где смотрят особые заграничные фильмы с политической и сексуальной "малинкой", где почти бесплатно отдыхают в спецсанаториях и где, наконец, на государственный счет - то-бишь на счет обладателей зеленых пропусков и прочих - ездят в заграничные командировки.
   Вот и попробуйте теперь сравнить - куда там? - страстную мечту Акакия Акакиевича о новой шинели с мечтою современного Башмачкина, обладателя зеленого пропуска, о пропуске розовом?
   Господи, да прикажи ему вышестоящий товарищ, от которого может что-то зависеть, спинку почесать - почешет, в дерьмо нырнуть - нырнет, прикажи дать по рылу "кому совсем не виноватому" - даст, за милую душу даст? Лишь бы держать на потной ладони этот розовый, продолговатый, выигрышный лотерейный билет, этот волшебный пропуск в иной, волшебный мир - и чтобы на этом пропуске, таким красивым, с завитушками, почерком было написано твое собственное имя!..
   А уж когда Акакий Акакиевич пропуск этот получит - попробуйтека его отнять! Тут уж он не только по рылу даст - тут он на что угодно пойдет: на любую подлость и преступление, на любой донос и предательство.
   И все-таки, случается - отнимают!
   Все на свете преходяще: и молодость, и здоровье, и розовые пропуска!
   И приходится на старости лет, как пришлось это "деятелям антипартийной группы и примкнувшему к ним Шепилову", обзаводиться не государственными, а своими, купленными на обычные деньги, "городскими" вилками, ложками и тарелками!..
   Страшно!
   И ноют, мучительно ноют сердца Соколовых, тяжело ворочается вермишель чиновных мозгов - а нет ли такой системы неравенства, которая была бы не преходящей, а вечной, не зависела бы от звания и чинов, от того, кто сегодня на самом верху, от времени и обстоятельств и с лихвою искупала бы собственную дурость?!
   Оказалось, что такое неравенство - есть!
   Простейший канцеляризм, невинный "пятый пункт", ответ на вопрос анкеты о национальности - а вот, поди ж ты, каким могучим смыслом и содержанием наполнила его чиновная догадливость!
   Ведь вот же он, не дававшийся в руки средневековым алхимикам философский камень мудрости - неравенство прекрасное и вечное, неравенство неизменное навсегда.
   Разумеется, известно оно было давно, и не Соколовы его придумали, но как-то так, до поры, за разговорами о нашем интернационализме как о великой силе международной братской солидарности, они об этом неравенстве не то чтобы позабыли, а вроде упустили из виду, а уж когда спохватились...
   А ведь я-то в своей пьесе "Матросская тишина" пытался, по наивности и глупости, доказать, что в Советской России для представителей еврейской национальности путь ассимиляции - не только разумный, но и самый естественный, нормальный, самый закономерный путь.
   Я не случайно, а вполне обдуманно и намеренно выдал замуж за Давида не Хану, а Таню, а Хану отправил на Дальний Восток, где на ней женился некий капитан Скоробогатенко - об этом в четвертом действии расскажет старуха Гуревич.
   Кстати, по настоянию Ефремова, в программке, отпечатанной на пишущей машинке для зрителей генеральной репетиции, пьеса называлась не "Матросская тишина", а "Моя большая земля" - по последним словам Давида в третьем действии, словам, которые для начальственных дамочек должны были прозвучать как прямое кощунство и оскорбление.
   Его земля, изволите ли видеть!
   Сам того не понимая, я посягнул на святыню, покусился на основу основ вот чего не сказала мне Соколова.
   Повторяю, в тот год она еще, возможно, и не могла бы мне этого сказать, это еще только носилось в воздухе, формулировки еще не были найдены, хотя необходимость их найти была очевидна.
   Странно, казалось бы - уже избивались космополиты, уже был уничтожен Еврейский театр, расстреляны ведущие еврейские писатели и поэты, уже готовилось, после завершения "дела врачей", распределение всех евреев Советского Союза на четыре группы: немногочисленные первые две - "евреи нужные" и "евреи полезные", и многочисленные - "евреи, подлежащие выселению в отдаленные районы страны" и "евреи, подлежащие аресту и уничтожению".
   Все это уже было, но внезапная смерть Сталина, а потом доклад Хрущева на двадцатом съезде КПСС - снова на время спутали карты. Впрочем, кого-кого, а чиновников сбить с толка не так-то просто. Скоро, очень скоро все возвратится на круги своя, а Шестидневная война подведет окончательные итоги - фокус не удался, факир был пьян, как дрова, чиновники могут торжествовать: "пятый пункт" и никаких гвоздей!
   Перефразируя известные слова Орвелла из "Скотского хутора", можно сказать - все граждане Советского Союза неравны, а евреи неравнее других!
   И не может быть естественной и нормальной ассимиляция в той среде, которая больше всего на свете, всеми своими помыслами, узаконениями и инструкциями - этой ассимиляции не хочет и не допустит.
   Орден - пожалуйста, звание - милости просим, не возражаем (и орденам, и званиям уже давно три копейки цена, а на худой конец их можно и отобрать), но восхитительного "пятого пункта", каиновой печати во веки веков, знака качества второго сорта - этого мы вам не подарим, этого не уступим! А тот факт, что множество людей, воспитанных в двадцатые, тридцатые, сороковые годы, с малых лет, с самого рождения, привыкли считать себя русскими и действительно всеми своими корнями, всеми помыслами связаны с русской культурой - тем хуже для них!
   Это, как с возрастом - сам себя считаешь еще хоть куда, князь да и только, а уже вежливый пионерчик, уступая тебе место в метро, говорит:
   - Садитесь, дедушка.
   Сидите, дедушки! Сидите, бабушки! Сидите и не рыпайтесь! Ассимиляции им захотелось!
   Современная анкета уже интересуется, бабушки и дедушки, вашей национальностью. Ей отца и матери мало. Ей наплевать, что фамилия заполнявшего анкету Иванов.
   Вот он пишет в биографии - русский,
   Истый-чистый, хоть становь на показ.
   А родился, между прочим, в Бобруйске
   И у бабушки фамилие - Кац!
   Значит, должен ты учесть эту бабку
   (Иванову, натурально, молчок!),
   Но положь его в отдельную папку
   И поставь на ней особый значок!..
   Я уже говорил и охотно повторю, что я просто пытаюсь разобраться в собственной жизни и понять - почему запрещение (пардон, не рекомендация!) пьесы "Матросская тишина" так много для меня значило и сыграло такую важную роль в моей судьбе.
   Наверное, - так я думаю теперь - потому что это была последняя иллюзия (а с последними иллюзиями расставаться особенно трудно), последняя надежда, последняя попытка поверить в то, что все еще как-то образуется.
   Все наладится, образуется,
   Так что незачем зря тревожиться,
   Все безумные образумятся,
   Все итоги непременно подытожатся!..
   Вот они и подытожились.
   Сегодня я собираюсь в дорогу - в дальнюю дорогу, трудную, извечно и изначально - горестную дорогу изгнания. Я уезжаю из Советского Союза, но не из России! Как бы напыщенно ни звучали эти слова - и даже пускай в разные годы многие повторяли их до меня, - но моя Россия остается со мной!
   У моей России вывороченные негритянские губы, синие ногти и курчавые волосы - и от этой России меня отлучить нельзя, никакая сила не может заставить меня с нею расстаться, ибо родина для меня - это не географическое понятие, родина для меня - это и старая казачья колыбельная песня, которой убаюкивала меня моя еврейская мама, это прекрасные лица русских женщин молодых и старых, это их руки, не ведающие усталости, - руки хирургов и подсобных работниц, это запахи - хвои, дыма, воды, снега, это бессмертные слова:
   Редеет облаков летучая гряда!
   Звезда вечерняя, печальная звезда
   Твой луч осеребрил уснувшие долины,
   И дремлющий залив,
   И спящих гор вершины...
   И нельзя отлучить меня от России, у которой угрюмое мальчишеское лицо и прекрасные - печальные и нежные - глаза говорят, что предки этого мальчика были выходцами из Шотландии, а сейчас он лежит - убитый - и накрытый шинелькой - у подножия горы Машук, и неистовая гроза раскатывается над ним, и до самых своих последних дней я буду слышать его внезапный, уже смертный уже оттуда - вздох.
   Кто, где, когда может лишить меня этой России?!
   В ней, в моей России, намешаны тысячи кровей, тысячи страстей - веками - терзали ее душу, она била в набаты, грешила и каялась, пускала "красного петуха" и покорно молчала - но всегда, в минуты крайней крайности, когда казалось, что все уже кончено, все погибло, все катится в тартарары, спасения нет и быть не может, искала - и находила - спасение в Вере!
   Меня - русского поэта, - "пятым пунктом" - отлучить от этой России нельзя!
   Генрих Белль недавно заметил, что в наши дни наблюдается странное явление: писатели в странах с тоталитарными режимами обращаются к Вере, писатели в демократических странах - к безбожию.
   Если наблюдение это верно, то надо с грустью признать, что человечество, как и прежде, упорно не желает извлекать уроков из чужого опыта.
   Повторяется шепот,
   Повторяем следы.
   Никого еще опыт
   Не спасал от беды!
   Что ж, дамы и господа, если вам так непременно хочется испытать все на собственной шкуре - валяйте, спешите! Восхищайтесь председателем Мао, вешайте на стенки портреты Троцкого и Гевары, подписывайте воззвания в защиту Анджелы Дэвис и всевозможных "идейных" террористов.
   Слышите, дамы и господа, как звонко и весело постукивают плотничьи топорики, как деловито щелкают пули, вгоняемые в обойму, - это для
   вас, уважаемые, сколачиваются плахи, это вам, почтеннейшие, предназначена первая пуля! Охота испытать? Поторапливайтесь - цель близка!
   Волчица-мать может торжествовать - современные Маугли научились бойко вопить - мы одной крови, ты и я!
   Только, дамы и господа, это ведь закон джунглей, это звериный закон. Людям лучше бы говорить - мы одной веры, ты и я!
   ...Но пришла пора вернуться в зрительный зал. Пьеса еще не кончена, еще предстоит четвертое действие.
   Ох, уж это четвертое действие!
   Сколько я с ним бился, сколько раз правил и переписывал, но так и не сумел до конца высказать в нем все то, что я хотел в ту пору сказать.
   Если бы я писал это действие сегодня, я бы уж знал - как нужно его написать. Как и о чем.
   Но я умышленно (в противном случае, весь этот рассказ потерял бы смысл) не переставил в нем ни одной запятой.
   Вот - последняя надежда, последняя иллюзия, последняя попытка поверить и оправдать то, чему оправдания нет, - четвертое действие.
   И снова погас свет, снова появился в луче прожектора Олег Николаевич Ефремов - на сей раз уже не в военном, а в парадном черном костюме, проговорил вступительные слова:
   - Середина века. Москва. Май месяц.
   Точнее - девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз встречаем мы День Победы - день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль.
   А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы москвичей и приезжих бродили по дорожкам Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва; уходили на целину комсомольские эшелоны, гремели оркестры на привокзальных площадях.
   И все чаще и чаще в эту весну бывало так - люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все еще не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись:
   - Это ты?!. Ты вернулся?!.
   Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами...
   Пошел занавес.
   Ефремов продолжал:
   - Вечер. Над стадионом "Динамо", в светлом еще небе, мирно гудит самолет.
   Окна в комнате открыты настежь и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звоночков.
   Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать - хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
   В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня.
   На низком круглом столике - какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки...
   Ефремов-Чернышев вдруг резко повернулся спиною к зрительному залу и шагнул прямо на сцену.
   Он сел на стул рядом с Таней, налил себе рюмку, выпил.
   Началось четвертое действие
   Чернышев (покачивается на стуле, поет).
   Гаснет в тесной печурке огонь,
   На поленьях смола, как слеза,
   И поет мне в землянке гармонь
   Про улыбку твою и глаза...
   Таня. Не "гаснет", а "бьется".
   Чернышев. Что?
   Таня. Не "гаснет в тесной печурке огонь", а "бьется в тесной печурке огонь"!
   Чернышев. Художественного значения не имеет! (Потянулся к бутылке.) Давай еще?
   Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная.
   Чернышев. Праздник же.
   Таня. Хватит! (Вскочила, убрала бутылку и рюмки.) Людмила приедет, увидит - убьет меня.
   Чернышев. А если не приедет?
   Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома... В котором часу салют?
   Чернышев. В десять... Татьяна, ну давай еще по маленькой!
   Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей.
   Чернышев. Так ведь праздник... День Победы!
   Таня (нараспев). Праздник, праздник, праздник! Из-за этого праздника я сегодня с утра реву... Чай будешь пить?
   Черныше в. Не хочется! (Презрительно сморщился.) Чай!..
   Таня подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее.
   Таня. Давид, хочешь чаю? (После паузы, не расслышав ответа.) Я спрашиваю - ты хочешь
   чаю? Из соседней комнаты слышен голос. -Нет! Таня (закрыла дверь). Как угодно! Чернышев. Очередной разрыв дипломатических отношений?
   Таня. Холодная война.
   Чернышев (понизив голос). Слушай-ка, у него все еще продолжается эта переписка?
   Таня. Кажется! (Прошлась по комнате, остановилась у открытого окна, вздохнула.) Ох, Ваня, если бы ты только знал, до чего мне все это надоело? День за днем - консультация, суд, арбитраж... И все дела какие-то унылые, кляузные... А тут еще теперь выяснения отношений?
   Чернышев. Он тебя просто ревнует.
   Таня (хмыкнула). Было бы к кому!.. Ну, ничего - скоро я, слава Богу, уеду. Мне с конца месяца дают отпуск.
   Чернышев. Куда поедешь?
   Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить - до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать... Скажи, Ваня, у тебя бывает так - привяжется один какойнибудь сон и снится чуть не каждую ночь?
   Чернышев. Я сны вижу редко.
   Таня. А мне, вот уже который раз, снится все одно и то же... Как будто мы с Давидом едем куда-то в поезде... И так все, знаешь, ясно: мы в купе вдвоем, большой чемодан заброшен с вещами наверх, в багажник, маленький чемодан и сумка с продуктами - в сетке... Гудит поезд, стучат колеса, звенят и подпрыгивают ложечки в стаканах... А потом - и это как-то сразу- уже не поезд, а Большой зал Консерватории... И не
   Давид, а я почему-то стою на эстраде и рассказываю про то, как все было...
   Чернышев (хмуро). Что - было?
   Таня (грустно улыбнулась). Ну, про то, как у нас, на Рыбаковой балке, во дворе, росла старая акация... И под этой акацией по вечерам сидели две девчонки - беленькая и черненькая - и слушали, как сердитый мальчишка с вечно расцарапанными коленками играет на скрипке мазурку Венявского...
   Чернышев (внимательно поглядел на Таню). Почему ты нервничаешь?
   Таня. Не знаю. Ты нервничаешь, и я стала нервничать... Ты только, пожалуйста, не делай такого невинного лица! Ты же не стал бы, просто так, за здорово живешь, просить, чтоб я звонила Людмиле, у которой дежурство... Что-то случилось?