Галич Александр
Генеральная репетиция
Александр Галич
Генеральная репетиция
...Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо.
О том, как зреет гнев в сердцах...
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Пусть во веки веков на этой земле, опозоренной грехом и гордыней, не вырастет, не пробьется к свету ни одна былинка.
Горе тебе, Карфаген!
Здесь, в это утро, очередная Студия Художественного театра впоследствии она будет называться Театр-Студия "Современник" - показывала генеральную репетицию моей пьесы "Матросская тишина".
Впрочем, и студийцам, и мне - автору, и многим другим заинтересованным лицам было известно, что пьеса уже запрещена, но, при этом, запрещена как-то странно.
Официально она запрещена не была, у нее - у пьесы - даже оставался так называемый разрешительный номер Главлита, что означало право любого театра пьесу эту ставить, - но уже зазвенели в чиновных кабинетах телефонные звоночки, уже зарокотали - минуя пишущие машинки секретарш - приглушенные начальственные голоса, уже некое весьма ответственное и таинственное лицо таинственное настолько, что не имело ни имени, ни фамилии, - вызвало к себе директора Ленинградского театра имени Ленинского Комсомола и приказало прекратить репетиции "Матросской тишины".
- Но, позвольте, - растерялся директор, - спектакль уже на выходе, что же я скажу актерам?!
Таинственное лицо пренебрежительно усмехнулось:
- Что хотите, то и скажите! Можете сказать, что автор сам запретил постановку своей пьесы!..
Нечто подобное происходило и в других городах, где репетировалась "Матросская тишина". И нигде никто ничего не говорил прямо - а, так сказать, не советовали, не рекомендовали, предлагали одуматься!
И вот - перестали сколачивать декорации, прекратили шить костюмы, помрежи отобрали у актеров тетрадочки с ролями, режиссерыпостановщики спрятали экземпляры пьесы в ящики письменных столов.
Когда-нибудь, на досуге, они перечитают пьесу, вздохнут и помечтают о том, какой спектакль они бы поставили, если бы...
И только маленькая Студия - еще не театр, не организация с бланками и печатью - упорно продолжала на что-то надеяться.
То ли на высокое покровительство Московского Художественного театра, то ли на малопонятную упрямую поддержку пьесы парторгом ЦК при МХАТе, неким Сапетовым, поддержку, за которую он впоследствии схлопочет "строгача" строгий выговор с предупреждением за потерю бдительности и политическую близорукость.
Но, быть может, самой главной основой надежды, основой основ, было то, что никто из нас - ни я, ни студийцы - не могли понять, за что, по каким причинам наложен запрет на эту почти наивнопатриотическую пьесу. В ней никто не разоблачался, не бичевались никакие пороки, совсем напротив: она прославляла - правда, не партию и правительство, а народ, победивший фашизм и сумевший осознать себя как единое целое.
Я начал писать эту пьесу весною Сорок Пятого года.
Это была воистину удивительная весна! Приближался день победы, незнакомые люди на улицах улыбались, обнимали и поздравляли друг друга, я был смертельно и счастливо влюблен в свою будущую жену, покончил навсегда с опостылевшим мне актерством и решил заняться драматургией.
Казалось, что вот теперь-то и вправду начнется та новая, безмятежная и прекрасная жизнь, о которой все мы столько лет мечтали; казалось - а может быть так оно и было на самом деле - в первый раз, в самый первый и единственный раз, которому уже никогда больше не суждено было повториться ни в нашей судьбе, ни в судьбе страны, в те дни везде и повсюду возникло в людях радостное чувство общности, единства, причастности к великим событиям и самому дыханию истории.
И мы не знали - не хотели знать, а потому и не знали, - что уже тащатся, отстаиваясь днями на запасных путях, тащатся в Воркуту, в Магадан, в Тайшет арестантские эшелоны, битком набитые теми самыми героями войны, о которых мы - вольные - распевали такие прекрасные и задушевные песни; что распухают в восстановленных архивах НКВД папки с делами бывших и будущих зэков; что совсем скоро выйдут постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград" и вываляют в грязи, ошельмуют великих русских писателей Ахматову и Зощенко; что бездарнейший Жданов, причастный к культуре только тем, что умел, с грехом пополам, играть на рояле "Сентиментальный вальс" Чайковского, будет, с высокомерием невежды, обучать Прокофьева и Шостаковича правилам, сути и смысла музыки.
А еще чуть позже начнется и вовсе страшное - дело Вознесенского, убийство Михоэлса, физическое уничтожение Еврейского театра и Еврейского Антифашистского комитета, борьба с космополитизмом, унизительная в своей ничтожности "борьба за приоритет", знаменитая сессия ВАСХНИЛа, на которой лысенковцы навсегда - так они думали - покончат с "лженаукой" генетикой.
Так вот, повторяю, могли ли мы знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года - какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает нас в ближайшие годы?!
Еще несколько лет назад я, не задумываясь, ответил бы - нет, не могли знать!
Но теперь
...На этом горьком рубеже,
Когда обрублены канаты
И сходни убраны уже... Теперь, сейчас, когда я, - да и не один я, многие - с пристрастием допрашиваем сами себя и поверяем сегодняшним отчаянием и завтрашними надеждами всю нашу прошлую жизнь, имею ли я право с той же определенностью сказать - нет, ничего мы знать не могли!
Как же так?! Ведь знали же мы, знали, прекраснейшим образом знали, какой унизительной проверке - а подчас и не только проверке - подвергаются и старики, и малыши, жившие "под немцем", или, как деликатно писали в газетах, "оказавшиеся на временно оккупированной территории" !
Знали мы и о том, какая участь ждала офицеров и солдат, попавших в плен, сумевших выжить в лагерном аду и освобожденных "родными советскими войсками"! Знали о судьбе немцев Поволжья, крымских татар, чеченцев и ингушей, кабардино-балкарцев? Знали, но...
Прошивали вечерние небеса разноцветные стежки салютов, гремели торжественные залпы, пели и танцевали на Красной площади, строгий голос диктора Левитана сообщал по радио о начале штурма Берлина - и по-детски пронзительная вера в чудеса, вера в то, что все будет хорошо и удивительно, что вот сейчас, вон - за тем углом, за тем поворотом вдруг откроется и заплещется море, которому здесь отродясь быть не положено, - эта счастливая и, в глубине своей, трусливая вера заставляла нас не слышать, не думать, не видеть и не помнить обо всем, что могло хоть на мгновение помешать или омрачить нашу общую радость.
В те дни я начал писать эту пьесу. Потом, по вполне естественным причинам, я ее отложил в сторону, стал - без особых, между прочим, угрызений совести - сочинять водевили и романтическую муру, вроде "Вас вызывает Таймыр" и "Походного марша", и вернулся к "Матросской тишине" только много лет спустя, после двадцатого съезда КПСС и разоблачений Хрущевым преступлений Сталина, вернулся в ту пору, которая с легкого пера Ильи Эренбурга получила название "оттепели".
Название это, кстати, при всей своей пошлости, довольно точно отражает ту насморочно-хлипкую кутерьму, ту восторженно-потную неразбериху, которая эту пору отличала.
И опять мы поверили! Опять мы, как бараны, радостно заблеяли и ринулись на зеленую травку, которая оказалась вонючей топью!
Я дописал пьесу, отпечатал ее в четырех экземплярах, прочитал нескольким друзьям. Никакому театру я ее почему-то - хотя и был в те годы вполне преуспевающим драматургом - не предложил.
И вот, однажды, без предварительного звонка, ко мне пришли актер Михаил Козаков (когда он работал в театре имени Маяковского, он играл в моей пьесе "Походный марш" главную роль) и актер Центрального Детского театра Олег Ефремов - один из основателей Театра-Студии "Современник", а ныне главный режиссер Московского Художественного театра.
Они сказали, что достали у кого-то из моих друзей экземпляр пьесы, прочли ее на труппе, пьеса понравилась, и теперь они просят меня разрешить им начать репетиции с тем, чтобы Студия открылась, как театр, двумя премьерами: пьесой В. Розова "Вечно живые" и "Матросской тишиной".
Так начался год нашей дружной, веселой, увлеченной работы - которая в это зимнее утро должна была завершиться никак не ожиданным нами финалом.
Как выяснилось, Александр Васильевич Солодовников, тогдашний директор Художественного театра, не только распорядился строжайшим образом не пускать на "генералку" никого, кроме лиц, поименованных в особом списке, но и вызвал на подмогу беспечным сторожам Дворца культуры мхатовских билетеров, вымуштрованных наподобие кремлевской охраны.
Вальяжный, как все работники МХАТа, белолицый администратор стоял рядом с билетерами и держал в руке составленный Солодовниковым список.
Увидев меня с женой, он приветливо, хотя и несколько печально, улыбнулся, кивнул и сказал билетерам:
- Пропустите!
В толпе, томившейся у входа, раздались недовольные голоса:
- Почему это одних пускают, а других...
- Это АВТОР!
- Ну и что же?! - хрипло сказала какая-то девчушка.
И она была, разумеется, права! Что есть автор для театральных чиновников, как не докучливый недотепа, доставляющий лишние хлопоты начальству, обремененному и без того высокими, даже высочайшими государственными заботами? ( А тут, на тебе - читай пьесу, или того пуще трать драгоценное время, смотри спектакль и придумывай формулировки, на основании каковых следует этот спектакль запретить!
Так при чем же, спрашивается, автор?! Решительно ни при чем!
...Несколько лет спустя, мы с одним приятелем сочиним шуточную песню:
Мы поехали за город,
А за городом дожди,
А за городом заборы,
За заборами вожди!
Там - трава несмятая,
Дышится легко!
Там - конфеты мятные,
Птичье молоко!
За семью заборами,
За семью запорами,
Там - конфеты мятные,
Птичье молоко!
О упоение - величайшее из величайших! О непреходящая страсть и забота партийно-правительственных чиновников - создание и узаконение всякого рода неравенств и предпочтений, воздвигание заборов и навешивание табличек с надписью:
- "Посторонним вход воспрещен"!
- "Посторонним вход строго воспрещен"!
- "Посторонним вход строжайше воспрещен"!.. Я видел такую табличку, повешенную дирекцией какого-то военного санатория на воротах знаменитого парка в Гурзуфе. Я смотрел на эту табличку и с грустью думал, что Александр Сергеевич Пушкин, который, как известно, числился за гражданским ведомством, не мог бы гулять в наши дни по дорожкам своего любимого парка и, возможно, не знали бы мы с вами строк:
...Там некогда и я,
Сердечной муки полный...
Я никогда не забуду того сиротливо-тоскливого чувства, которое охватило меня, как только я переступил порог дверей, ведущих в зрительный зал. Верхняя люстра не горела, и в огромном помещении, рассчитанном тысячи на полторы мест, сидело человек пятнадцать, не больше. И еще усиливая ощущение сиротливости, стоял в зале какой-то непонятный и неприятный запах, словно в нем долго сушили плохо простиранное белье и курили скверный табак.
Этот запах будет еще долго меня преследовать и даже иногда сниться. Мне вообще снятся запахи: - Я усну, и мне приснятся запахи - Мокрой шерсти, снега и огня!..
...Запахи Севастополя - первого города, живущего в моей памяти, - были летними: мокрые и теплые камушки, соленая морская вода в нефтяных разводах и гниющие на берегу водоросли, сладковатый запах пыльной акации, которая росла на нашем дворе. А в знаменитой панораме "Оборона Севастополя" пахло совсем замечательно - скипидаром, лаком и деревом, нагретым солнцем.
Мы медленно шли с мамой по круглой галерее панорамы - мимо окон, за которыми расстилались форпосты береговой обороны и виднелись окутанные дымом корабли с распущенными парусами.
Но, как ни странно, корабли меня заинтересовали не слишком. Мы жили недалеко от Графской пристани, большую часть дня я проводил на берегу, и кораблей - и военных, и торговых, и парусников - навидался предостаточно.
А вот у окна, выходившего на четвертый бастион, я застрял. И застрял надолго. Здесь все было замечательно: и реющий в дымном тумане Андреевский флаг, и раскаленные жерла пушек, и суетящиеся возле этих пушек орудийные расчеты, и храпящие, мчащиеся неведомо куда боевые кони.
А совсем рядом со мной, внизу, лежал на земле беззвучно кричащий раненый морячок и молоденькая сестра милосердия, встав около него на колени, бинтовала ему окровавленную грудь.
Я смотрел и смотрел, а потом даже высунулся из открытого окна, чтобы разглядеть еще лучше - куда именно ранен морячок и почему у него так странно подвернута нога - я высунулся, наклонился, и с головы моей слетела матросская шапочка и упала на руки сестре милосердия.
И тут я не то чтобы испугался - я просто-напросто окаменел.
Я понял, что сейчас должно произойти нечто ужасное - гром, молния, Божья кара!
Но ничего не произошло.
Появился хромой сторож, мама попросила его достать мою шапку, сторож улыбнулся и снова куда-то исчез. А потом - и это уже было совсем невероятно и ни на что не похоже - хромой сторож оказался там, на поле боя. Как ни в чем не бывало, постукивая деревяшкой протеза, он подошел к раненому морячку и сестре милосердия, наклонился, поднял с земли - а вернее сказать, с пола мою матросскую шапочку и, отряхнув, протянул ее - оттуда? - нам.
- Спасибо, - сказала мама, - большое спасибо?
- Не об чем говорить, мадам! - весело, с певучей южной интонацией ответил сторож.
...А запахи Москвы были зимними. Удивительно, но я совершенно не могу себе представить Москву моего детства весною и летом. Может и впрямь - есть летние города и зимние города?! Я отчетливо помню запах снега на Чистых прудах, запах крови во рту (какой-то великовозрастный болван уговорил меня, в лютый мороз, попробовать на вкус висевший на воротах железный замок), запах мокрой кожи и шерсти - это сушились на голландской печке мои вывалянные в снегу ботинки и ненавистные рейтузы, которые перед каждой прогулкой со скандалом натягивала на меня мама.
...Я усну, и мне приснятся запахи
Мокрой шерсти, снега и огня!..
...В зрительном зале Дворца культуры наиболее многочисленной - человек десять - была группа административных работников Художественного театра и каких-то незначительных чиновников из Управления культуры. Сапетов - наш защитник и друг - на репетицию не пришел, и возглавлял эту группу важный, в хорошо сшитом костюме, Александр Васильевич Солодовников. Человек неглупый, но решительно ничтожный, он, говорят, имел какое-то родственное отношение к знаменитой купеческой династии Солодовниковых и, во искупление своего подмоченного социального происхождения, служил и прислуживал власть имущим с таким старанием, что, постоянно пересаливая, совершал какие-нибудь промахи и тогда на некоторое время он исчезал, словно проваливался в небытие, из которого снова возникал в очередном кресле очередного директорского кабинета - Художественного театра. Большого театра. Малого театра. Комитета по делам искусств. Министерства культуры - и так далее, и тому подобное.
Если Барон в пьесе Горького "На дне" говорит, что он всю жизнь только и делал, что переодевался, то Солодовников всю жизнь пересаживался из одного кресла в другое. А табличку со скромной и лаконичной надписью "Директор А. В. Солодовников" он, верно, носил в портфеле - сам привинчивал ее к дверям, сам отвинчивал.
...В стороне, совершенно отдельно от всех, закинув голову и что-то внимательно изучая на потолке, сидел Георгий Александрович Товстоногов художественный руководитель Ленинградского Большого Драматического театра имени Горького. Решительно непонятно - как и зачем он попал на эту генеральную репетицию, хотя именно ему суждено будет сказать роковую фразу, которой воспользуется Солодовников, когда, после окончания спектакля, возникнет долгая и неловкая пауза.
Человек по-настоящему талантливый, Товстоногов добился ведущего положения в театральном мире, благодаря своему дарованию, энергии, даже некоторой смелости.
Но одно дело - пробиться наверх. И совсем другое - на этом верху удержаться.
Тут уж никакой творческий дар, никакая энергия и уж тем более смелость помочь не могут. И начинается позорный путь компромиссов, сделок с собственной совестью, рассуждений, вроде - ну, ладно, поставлю к такому-то юбилею или торжественной дате эту дерьмовую пьесу, но уж зато потом...
Но и потом будет юбилей и очередная торжественная дата - в нашей стране они следуют друг за другом непрерывною чередой - и: "Все мастера культуры, все художники театра и кино должны откликнуться, обязаны осветить, отобразить, увековечить, прославить!"...
И откликаются, освещают, отображают, увековечивают, прославляют!
И не наступит, никогда уже не наступит это заветное "потом" - вянет талант, иссякает энергия и навсегда исчезает из словаря даже само слово "смелость".
...Когда мы с женою вошли в зал и заняли места - где-то, примерно, ряду в пятнадцатом, - все головы обернулись к нам и на всех лицах изобразилось этакое печально-сочувственное выражение - таким выражением обычно встречают на похоронах не слишком близких родственников усопшего.
А Солодовников посмотрел на меня особо. Солодовников посмотрел на меня так, что я, сам того не желая, усмехнулся.
Я хорошо, на всю жизнь, запомнил подобный взгляд.
...После того, как мы переехали из Севастополя в Москву, мы поселились в Кривоколенном переулке, в доме номер четыре, который в незапамятные времена - сто с лишним лет тому назад - принадлежал семье поэта Дмитрия Веневитинова. Осенью тысяча восемьсот двадцать шестого года, во время короткого наезда в Москву, Александр Сергеевич Пушкин читал здесь друзьям свою, только что законченную, трагедию "Борис Годунов".
В зале, где происходило чтение, мы и жили. Жили, конечно, не одни. При помощи весьма непрочных, вечно грозящих обрушиться перегородок, зал был разделен на целых четыре квартиры - две по правую сторону, если смотреть от входа, окнами во двор; две по левую - окнами в переулок, и между ними длинный и темный коридор, в котором постоянно, и днем и ночью, горела под потолком висевшая на голом шнуре тусклая электрическая лампочка.
Окна нашей квартиры выходили во двор. Вернее, даже не во двор, а на какой-то удивительно нелепый и необыкновенно широкий балкон, описанный в воспоминаниях Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова".
А во дворе, в одноэтажном выбеленном сараеобразном доме, который все по старинке называли "службами", жил дворник Захар.
Был он добрейшей души человек, но горький пьяница. В конце концов, он допился до белой горячки и умер.
Жена Захара решила после похорон и поминок уехать домой, в деревню. Собралась она быстро, а перед отъездом, вроде бы на прощанье, устроила распродажу оставшихся после Захара и ненужных ей в деревне вещей.
Прямо во дворе, на деревянном столе, очищенном от снега и застеленном газетами, было разложено для всеобщего обозрения какое-то немыслимое шмотье - все, что попадалось Захару в те недавние смутные годы, когда в Веневитиновском доме, чуть не каждый месяц - а то и чаще - сменялись жильцы. Одни уезжали - неведомо куда, другие приезжали - неведомо откуда. И все они что-нибудь бросали, оставляли. А Захар подбирал. И теперь это брошенное и подобранное лежало на деревянном столе, под открытым небом, на желтых газетах - и некрупный снежок падал на рваную одежду и разрозненную обувь, на искалеченные люстры, на чемоданы и кофры с продранными боками и оторванными ручками, на всевозможнейшие деревяшки и железки неизвестного назначения.
А совсем с краю, уже даже и не на газете, как вещь воистину и в полном смысле этого слова бесполезная и пустая, лежал альбом с марками.
Альбом был очень толстый и очень замурзанный. Марки в него были вклеены как попало - неряшливо и небрежно, иные прямо оборотной стороной к бумаге. Наклеивал их, видно, какой-то совершеннейший дурак и невежда. Но альбом, повторяю, был очень толстый. И марок в нем было очень много. И когда я спросил у жены Захара, сколько она за него хочет, она - не взглянув в мою сторону и даже, кажется, не разобрав, к чему именно я прицениваюсь, равнодушно ответила:
- Пять гривен.
Я понимал, что пятьдесят копеек - это большие деньги, но я всетаки выпросил их у отца. И я купил этот альбом.
Несколько дней подряд я, как скупой рыцарь, подсчитывал количество не испорченных (не "бракованных" - так полагалось говорить) марок в "Альбоме Захара". Их оказалось что-то около двух с половиной тысяч штук. В основном это были русские дореволюционные марки.
Как большинство начинающих, я мечтал о "треуголках" с далекого острова Борнео, о черных лебедях Тасмании и Новой Зеландии, о красочных марках Бельгийского Конго. А тут все были какие-то двуглавые орлы и унылые портреты государей-императоров.
Но я не огорчался. Я знал, что есть чудаки, которые собирают именно старые русские марки, что можно совершить обмен - но для этого полагалось, по всем законам, определить хотя бы приблизительную ценность марок в "Альбоме Захара". Нужен был каталог.
А каталог, даже плохонький (я уж не говорю о знаменитом французском каталоге Ивера) стоил так дорого, что я и заикнуться не смел, чтобы мне его купили.
Но и тут отыскался выход.
Недалеко от нашего дома, у Мясницких (Кировских) ворот находился Главный Почтамт. И ежедневно, часов с двух и до позднего вечера, в здании Почтамта, у окошечка, за которым красномордый старик продавал открытки и марки, собирались филателисты и нумизматы со всей Москвы.
Не было тогда, наверное, ни клуба, ни филателистического общества, и поэтому все охотники за марками и старинными монетами толпились здесь, на этом неприютном и шумном пятачке.
Прелюбопытнейшее это было зрелище - азартные мальчишки, вроде меня, мал мала меньше, и почтенные седобородые старцы, пожилые мужчины этакого профессорского обличья - в пенсне и старомодных глубоких калошах, и мятые юркие личности неопределенного возраста, общественного положения и даже пола. И у всех, не исключая самых седых и почтенных, были прозвища. Так, например, глава всего этого сборища, непререкаемый авторитет по любым вопросам филателии и нумизматики, длинный худой старик с козлиной бородкой и противным скрипучим голосом назывался "Дядя Меша" или "Мешок".
Здесь можно было - купить, продать, совершить обмен, получить справку и консультацию и, что самое главное, у красномордого "дедушки в окошке" был каталог Ивера, в который он разрешал заглядывать всем желающим.
И вот, я отправился на Главный Почтамт. Для начала я взял с собой только одну марку - ту, которую я по неизвестным причинам особенно не взлюбил. Марка эта и вправду была какая-то ужасно скучная: большая, квадратная, с невыразительным рисунком и надписью "Русский телеграф".
...В ответ на мою робкую просьбу, "дедушка в окошке" взял со стола вожделенный, в синем матерчатом переплете, каталог Ивера и, еще не давая его мне, коротко спросил:
- Какая страна?
- Россия.
"Дедушка в окошке" перелистал каталог, нашел нужную страницу, заложил ее бумажной полосой и протянул, наконец, каталог мне.
Я взглянул на заложенную страницу и обомлел.
Некрасивая, большая, почти квадратная марка с невыразительным рисунком и надписью "Русский телеграф", словом, та самая марка, которая - запрятанная в пакетик - лежала сейчас у меня в нагрудном кармане, открывала раздел марок России. Она была отмечена тремя звездочками, что, кажется, означало крайнюю степень редкости, и стоила, если мне не изменяет память, не то двадцать пять, не то тридцать пять тысяч франков.
- Ну, давай каталог! - проворчал "дедушка в окошке" и, увидев на моем лице выражение идиотского восторга, граничащего с испугом, поинтересовался:
- Ты чего?
Я молча показал ему марку.
"Дедушка в окошке" издал горлом какой-то булькающий странный звук, и окошко внезапно закрылось. Через мгновение (случай небывалый!) дедушка вышел из стеклянной двери в перегородке и прямиком направился к дяде Меше. Я уж и не знаю, что он ему там сказал, но только дядя Меша, мгновенно прервав беседу с каким-то чрезвычайно франтоватым молодым человеком, обернулся, поглядел на меня и, не здороваясь, протянул длинную худую руку:
- Покажите!.. Это ваша марка? - спросил он у меня через секунду и, не дожидаясь ответа, вытащил из кармана бумажник и бережно спрятал в него конвертик с маркой.
- Вот что, - сказал дядя Меша, - я сегодня же покажу эту марку экспертам... Завтра ровно в три часа я буду здесь! Если ваша марка не подделка, не "фальшак", то я предложу вам за нее чрезвычайно интересный и выгодный для вас обмен!.. Будьте здоровы!..
...Но назавтра - ни в три, ни в четыре, ни в пять - дядя Меша на Почтамт не пришел. Он явился только на третий день и когда, еще издали, я увидел, как он проталкивается сквозь тяжелую вращающуюся дверь, я-не помня себя от радости - со всех ног бросился к нему.
- Здравствуйте!
- Мое почтение?! - удивленно, холодно и небрежно ответил дядя Меша.
- Ну, как моя марка? - спросил я, глупо улыбаясь.
Лохматые брови дяди Меши полезли вверх:
- Ваша марка? Какая ваша марка?
- Ну, как же?! - залепетал я, уже чувствуя, что происходит что-то ужасное и непоправимое. - Ну, вы же помните... Вы взяли у меня марку... "Русский телеграф"...
- "Русский телеграф"?!
Дядя Меша скорчил презрительную усмешку.
Генеральная репетиция
...Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо.
О том, как зреет гнев в сердцах...
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Пусть во веки веков на этой земле, опозоренной грехом и гордыней, не вырастет, не пробьется к свету ни одна былинка.
Горе тебе, Карфаген!
Здесь, в это утро, очередная Студия Художественного театра впоследствии она будет называться Театр-Студия "Современник" - показывала генеральную репетицию моей пьесы "Матросская тишина".
Впрочем, и студийцам, и мне - автору, и многим другим заинтересованным лицам было известно, что пьеса уже запрещена, но, при этом, запрещена как-то странно.
Официально она запрещена не была, у нее - у пьесы - даже оставался так называемый разрешительный номер Главлита, что означало право любого театра пьесу эту ставить, - но уже зазвенели в чиновных кабинетах телефонные звоночки, уже зарокотали - минуя пишущие машинки секретарш - приглушенные начальственные голоса, уже некое весьма ответственное и таинственное лицо таинственное настолько, что не имело ни имени, ни фамилии, - вызвало к себе директора Ленинградского театра имени Ленинского Комсомола и приказало прекратить репетиции "Матросской тишины".
- Но, позвольте, - растерялся директор, - спектакль уже на выходе, что же я скажу актерам?!
Таинственное лицо пренебрежительно усмехнулось:
- Что хотите, то и скажите! Можете сказать, что автор сам запретил постановку своей пьесы!..
Нечто подобное происходило и в других городах, где репетировалась "Матросская тишина". И нигде никто ничего не говорил прямо - а, так сказать, не советовали, не рекомендовали, предлагали одуматься!
И вот - перестали сколачивать декорации, прекратили шить костюмы, помрежи отобрали у актеров тетрадочки с ролями, режиссерыпостановщики спрятали экземпляры пьесы в ящики письменных столов.
Когда-нибудь, на досуге, они перечитают пьесу, вздохнут и помечтают о том, какой спектакль они бы поставили, если бы...
И только маленькая Студия - еще не театр, не организация с бланками и печатью - упорно продолжала на что-то надеяться.
То ли на высокое покровительство Московского Художественного театра, то ли на малопонятную упрямую поддержку пьесы парторгом ЦК при МХАТе, неким Сапетовым, поддержку, за которую он впоследствии схлопочет "строгача" строгий выговор с предупреждением за потерю бдительности и политическую близорукость.
Но, быть может, самой главной основой надежды, основой основ, было то, что никто из нас - ни я, ни студийцы - не могли понять, за что, по каким причинам наложен запрет на эту почти наивнопатриотическую пьесу. В ней никто не разоблачался, не бичевались никакие пороки, совсем напротив: она прославляла - правда, не партию и правительство, а народ, победивший фашизм и сумевший осознать себя как единое целое.
Я начал писать эту пьесу весною Сорок Пятого года.
Это была воистину удивительная весна! Приближался день победы, незнакомые люди на улицах улыбались, обнимали и поздравляли друг друга, я был смертельно и счастливо влюблен в свою будущую жену, покончил навсегда с опостылевшим мне актерством и решил заняться драматургией.
Казалось, что вот теперь-то и вправду начнется та новая, безмятежная и прекрасная жизнь, о которой все мы столько лет мечтали; казалось - а может быть так оно и было на самом деле - в первый раз, в самый первый и единственный раз, которому уже никогда больше не суждено было повториться ни в нашей судьбе, ни в судьбе страны, в те дни везде и повсюду возникло в людях радостное чувство общности, единства, причастности к великим событиям и самому дыханию истории.
И мы не знали - не хотели знать, а потому и не знали, - что уже тащатся, отстаиваясь днями на запасных путях, тащатся в Воркуту, в Магадан, в Тайшет арестантские эшелоны, битком набитые теми самыми героями войны, о которых мы - вольные - распевали такие прекрасные и задушевные песни; что распухают в восстановленных архивах НКВД папки с делами бывших и будущих зэков; что совсем скоро выйдут постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград" и вываляют в грязи, ошельмуют великих русских писателей Ахматову и Зощенко; что бездарнейший Жданов, причастный к культуре только тем, что умел, с грехом пополам, играть на рояле "Сентиментальный вальс" Чайковского, будет, с высокомерием невежды, обучать Прокофьева и Шостаковича правилам, сути и смысла музыки.
А еще чуть позже начнется и вовсе страшное - дело Вознесенского, убийство Михоэлса, физическое уничтожение Еврейского театра и Еврейского Антифашистского комитета, борьба с космополитизмом, унизительная в своей ничтожности "борьба за приоритет", знаменитая сессия ВАСХНИЛа, на которой лысенковцы навсегда - так они думали - покончат с "лженаукой" генетикой.
Так вот, повторяю, могли ли мы знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года - какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает нас в ближайшие годы?!
Еще несколько лет назад я, не задумываясь, ответил бы - нет, не могли знать!
Но теперь
...На этом горьком рубеже,
Когда обрублены канаты
И сходни убраны уже... Теперь, сейчас, когда я, - да и не один я, многие - с пристрастием допрашиваем сами себя и поверяем сегодняшним отчаянием и завтрашними надеждами всю нашу прошлую жизнь, имею ли я право с той же определенностью сказать - нет, ничего мы знать не могли!
Как же так?! Ведь знали же мы, знали, прекраснейшим образом знали, какой унизительной проверке - а подчас и не только проверке - подвергаются и старики, и малыши, жившие "под немцем", или, как деликатно писали в газетах, "оказавшиеся на временно оккупированной территории" !
Знали мы и о том, какая участь ждала офицеров и солдат, попавших в плен, сумевших выжить в лагерном аду и освобожденных "родными советскими войсками"! Знали о судьбе немцев Поволжья, крымских татар, чеченцев и ингушей, кабардино-балкарцев? Знали, но...
Прошивали вечерние небеса разноцветные стежки салютов, гремели торжественные залпы, пели и танцевали на Красной площади, строгий голос диктора Левитана сообщал по радио о начале штурма Берлина - и по-детски пронзительная вера в чудеса, вера в то, что все будет хорошо и удивительно, что вот сейчас, вон - за тем углом, за тем поворотом вдруг откроется и заплещется море, которому здесь отродясь быть не положено, - эта счастливая и, в глубине своей, трусливая вера заставляла нас не слышать, не думать, не видеть и не помнить обо всем, что могло хоть на мгновение помешать или омрачить нашу общую радость.
В те дни я начал писать эту пьесу. Потом, по вполне естественным причинам, я ее отложил в сторону, стал - без особых, между прочим, угрызений совести - сочинять водевили и романтическую муру, вроде "Вас вызывает Таймыр" и "Походного марша", и вернулся к "Матросской тишине" только много лет спустя, после двадцатого съезда КПСС и разоблачений Хрущевым преступлений Сталина, вернулся в ту пору, которая с легкого пера Ильи Эренбурга получила название "оттепели".
Название это, кстати, при всей своей пошлости, довольно точно отражает ту насморочно-хлипкую кутерьму, ту восторженно-потную неразбериху, которая эту пору отличала.
И опять мы поверили! Опять мы, как бараны, радостно заблеяли и ринулись на зеленую травку, которая оказалась вонючей топью!
Я дописал пьесу, отпечатал ее в четырех экземплярах, прочитал нескольким друзьям. Никакому театру я ее почему-то - хотя и был в те годы вполне преуспевающим драматургом - не предложил.
И вот, однажды, без предварительного звонка, ко мне пришли актер Михаил Козаков (когда он работал в театре имени Маяковского, он играл в моей пьесе "Походный марш" главную роль) и актер Центрального Детского театра Олег Ефремов - один из основателей Театра-Студии "Современник", а ныне главный режиссер Московского Художественного театра.
Они сказали, что достали у кого-то из моих друзей экземпляр пьесы, прочли ее на труппе, пьеса понравилась, и теперь они просят меня разрешить им начать репетиции с тем, чтобы Студия открылась, как театр, двумя премьерами: пьесой В. Розова "Вечно живые" и "Матросской тишиной".
Так начался год нашей дружной, веселой, увлеченной работы - которая в это зимнее утро должна была завершиться никак не ожиданным нами финалом.
Как выяснилось, Александр Васильевич Солодовников, тогдашний директор Художественного театра, не только распорядился строжайшим образом не пускать на "генералку" никого, кроме лиц, поименованных в особом списке, но и вызвал на подмогу беспечным сторожам Дворца культуры мхатовских билетеров, вымуштрованных наподобие кремлевской охраны.
Вальяжный, как все работники МХАТа, белолицый администратор стоял рядом с билетерами и держал в руке составленный Солодовниковым список.
Увидев меня с женой, он приветливо, хотя и несколько печально, улыбнулся, кивнул и сказал билетерам:
- Пропустите!
В толпе, томившейся у входа, раздались недовольные голоса:
- Почему это одних пускают, а других...
- Это АВТОР!
- Ну и что же?! - хрипло сказала какая-то девчушка.
И она была, разумеется, права! Что есть автор для театральных чиновников, как не докучливый недотепа, доставляющий лишние хлопоты начальству, обремененному и без того высокими, даже высочайшими государственными заботами? ( А тут, на тебе - читай пьесу, или того пуще трать драгоценное время, смотри спектакль и придумывай формулировки, на основании каковых следует этот спектакль запретить!
Так при чем же, спрашивается, автор?! Решительно ни при чем!
...Несколько лет спустя, мы с одним приятелем сочиним шуточную песню:
Мы поехали за город,
А за городом дожди,
А за городом заборы,
За заборами вожди!
Там - трава несмятая,
Дышится легко!
Там - конфеты мятные,
Птичье молоко!
За семью заборами,
За семью запорами,
Там - конфеты мятные,
Птичье молоко!
О упоение - величайшее из величайших! О непреходящая страсть и забота партийно-правительственных чиновников - создание и узаконение всякого рода неравенств и предпочтений, воздвигание заборов и навешивание табличек с надписью:
- "Посторонним вход воспрещен"!
- "Посторонним вход строго воспрещен"!
- "Посторонним вход строжайше воспрещен"!.. Я видел такую табличку, повешенную дирекцией какого-то военного санатория на воротах знаменитого парка в Гурзуфе. Я смотрел на эту табличку и с грустью думал, что Александр Сергеевич Пушкин, который, как известно, числился за гражданским ведомством, не мог бы гулять в наши дни по дорожкам своего любимого парка и, возможно, не знали бы мы с вами строк:
...Там некогда и я,
Сердечной муки полный...
Я никогда не забуду того сиротливо-тоскливого чувства, которое охватило меня, как только я переступил порог дверей, ведущих в зрительный зал. Верхняя люстра не горела, и в огромном помещении, рассчитанном тысячи на полторы мест, сидело человек пятнадцать, не больше. И еще усиливая ощущение сиротливости, стоял в зале какой-то непонятный и неприятный запах, словно в нем долго сушили плохо простиранное белье и курили скверный табак.
Этот запах будет еще долго меня преследовать и даже иногда сниться. Мне вообще снятся запахи: - Я усну, и мне приснятся запахи - Мокрой шерсти, снега и огня!..
...Запахи Севастополя - первого города, живущего в моей памяти, - были летними: мокрые и теплые камушки, соленая морская вода в нефтяных разводах и гниющие на берегу водоросли, сладковатый запах пыльной акации, которая росла на нашем дворе. А в знаменитой панораме "Оборона Севастополя" пахло совсем замечательно - скипидаром, лаком и деревом, нагретым солнцем.
Мы медленно шли с мамой по круглой галерее панорамы - мимо окон, за которыми расстилались форпосты береговой обороны и виднелись окутанные дымом корабли с распущенными парусами.
Но, как ни странно, корабли меня заинтересовали не слишком. Мы жили недалеко от Графской пристани, большую часть дня я проводил на берегу, и кораблей - и военных, и торговых, и парусников - навидался предостаточно.
А вот у окна, выходившего на четвертый бастион, я застрял. И застрял надолго. Здесь все было замечательно: и реющий в дымном тумане Андреевский флаг, и раскаленные жерла пушек, и суетящиеся возле этих пушек орудийные расчеты, и храпящие, мчащиеся неведомо куда боевые кони.
А совсем рядом со мной, внизу, лежал на земле беззвучно кричащий раненый морячок и молоденькая сестра милосердия, встав около него на колени, бинтовала ему окровавленную грудь.
Я смотрел и смотрел, а потом даже высунулся из открытого окна, чтобы разглядеть еще лучше - куда именно ранен морячок и почему у него так странно подвернута нога - я высунулся, наклонился, и с головы моей слетела матросская шапочка и упала на руки сестре милосердия.
И тут я не то чтобы испугался - я просто-напросто окаменел.
Я понял, что сейчас должно произойти нечто ужасное - гром, молния, Божья кара!
Но ничего не произошло.
Появился хромой сторож, мама попросила его достать мою шапку, сторож улыбнулся и снова куда-то исчез. А потом - и это уже было совсем невероятно и ни на что не похоже - хромой сторож оказался там, на поле боя. Как ни в чем не бывало, постукивая деревяшкой протеза, он подошел к раненому морячку и сестре милосердия, наклонился, поднял с земли - а вернее сказать, с пола мою матросскую шапочку и, отряхнув, протянул ее - оттуда? - нам.
- Спасибо, - сказала мама, - большое спасибо?
- Не об чем говорить, мадам! - весело, с певучей южной интонацией ответил сторож.
...А запахи Москвы были зимними. Удивительно, но я совершенно не могу себе представить Москву моего детства весною и летом. Может и впрямь - есть летние города и зимние города?! Я отчетливо помню запах снега на Чистых прудах, запах крови во рту (какой-то великовозрастный болван уговорил меня, в лютый мороз, попробовать на вкус висевший на воротах железный замок), запах мокрой кожи и шерсти - это сушились на голландской печке мои вывалянные в снегу ботинки и ненавистные рейтузы, которые перед каждой прогулкой со скандалом натягивала на меня мама.
...Я усну, и мне приснятся запахи
Мокрой шерсти, снега и огня!..
...В зрительном зале Дворца культуры наиболее многочисленной - человек десять - была группа административных работников Художественного театра и каких-то незначительных чиновников из Управления культуры. Сапетов - наш защитник и друг - на репетицию не пришел, и возглавлял эту группу важный, в хорошо сшитом костюме, Александр Васильевич Солодовников. Человек неглупый, но решительно ничтожный, он, говорят, имел какое-то родственное отношение к знаменитой купеческой династии Солодовниковых и, во искупление своего подмоченного социального происхождения, служил и прислуживал власть имущим с таким старанием, что, постоянно пересаливая, совершал какие-нибудь промахи и тогда на некоторое время он исчезал, словно проваливался в небытие, из которого снова возникал в очередном кресле очередного директорского кабинета - Художественного театра. Большого театра. Малого театра. Комитета по делам искусств. Министерства культуры - и так далее, и тому подобное.
Если Барон в пьесе Горького "На дне" говорит, что он всю жизнь только и делал, что переодевался, то Солодовников всю жизнь пересаживался из одного кресла в другое. А табличку со скромной и лаконичной надписью "Директор А. В. Солодовников" он, верно, носил в портфеле - сам привинчивал ее к дверям, сам отвинчивал.
...В стороне, совершенно отдельно от всех, закинув голову и что-то внимательно изучая на потолке, сидел Георгий Александрович Товстоногов художественный руководитель Ленинградского Большого Драматического театра имени Горького. Решительно непонятно - как и зачем он попал на эту генеральную репетицию, хотя именно ему суждено будет сказать роковую фразу, которой воспользуется Солодовников, когда, после окончания спектакля, возникнет долгая и неловкая пауза.
Человек по-настоящему талантливый, Товстоногов добился ведущего положения в театральном мире, благодаря своему дарованию, энергии, даже некоторой смелости.
Но одно дело - пробиться наверх. И совсем другое - на этом верху удержаться.
Тут уж никакой творческий дар, никакая энергия и уж тем более смелость помочь не могут. И начинается позорный путь компромиссов, сделок с собственной совестью, рассуждений, вроде - ну, ладно, поставлю к такому-то юбилею или торжественной дате эту дерьмовую пьесу, но уж зато потом...
Но и потом будет юбилей и очередная торжественная дата - в нашей стране они следуют друг за другом непрерывною чередой - и: "Все мастера культуры, все художники театра и кино должны откликнуться, обязаны осветить, отобразить, увековечить, прославить!"...
И откликаются, освещают, отображают, увековечивают, прославляют!
И не наступит, никогда уже не наступит это заветное "потом" - вянет талант, иссякает энергия и навсегда исчезает из словаря даже само слово "смелость".
...Когда мы с женою вошли в зал и заняли места - где-то, примерно, ряду в пятнадцатом, - все головы обернулись к нам и на всех лицах изобразилось этакое печально-сочувственное выражение - таким выражением обычно встречают на похоронах не слишком близких родственников усопшего.
А Солодовников посмотрел на меня особо. Солодовников посмотрел на меня так, что я, сам того не желая, усмехнулся.
Я хорошо, на всю жизнь, запомнил подобный взгляд.
...После того, как мы переехали из Севастополя в Москву, мы поселились в Кривоколенном переулке, в доме номер четыре, который в незапамятные времена - сто с лишним лет тому назад - принадлежал семье поэта Дмитрия Веневитинова. Осенью тысяча восемьсот двадцать шестого года, во время короткого наезда в Москву, Александр Сергеевич Пушкин читал здесь друзьям свою, только что законченную, трагедию "Борис Годунов".
В зале, где происходило чтение, мы и жили. Жили, конечно, не одни. При помощи весьма непрочных, вечно грозящих обрушиться перегородок, зал был разделен на целых четыре квартиры - две по правую сторону, если смотреть от входа, окнами во двор; две по левую - окнами в переулок, и между ними длинный и темный коридор, в котором постоянно, и днем и ночью, горела под потолком висевшая на голом шнуре тусклая электрическая лампочка.
Окна нашей квартиры выходили во двор. Вернее, даже не во двор, а на какой-то удивительно нелепый и необыкновенно широкий балкон, описанный в воспоминаниях Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова".
А во дворе, в одноэтажном выбеленном сараеобразном доме, который все по старинке называли "службами", жил дворник Захар.
Был он добрейшей души человек, но горький пьяница. В конце концов, он допился до белой горячки и умер.
Жена Захара решила после похорон и поминок уехать домой, в деревню. Собралась она быстро, а перед отъездом, вроде бы на прощанье, устроила распродажу оставшихся после Захара и ненужных ей в деревне вещей.
Прямо во дворе, на деревянном столе, очищенном от снега и застеленном газетами, было разложено для всеобщего обозрения какое-то немыслимое шмотье - все, что попадалось Захару в те недавние смутные годы, когда в Веневитиновском доме, чуть не каждый месяц - а то и чаще - сменялись жильцы. Одни уезжали - неведомо куда, другие приезжали - неведомо откуда. И все они что-нибудь бросали, оставляли. А Захар подбирал. И теперь это брошенное и подобранное лежало на деревянном столе, под открытым небом, на желтых газетах - и некрупный снежок падал на рваную одежду и разрозненную обувь, на искалеченные люстры, на чемоданы и кофры с продранными боками и оторванными ручками, на всевозможнейшие деревяшки и железки неизвестного назначения.
А совсем с краю, уже даже и не на газете, как вещь воистину и в полном смысле этого слова бесполезная и пустая, лежал альбом с марками.
Альбом был очень толстый и очень замурзанный. Марки в него были вклеены как попало - неряшливо и небрежно, иные прямо оборотной стороной к бумаге. Наклеивал их, видно, какой-то совершеннейший дурак и невежда. Но альбом, повторяю, был очень толстый. И марок в нем было очень много. И когда я спросил у жены Захара, сколько она за него хочет, она - не взглянув в мою сторону и даже, кажется, не разобрав, к чему именно я прицениваюсь, равнодушно ответила:
- Пять гривен.
Я понимал, что пятьдесят копеек - это большие деньги, но я всетаки выпросил их у отца. И я купил этот альбом.
Несколько дней подряд я, как скупой рыцарь, подсчитывал количество не испорченных (не "бракованных" - так полагалось говорить) марок в "Альбоме Захара". Их оказалось что-то около двух с половиной тысяч штук. В основном это были русские дореволюционные марки.
Как большинство начинающих, я мечтал о "треуголках" с далекого острова Борнео, о черных лебедях Тасмании и Новой Зеландии, о красочных марках Бельгийского Конго. А тут все были какие-то двуглавые орлы и унылые портреты государей-императоров.
Но я не огорчался. Я знал, что есть чудаки, которые собирают именно старые русские марки, что можно совершить обмен - но для этого полагалось, по всем законам, определить хотя бы приблизительную ценность марок в "Альбоме Захара". Нужен был каталог.
А каталог, даже плохонький (я уж не говорю о знаменитом французском каталоге Ивера) стоил так дорого, что я и заикнуться не смел, чтобы мне его купили.
Но и тут отыскался выход.
Недалеко от нашего дома, у Мясницких (Кировских) ворот находился Главный Почтамт. И ежедневно, часов с двух и до позднего вечера, в здании Почтамта, у окошечка, за которым красномордый старик продавал открытки и марки, собирались филателисты и нумизматы со всей Москвы.
Не было тогда, наверное, ни клуба, ни филателистического общества, и поэтому все охотники за марками и старинными монетами толпились здесь, на этом неприютном и шумном пятачке.
Прелюбопытнейшее это было зрелище - азартные мальчишки, вроде меня, мал мала меньше, и почтенные седобородые старцы, пожилые мужчины этакого профессорского обличья - в пенсне и старомодных глубоких калошах, и мятые юркие личности неопределенного возраста, общественного положения и даже пола. И у всех, не исключая самых седых и почтенных, были прозвища. Так, например, глава всего этого сборища, непререкаемый авторитет по любым вопросам филателии и нумизматики, длинный худой старик с козлиной бородкой и противным скрипучим голосом назывался "Дядя Меша" или "Мешок".
Здесь можно было - купить, продать, совершить обмен, получить справку и консультацию и, что самое главное, у красномордого "дедушки в окошке" был каталог Ивера, в который он разрешал заглядывать всем желающим.
И вот, я отправился на Главный Почтамт. Для начала я взял с собой только одну марку - ту, которую я по неизвестным причинам особенно не взлюбил. Марка эта и вправду была какая-то ужасно скучная: большая, квадратная, с невыразительным рисунком и надписью "Русский телеграф".
...В ответ на мою робкую просьбу, "дедушка в окошке" взял со стола вожделенный, в синем матерчатом переплете, каталог Ивера и, еще не давая его мне, коротко спросил:
- Какая страна?
- Россия.
"Дедушка в окошке" перелистал каталог, нашел нужную страницу, заложил ее бумажной полосой и протянул, наконец, каталог мне.
Я взглянул на заложенную страницу и обомлел.
Некрасивая, большая, почти квадратная марка с невыразительным рисунком и надписью "Русский телеграф", словом, та самая марка, которая - запрятанная в пакетик - лежала сейчас у меня в нагрудном кармане, открывала раздел марок России. Она была отмечена тремя звездочками, что, кажется, означало крайнюю степень редкости, и стоила, если мне не изменяет память, не то двадцать пять, не то тридцать пять тысяч франков.
- Ну, давай каталог! - проворчал "дедушка в окошке" и, увидев на моем лице выражение идиотского восторга, граничащего с испугом, поинтересовался:
- Ты чего?
Я молча показал ему марку.
"Дедушка в окошке" издал горлом какой-то булькающий странный звук, и окошко внезапно закрылось. Через мгновение (случай небывалый!) дедушка вышел из стеклянной двери в перегородке и прямиком направился к дяде Меше. Я уж и не знаю, что он ему там сказал, но только дядя Меша, мгновенно прервав беседу с каким-то чрезвычайно франтоватым молодым человеком, обернулся, поглядел на меня и, не здороваясь, протянул длинную худую руку:
- Покажите!.. Это ваша марка? - спросил он у меня через секунду и, не дожидаясь ответа, вытащил из кармана бумажник и бережно спрятал в него конвертик с маркой.
- Вот что, - сказал дядя Меша, - я сегодня же покажу эту марку экспертам... Завтра ровно в три часа я буду здесь! Если ваша марка не подделка, не "фальшак", то я предложу вам за нее чрезвычайно интересный и выгодный для вас обмен!.. Будьте здоровы!..
...Но назавтра - ни в три, ни в четыре, ни в пять - дядя Меша на Почтамт не пришел. Он явился только на третий день и когда, еще издали, я увидел, как он проталкивается сквозь тяжелую вращающуюся дверь, я-не помня себя от радости - со всех ног бросился к нему.
- Здравствуйте!
- Мое почтение?! - удивленно, холодно и небрежно ответил дядя Меша.
- Ну, как моя марка? - спросил я, глупо улыбаясь.
Лохматые брови дяди Меши полезли вверх:
- Ваша марка? Какая ваша марка?
- Ну, как же?! - залепетал я, уже чувствуя, что происходит что-то ужасное и непоправимое. - Ну, вы же помните... Вы взяли у меня марку... "Русский телеграф"...
- "Русский телеграф"?!
Дядя Меша скорчил презрительную усмешку.