У меня не выходило из головы зрелище, открывшееся мне, когда в прошлый раз надела я темно-красную восточную маску, странный вид библиотеки, изменившаяся комната; мне хотелось проверить, является ли видение мое игрой воображения или следствием снадобья из флакончика, которого нанюхалась я ненароком; может, там был наркотик? Так велико было мое любопытство, даже страх быть обнаруженной, схваченной за руку отступил; к тому же надеялась я на собственное проворство и выработанную за годы занятий фехтованием реакцию и думала мгновенно спрятать маску и закрыть тайник, если кто-то двинется в библиотеку. Итак, я надела маску, и снова аравийские благоухания овеяли меня, как по волшебству изменились окружавшие меня книги, оплыли свечи; я их задула и, подойдя к задернутым занавескам при входе, заглянула в щелку между занавесками, посмотрела из темной библиотеки в освещенное пространство комнаты.
   На ширму, кресла и зеркало я посмотреть на успела. Я не могла отвести глаз от игроков, чуть не вскрикнув, как вскрикивают героини пьес и старомодных романов. Не исключаю, что могла бы в тот момент даже грохнуться в обморок, наподобие вышеупомянутых героинь, преувеличенно женственных и впечатлительных; впрочем, советские женщины были крепко от обмороков отучены, и правильно, иначе валяться бы им в бесчувствии круглосуточно, а кто же тогда станет по магазинам метаться, полы мыть, народное хозяйство поднимать, детей растить и шпалы укладывать?
   Не вскрикнув и не упав в обморок, замерев, я глядела на сидевших за столом картежников. Я знала, кто где сидел, и черты лица они в основном сохраняли. Были узнаваемы. Но не из этой компании вышла я несколько минут тому назад в зашторенную библиотеку. Я не только видела их иными, я знала, почему они таковы, возможно, обретя из-за ароматов Аравии бедуинскую кийяфу.
   Вот этот, в профиль, слева, — Николай Николаевич? Этот жулик и обжора? Липовый ученый, политик от науки, любитель комфорта, ради которого он готов на все? С жабьими бородавками и бегающими глазами? Подсиживающий коллег поталантливей и подписывающий коллективные на них доносы? А рядом с ним — Сандро, превращающийся в того, на кого смотрит, приспосабливающийся к каждому, какая форма мимикрии! Посмотрит на соседа справа — и лицо у него соседа справа, зато хорош для всех и со всеми, человек-зеркало из собственной сказки! Камедиаров был обряжен в непонятное серебристое одеяние наподобие комбинезона, непроницаемое лицо словно из гипса, вместо рук — кащеевы лапы, марсианин, существо не отсюда — откуда и зачем?! В нем чувствовалось нечеловеческое, несомненная угроза, нездешняя жестокость. Шиншилла… куда девалась сережка в ухе, кружева? Он сидел в тренировочном трико, прямой, как хлыст, суровый, острый, и все было вранье, и покровитель, и розочки, а ведь он защищался от роты начальников своего ведомства балетного, от господ офицеров с наклонностями гомосеков, и он разыгрывал педераста при высокопоставленном покровителе, каков актер, чего не сделаешь из любви к искусству? Если и пылал он патологической страстью, так разве к фотографии Нижинского на стене над кроватью, этот девственник, фанатик; батман, еще батман, прыжок, носок тяни, держи спину! Слева от него сидел модный беллетрист Леснин. В форме чекиста. Скрипя кобурой. В правой руке карты, в левой круглая печать — для чего? Опечатывать квартиры обреченных? Украшать акты, протоколы допросов, постановления об арестах, приказы? Куда подевались улыбка, артистизм, леность, прекраснодушие? То был человек железный, гвозди бы делать из этих людей, желваки на скулах играли, ни жалости, ни совести, только — цель. За Лесниным в три четверти, вполоборота абрис темноликий, сияющий провалами очей, крылатое нечто, складки облачных одежд — ангел? призрак? Эммери! И ко мне спиной, в пудреном парике и камзоле вельможи осьмнадцатого века, — Хозяин. Все при картах. Играть так играть.
   Время встало. Я не могла сдвинуться с места.
   Кататония либо каталепсия. Я превратилась в статую из комедии дель арте.
   Эммери посмотрел в мою сторону.
   Слух отказывал, видимо, Эммери произнес что-то, сказал им, положил карты. Они продолжали играть без него, а он пошел в библиотеку.
   Я не могла шевельнуться. Я уже не боялась, что меня поймают, мне было все равно.
   Я знала: Эммери видит меня сквозь занавески. Но мне не надо было опасаться его. Он мне был не враг.
   Шумя крылами, вошел невесомо, взял меня за запястье, подвинул к бюро, снял с меня маску, защелкнул тайник, зажег свечи в руках у бегущих арапчат. У него был бокал шампанского, он заставил меня глотнуть, усадил за бюро, молниеносно достал с полки книгу, раскрыл, положил передо мною. Вид у Эммери теперь был вполне обычный. Серьезен. Чуть печален. В аккуратном, не очень новом сером костюме. Вошел Камедиаров. Без щупальцев.
   — Позовите Николая Николаевича, — сказал Эммери, — Лене нехорошо.
   Николай Николаевич щупал мне пульс, заглядывал в глаза.
   — Странно, — сказал он, — дистония у нее, конечно, имеется, а зрачки широкие, бледная, выражение лица… Ленхен, вы не наркоманка, часом?
   — Нет, — сказала я. — Я читала. Мне стало плохо.
   — Спазм аккомодации? — с сомнением сказал Николай Николаевич. — Плюс еще что-нибудь минус свежий воздух.
   — Плюс недосыпание, — сказал Хозяин без парика и в партикулярном платье.
   — Окна настежь, ее на диван, к ногам грелку, валидолу бы нам, и пусть полежит.
   Свечи задули в комнате, окна на Фонтанку открыли; Шиншилла принес мне воды, я выпила, схватила его за руку и то ли уснула, то ли, наконец, упала в обморок, провалилась куда-то и выплыла, вынырнула при свете дня, закутанная пледом, грелка в ногах, окна настежь, машины носятся под окнами, у окна в качалке Эммери смотрит в оконный проем. Он поворачивается ко мне.
   — Как себя чувствуете, Лена?
   — Нормально. Чуть-чуть голова кружится.
   — Сейчас я чаю принесу, выпьете, полежите, и я отведу вас домой. Хозяин на работе. Как вы всех напугали.
   Я все вспомнила. Чохом, так сказать. Нечто от кийяфы во мне осталось: я знала точно, что от Эммери не обязательно скрывать происшедшее. А от остальных следует скрыть.
   — Как вы все напугали меня, — сказала я.
   — Страшно смотреть правде в глаза, — сказал Эммери. — Еще страшнее, чем истине.
   — Что это было?
   — Сначала чай.
   — Чай, да; я только схожу в библиотеку и посмотрю, какую книжку вы мне вынули случайно с полки; они так тут интересно случайно вынимаются…
   — Не вставайте. Я вам сам принесу.
   Но читать мне было трудно, изображение и текст плыли, расфокусированные.
   — У вас еще зрачки широковаты. Пройдет. Завтра все пройдет.
   — Что пройдет? Ароматы Аравии?
   — Да, и ароматы, и магия Аравии, и последствия взгляда правде в глаза.
   — Дрянь какая эта правда, — сказала я. — А я-то, дура, прежде вранье не любила. И не понимала выражения "ложь во спасение". Эммери, кто вы такой? Ангел?
   — Это вы здесь говорите «ангелы», "так сказать, чохом". — Он улыбнулся. — Я вестник. И страж проходящих по меже. Человек межи всегда может рассчитывать на меня. Скажем, на мою помощь. Поддержку. Присутствие. Иногда на мою защиту.
   — Межи? А что размежевали?
   — Межа разделяет миры. Или времена. Разделяет, но и соединяет.
   — Миры? Инопланетные цивилизации одну от другой?
   — Нет. Иной мир и этот, видимый.
   — Иной мир — в смысле "тот свет"?
   — Тот свет? Вы его воспринимаете с кладбищенским оттенком. А я говорю о незримом, невещественном, непреходящем, потустороннем (по ту сторону межи…) мире. Иной — и есть иной. Если хотите, мы поговорим об этом в другой раз, когда в себя придете.
   — В какой другой раз? — спросила я. — Как я теперь буду сюда приходить? Смогу ли я разговаривать с Лесниным? А с Николаем Николаевичем? А с Камедиаровым? Кстати, он кто? Марсианин?
   — Вроде того, — сказал Эммери.
   — Он для меня опасен?
   — Только потому, что вы знаете про тайник.
   — Он мне враг?
   — Нет, пока нет, — сказал Эммери. — Это мне он враг. И Хозяину.
   — Он мне, Лене, не враг. Мне как человеческому существу — враг точно. А почему вам и Хозяину?
   — Хозяин — человек межи. Я ее страж. А цель Камедиарова уничтожить межу и разделить миры. Не дать людям возможность общаться с высшим миром. Замкнуть их на земное существование. Изменить человеческую породу и искоренить самую ее суть, лучшее, что в ней есть. Превратить людей даже не в животных — в механизмы, в роботов, в ничто. Почему вы сказали, что отчасти он и вам — враг? Поэтому? Так ощущаете?
   — Да.
   — Я вашим ощущениям верю.
   Мы вышли на набережную. Меня не покидало чувство, что я не всю маску сняла, то есть не полностью снял ее с меня Эммери, словно невидимый слой на лице остался, и хотя окрестности не были подвержены таким переменам, как библиотека, комната и игроки сквозь прорези маски, смещение происходило. О людях, идущих мне навстречу, я кое-что знала, без информации формальной, без слухов и сплетен, без физиономистики и дедукции; безошибочно знала с первого взгляда. Кийяфа. Ясновидение бедуина.
   — Я забыла книжку, — сказала я.
   — Нет, я ее захватил. Придется привыкать, Лена, к лишнему знанию, и зрению, и слуху. А что до того, как разговаривать с Лесниным… вы не думали, как вы сами смотритесь через маску цвета граната?
   — Лица не видела, — сказала я, — а одежды нет, голая.
   — Что это может означать?
   — Не знаю.
   — Подумайте. Трактуйте как-нибудь. Легко обвинять в грехах других, воображая себя безгрешным, не видя себя и не понимая. А я, знаете ли, и без маски вижу всех такими, как есть.
   — Как же вы тут живете?
   Мы миновали Измайловский сад и подходили к польскому, к моему дому.
   — Лена, правда — страшная, а ложь — отвратительная. Идите выспитесь, напейтесь кофе, я надеюсь услышать про Ганса в Пальмире вместе с вами. Если на то пошло, вам не следовало лезть в чужие тайны. А коли так поступили, платите. Человек платит за все. Придется забыть о правде и терпеть.
   Польский сад приветствовал меня сиренью.
   Я только что рассталась с ангелом, велевшим мне забыть о правде. Комедия дель арте закончилась, мне предстояло жить по системе Станиславского. Идиллия растворилась, компания распалась.
   Впрочем, за Шиншиллу я порадовалась. Впрочем, какое было мне дело до того, что Хозяина принесло из восемнадцатого столетия? И у меня теперь был знакомый ангел-хранитель. Не так и плохо. Мужайся, медхен.
   День, независимо от внешних событий, посвящен был внутреннему монологу — или диалогу: я уговаривала себя, в глубине души чувствуя, что уже уговорила.
   У каждого, думала я, карнавал на особицу: я надела чужую маску, они сняли свои. Хотя кто их разберет, может, для кого-то из них ночная роль естественней дневной, а дневная вынужденная? Действительность, время, окружение провоцируют человека на определенные поступки, на форму поведения, мало у кого настолько велик запас упрямства и душевного здоровья или личных черт и сопротивляемости, чтобы идти своей дорогой, не плясать в чужих пьесах под дудку чужого дяди-режиссера. Да и не всякий поначалу ощущает принуждение.
   Однако мне жалко было прежних своих чувств по поводу ночной компании в доме Хозяина, а новых чувств у меня пока не было, они смутным туманом окружали меня, заволакивая испарениями даль; в некотором роде я присутствовала, то есть участвовала, в сотворении мира. Пузыри земли. Гейзеры. Болота. Хвощи. Папоротники. Лава. Драконы и динозавры.
 
   Я думала о Хозяине, сменившем в видении моем костюм, а в остальном оставшемся собою. Неужели, думала я, сменить век — всего-навсего поменять одежду? Позже я много раз вспоминала Хозяина. Именно в те утра, когда меня охватывала лень, когда попадала я в самую сердцевину ее дивного оцепенения, в омут созерцательного застывания существа типа медузы, превращаясь в орган сто шестого, никак не именующегося, не имеющего ни смысла, ни цели, чувства, именно в утра лени меня навязчиво преследовал его образ. Вот идет он по набережной, рука в кармане, усмехаясь. Я ничего о нем не знала, но и ведала нечто, я подстерегала его, как птичку (как если бы мышка подстерегала… ну, хоть грифа!), подглядывала, подслушивала, письма и дневник его читала. Зачем? В итоге я его сочинила, сочинила на свой лад, его придумывали все, он был непостижим. Сочинение мое все время дрейфовало, смещалось, меняло координаты, перемарывалось, превращалось в прямо противоположный протейский текст.
   К вечеру подивилась я собственной гибкости, готовности смотреть на людей сквозь пальцы, способности легко и равнодушно принимать недопустимые вещи; неужели это я, такая, как мне казалось, цельная натура с непоколебимыми принципами? Интересно, думала я, а знает ли подноготную своих гостей Хозяин? Или у нас у всех в равной мере имеется жилка артистическая, тяга подспудная к художественной самодеятельности? Художественной самодеятельности, как выражался Николай Николаевич? И еще интересно, думала я, всякий ли человек такой враль или только советский?
   По дороге успела я, вовсе уж некстати, поразмыслить о том, что ведь мы зовем его Хозяином; только ли потому, что собираемся в его квартире? Роль хозяина и роль гостя — штуки разные, если не полярные. Хозяин — создание с ответственностью, ему надо гостей принять и накормить, да при том не упустить из рук бразды хозяйственные, ну, овин, амбар, свиньи, отара овец, арык, хурджум; а гость — тварь легкомысленная, одна у него обязанность — вести себя прилично, этикет блюсти, мерсикнуть вовремя, не дать под зад хозяйской собаке, не спереть понравившуюся безделушку, не шарить по чужим тайникам, не щипать хозяйскую жену и не оскорблять почитаемых в доме святынь и житейских правил. Путешественники, думала я, гости заезжие с острова Гурмыза, все лентяи и любители безответственного жития, за которым готовы тащиться хоть на край света, претерпевая дорожные неудобства, только бы пол не мести, крышу не чинить да огород не копать. Даже и в отпуск люди ездят за этим.
   Белая ночь освоила воду Фонтанки и высвечивала фасады потускневших особняков фосфорическим нутряным светом; я подошла к дому Хозяина, изрядно опаздывая по отношению ко всем прошлым приходам. Они уже отыграли в свою канасту. Полагаю, ждали меня, Сандро медлил; кем бы они ни были, они очень обрадовались моему приходу; это растрогало меня, и я пила чай с мятой, смягчившись и слушая очередную историю про обрусевшего немца, загремевшего ненароком в халифат либо эмират.
   — Ганса совершенно зачаровала Пальмира, — начал Сандро, — он бродил в рощах ее золотистых колонн, проходил под арками желтого камня, перекрывающими торговые перекрестки улиц, любовался Тетрапилоном, четырьмя гранитными монолитами на гигантских пьедесталах, множеством храмов, посвященных разным божествам: богу искусств Набо, мудрой богине Аллат, всемогущему Белу, богу солнца Шамсу. Особенно поразили его алтари Безымянному богу, "тому, чье имя благословенно во все времена", чьим символом являлась сжимающая крылатую молнию рука.
   — На этот счет существуют две версии, — лениво вступил Камедиаров, — первая — каждый, независимо от веры и национальности, мог молиться у вышеупомянутых алтарей, подставляя имя своего божества и творя свои молитвы; вторая — имя Безымянного бога не известно людям земным, это бог иных миров, возможно, карающий. Что это вы, Ленхен, чай на белую юбку плесканули? Пятно останется.
   — Отстираю, — сказала я.
   — Чем? — спросил Шиншилла.
   — Рассолом, — отвечала я. — Извините, Сандро.
   — Хоть кто-то из перебивающих повинился, — сказал Сандро, улыбаясь мне моей улыбкой. — Ганс переходил от памятника к памятнику; кому только не ставили памятников в благословенной Пальмире! Чиновникам, синодиархам, водителям караванов, военачальникам, сенаторам и даже одному водоносу.
   — Водоносу-то с какого перепугу? — спросил Шиншилла.
   — Поживите на такой жаре, поймете, — сказал Леснин.
   — Это был любимый водонос халифа, — предположил Николай Николаевич.
   — Наконец, — продолжал Сандро, — к вечеру, совершенно устав от ходьбы, зноя, шума таможен, харчевен, рынков и постоялых дворов, криков менял, воплей спорщиков, косых взглядов соглядатаев и звона браслетов проституток…
   — Как я его понимаю, — сказал Шиншилла.
   — Ну, это вы, почтеннейший, загнули, — сказал Хозяин, — кто ж устает от звона браслетов проституток? Чай, не колокола.
   — Он устал от всего по совокупности. Устав, Ганс забрел в пустой амфитеатр со скамьями на греческий манер и нишами в центре стены на манер римский. В театре ничего не играли, и только один человек сидел у стены, размышляя о своем или отдыхая.
   — Мир тебе, чужеземец, — сказал сидящий.
   — И тебе мир, — отвечал Ганс.
   — Нравится ли тебе город?
   — Истинное чудо! — воскликнул Ганс. — Кто же построил такую жемчужину зодчества в сердцевине песков?
   — Ходят слухи, что Пальмиру, подобно Баальбеку и театру в Басре, построили джинны и шайтаны по велению царя Соломона, которому, как известно, Аллах подчинил шайтанов, строителей и водоносов. Ночами джинны властвуют в Пальмире с давних пор; будь осторожен тут после захода солнца. Откуда ты, чужеземец?
   — Я из города, — ответствовал Ганс, — именуемого Северной Пальмирой.
   — О чудо! — воскликнул собеседник его. — А вашу Северную Пальмиру тоже строили северные джинны?
   Ганс замялся.
   — Не совсем так; однако строили ее в местах пустынных, болотистых и гиблых, и многие строители умерли, не выдержав тягот; говорят, что их призраки, особливо тех, кого похоронили не по обряду, тоже властвуют в нашей Северной Пальмире ночами; правда, несколько месяцев в году солнце у нас заходит за горизонт ненадолго, и тогда ночи наши светлы, как дни.
   — Это страшно, — сказал сидящий у стены, — ибо вы не видите звезд, и их охранительные взоры не проникают в ваши сердца, и в сердцах, должно быть, воцаряется смута. Да и уснуть засветло трудно, а человек не может жить без сновидений, он ведь не призрак.
   — Браво! — сказал Хозяин.
   — К тому же, — бестрепетно продолжал Сандро, — (это не мой текст, а речь человека из амфитеатра) к тому же в вашем городе, видать, мало пророков по этой причине, ведь пророки получают откровения во снах. Сон верующего, говорит Аллах, — сороковая часть пророчества.
   — Думаю, вы правы, — заметил вежливо Ганс, — в белые ночи действительно не спится. Зато у нас много мечтателей и фантазеров, равно как и сочинителей, они грезят наяву и выдают свои сны за правдивые истории.
   Человек у стены покачал головой.
   — А это уж вовсе никуда не годится, — сказал он, — ибо сказано: лгущий о своих снах ответит в день восстания мертвых. Говоришь, у вас много сочинителей? Ты имеешь в виду поэтов?
   — Да, — отвечал Ганс, — например поэтов.
   — Знаешь, как называл поэтов аль-Джахиз? "Псы шайтана".
   — За что же он их так называл? Не оскорбление ли это?
   — Только не для меня, — последовал ответ, — я знаю цену вдохновению, чужеземец. Ведь я шаир.
   — Что такое шаир?
   — Шаир — ведун, поэт, маг. Ты никогда не писал стихов, чужеземец?
   Ганс вспомнил, что он сочинял ко дню рождения Анхен, смутился и ответил:
   — Нет, никогда!
   — Как тебя зовут?
   — Ганс.
   — Ты говоришь с шаиром Абу-Бакром ибн аль-Хусейном. Я истинный пес шайтана, уж можешь мне поверить, и, хотя я принял ислам, меня не отмоет и это. Видишь ли, у меня есть фаль, дар ясновидения, связанный с подсказкой демонов; именно они, я полагаю, а не архангел Джебраил, диктуют мне мои касыды. И повествуют мне немало лишнего о мире и о людском нраве. Шайтаны приклоняют слух к речам ангелов, перегоняющих дождевые облака, к их громовой речи, молниеносному смеху и ливневым слезам, подслушивая разговоры небожителей и, по непониманию и злому умыслу, перевирая их, передают поэтам. Мы лжецы и грешники поневоле, чужеземец. Я не могу вызвать вдохновение, когда захочу; демоны насылают его на меня, демоны вдохновения, у которых столько имен: Хаджис, Халиля, Амр. Некоторые из правоверных называют стихи "Кораном дьявола".
   — Ну, уж это, верно, слишком сурово, — сказал Ганс. — Но если все обстоит так, как ты говоришь, попытайся бросить писать стихи.
   — Разве в силах человек не быть тем, что он есть? Такова судьба моя, сина. Был момент, когда хотел я уклониться от своей доли и замолить грехи свои, и ходил поклониться черному камню Каабы, и видел на его поверхности белую, сверкающую, как мечта, точку, обостряющую зрение. Но через некоторое время меня вновь посетил демон вдохновения, и я не устоял перед ним. Я в родстве со знаменитым поэтом Имруулькайсом, а стало быть, и с предком его Акилем, по прозванию аль-Мурар, "едок мурара", столь горького растения, что у верблюда выворачиваются губы; у нас в роду всегда превыше всего ценилось умение терпеть, сабр. Ас-сабр джамиль, чужеземец, в терпении красота. Мне придется претерпеть участь пса шайтана. Пожалуй, я подарю тебе горсть семян мурара, и, когда эта горечь прорастет и взойдет в твоей Северной Пальмире, вспомни обо мне, шаире, лжепророке, лжеце поневоле.
   Абу-Бакр ибн аль-Хусейн дал Гансу горсть семян, завернутую в клочок старинной эблаитской ткани с золотой нитью, и сказал:
   — Прощай.
   Но Ганс попросил его на прощанье прочесть какие-нибудь стихи, что шаир и исполнил. И стихи его были так хороши и так потрясли Ганса, что он тут же забыл их, выйдя из амфитеатра, и никогда ни единой строчки, ни единого слова не мог вспомнить, а помнил только, какие осиянные звезды стоят над Пальмирой и над пустыней, обнимающей ее, и как отдает свое дневное жаркое дыхание песок провалу немереной бедуинской ночи, перед которой меркнут абрисы развалин, стираются следы покинутых стоянок и растворяются в непроглядном ничто превратившиеся в пепел костры.
   Краткую паузу после подобного финала прервал Леснин.
   — Какое, однако, безобразие, что мы не услышали газелей, бейтов либо касыд. С чего бы Гансу или Сандро их запамятовать? Кто-нибудь может процитировать восточного шаира? Любого.
   — Пожалуйста! — с готовностью отозвался Шиншилла. — Кушайте на здоровье:
   @5 =
   @ST 25 = Лишь только ночь подобрала край черного плаща, И утра розовый подол заискрился, блеща, Я вызвал ловчего, он вел гепарда на ремне, Ему покорен был гепард, а ловчий сладок мне.
   @SNOSKA =
   — Кто про что, — отозвался Камедиаров.
   Но Николай Николаевич прервал его:
   @5 =
   @ST 25 = Вот готова птицам гибель — ноги кречета сильны, Сам ширококрыл и крапчат, цвета вызревшей луны, Гордо голову он держит с клювом крепким и кривым, Как написанный левшою, завиток у буквы «джим».
   @5 =
   — Похоже на Киплинга, — сказала я.
   На сей раз провожал меня Шиншилла.
   — Ты любишь драгоценные камни? — спросил он.
   Я отвечала, что больше люблю их, когда они сами по себе, а не в изделиях.
   — Смотри, что мне подарил мой покровитель.
   У Шиншиллы на безымянном пальце красовалось бронзовое кольцо с настоящим египетским скарабеем, поворачивающимся на оси и показывающим брюшко с резной печаткою. Я собиралась молчать, но на меня внезапно нашло.
   — И все ты врешь, — сказала я, — нет у тебя никакого покровителя.
   Шиншилла остановился.
   — Откуда почерпнута информация?
   — Ниоткуда. Знаю — и все.
   — Этого никто знать не может.
   — Только я.
   — У тебя агенты охранки под началом?
   — У меня кийяфа, — сказала я, — и частично фаль.
   — Я надеюсь, — сказал он медленно, — это между нами и останется. Иначе мне придется тебя задушить.
   — Неужели задушить? Вот она, любовь к искусству-то, какова. Может, ты меня утопишь, на всякий случай, прямо сейчас? Фонтанка рядом.
   — Будешь теперь меня шантажировать?
   — Нет. Но ты должен мне помочь.
   Все, произносимое мной, было для меня самой полной неожиданностью. Импровизация.
   — В чем?
   — Я хочу кое-что взять из библиотеки. Ты будешь стоять у входа, чтобы никто мне не помешал.
   — У тебя проявляются уголовные замашки, малышка.
   — Помнишь, был такой разговор: все у нас приблатнены?
   — Присутствовала тематическая беседушка во пиру честном, — сказал Шиншилла, — но мне и в голову не могло прийти, что ты примешь ее в качестве руководства к действию. Ладно, по рукам. Надеюсь, ничего ценного ты из библиотеки не слямзишь.
   — Я возьму почитать несколько старых писем. Позапрошлого века. А потом с твоей помощью верну их на прежнее место.
   — Ты сексотка или шпионка?
   — Ни в малой мере, — отвечала я, — я просто любопытная тварь.
   Так получила я на следующий вечер пачку старинных бумаг, перевязанных тесьмою, и в своем портфельчике институтском утащила их домой.
   Что касается Ганса, то он в пятую белую ночь из обещанных тысяча одной ("Сколько лет мы теперь должны играть в карты, чтобы обозреть весь маршрут нашего любителя Востока?" — спросил Николай Николаевич), увлекаемый толпой людей, оказался на окраине Пальмиры, где встретил бродячих музыкантов.
   Сперва музыка показалась ему монотонной, а как всякий немец (как и всякий армянин), Ганс был меломан и в музыке, как ему казалось, знал толк. Мелодия повторялась, варьировалась, возвращалась к исходной точке, начиналась сызнова, всякий раз орнаментированная по-другому, ее извивы напоминали Гансу орнамент сыгравшего с ним странную шутку восточного ковра и его тайную пестроту, погашенную темно-алым преобладающим фоном. Звенели ударные, усердствовали тамбурины, бубны, кастаньеты, били барабаны. Пели флейты (пара флейт померещилась Гансу отпиленными винтовочными стволами), заливались тростниковые дудочки и свирели, возобновляя дыхание, требуя постоянно воздуха и усилий выдоха и вдоха. Вибрировали струны лютни, ребаба и каманджи, похожей на виолу, звучали цимбалы. Лютня была пятиструнной, и четыре струны являли тело музыки: желтая холерическая зир, алая сангвиническая масна, белая флегматическая миснас, черная меланхолическая бам; была и пятая струна, струна души, радужная струна, не имеющая цвета. Постепенно у Ганса захватило дыхание, пульс то ускорялся, то становился нитевидным, приливы слез следовали за взрывами радости — музыка погружала в наркотический транс. Один из слушателей кричал: "Душа улетает, душа улетает!" — бил себя по лицу, рвал на себе одежду. Люди падали ничком, бились головой о землю. А музыка и не думала прекращаться, ее бесконечный неисповедимый повтор нес в себе нечто навязчивое и угрожающее. Тут в толпе зародилось движение, толпа учуяла толчок извне, расступилась с криками, и группа людей ворвалась в маленький оркестр, избивая музыкантов палками и плетями.